Текст книги "Антология русского советского рассказа (30-е годы)"
Автор книги: Александр Грин
Соавторы: Максим Горький,Алексей Толстой,Константин Паустовский,Евгений Петров,Илья Ильф,Валентин Катаев,Павел Бажов,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков,Михаил Зощенко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 34 страниц)
Следователь потянулся опять к трубке, но Шалавин вдруг торопливо сказал:
– Вызовите сюда еще командира второй роты Стронского и старшего механика Бржевского, они тоже свидетели.
– Не надо, – сказал следователь. – Дело ясное.
– Я вас очень прошу, – умоляюще сказал Юрий. – Пожалуйста… Все-таки трое, а не один…
– Ну, хорошо, – сказал следователь, пожав плечами, и завертел ручку звонка.
Шалавин представил себе, как замечется сейчас на корабле Стронский, как медленно побледнеет красивое лицо Бржевского, когда ему скажут, что его вызывают в Чека, – и мысль об этом доставила ему такую блаженную радость, что он повернулся к солдату, все еще державшему в руках портфель, и сказал с широкой улыбкой:
– Закурим, что ли? Папиросы есть?
Солдат удивленно посмотрел на него маленькими своими глазками. Но лицо Шалавина сияло такой заразительной веселостью, что он сам невольно усмехнулся и полез в карман.
– Давай закурим, – сказал он и качнул головой. – Чудной. В Чека сидит – и зубы скалит…
1934
Сергей Сергеев-Ценский
Платаны
I
«Строить планы на отдаленное будущее – значит быть явным сумасшедшим» – это изречение часто можно было услышать от Воробьева.
И все, что он делал на земле за свою жизнь, сводилось только к тому, чтобы сделанное тут же вышутить, сказать с ядовитой улыбочкой: «Эхма-хма… Делаем, делаем что-то там такое, а зачем?» – вздернуть плечами, махнуть правой рукой, а левой осторожно пригладить височки.
Между тем это был плотный, вполне благополучный физически человек, с совершенно не дающим о себе знать каменно-здоровым сердцем, с большой угловатой головою. И нельзя сказать, чтобы взгляд его был недобрый, как бывают взгляды исподлобья, искоса и вскользь; нет, голову он держал прямо, смотрел на всех светло, любил каламбуры, что же касается анекдотов, то признавал их величайшими произведениями словесного творчества.
В молодости он был врачом на золотых приисках в Сибири и там разбогател как-то, может быть и не слишком желая разбогатеть. Во всяком случае, он остановился в накоплении богатства, на крупных, правда, деньгах, но остановился, не пошел дальше, как сделал бы на его месте кто-либо другой. Он приехал в Харьков, где учился когда-то, здесь защитил магистерскую и докторскую диссертации – работы по гистологии – и в другом провинциальном университете получил кафедру.
Однако уже через шесть-семь лет он решил, что не рожден профессором. Между тем он женился на одной из своих учениц, благоговевших перед гистологией и его в этой области работами. Она была скромная, трудолюбивая женщина, одна из первых женщин-врачей в России. Ей было около тридцати лет, ему было сорок в то время, когда он решил связать свою жизнь с ее жизнью; но он сделал и это без большого увлечения, как делал все вообще, за что ни брался.
Без увлечения же, всегда спокойно и ровно читал он и свои лекции студентам. Он говорил им: «Помните, что когда бы вы ни взялись за микроскоп изучать строение ткани растительной или животной, вы будете иметь дело с мертвою тканью. И что бы ни сказала вам наука о процессе жизни вообще, самый акт зарождения жизни навсегда останется вне сферы ее компетентности…»
В 1878 году, имея всего сорок пять лет от роду, Воробьев вышел в отставку, приехал с женою на Южный берег Крыма; у самого моря, в том месте, где речка, почти пересыхающая летом, впадала в море, купил он большой участок земли с садом и виноградником, прельстивший его больше всего тем, что росли на нем три мощных платана, по-местному – чинары. Был очень жаркий день, когда гулял Воробьев по берегу моря, а под платанами лежала густая прохладная тень.
Воробьев продекламировал (без увлечения) две строчки из Лермонтова:
У берега моря чинара стоит молодая,
С ней шепчется ветер, зеленые ветки качая… —
оглядел сад, виноградник, а дня через два после того совершил купчую, не торгуясь.
И в это же лето в саду своем поставил он домик для сторожа, а весь участок обнес прочной железной оградой на фундаменте из местного гранита двух цветов – синего и красного – вперемежку. Искусные каменщики – греки терпеливо обтесывали каждый кусок и пригоняли камень к камню так, чтобы аккуратно скрепленные цементом куски дали бы самую красивую мозаику, какая только возможна в подобном деле.
Те же каменщики-греки на следующий год из того же гранита сложили двухэтажный обширный дом около трех платанов. Отделкой же дома в мавританском стиле были заняты целое лето выписные мастера. Занимала ли вычурная резьба по дереву и гипсовая лепка самого Воробьева? Нет, он относился к этому без заметного пристрастия, но научный склад его ума требовал от мастеров выдержанности стиля, точности рисунка и чистоты отделки.
Искренне любовались этим невиданным в их деревне чудом строительного искусства только местные жители. В своих круглых черных смушковых шапках они толпились около железной ограды и восхищенно щелкали языками: «Це-це».
И, называвший явным сумасшествием всякие вообще планы на отдаленное будущее, еще сорок лет прожил в этом своем доме Воробьев Николай Ефимович. Будучи врачом, он ожидал страшных и непреодолимых медициной болезней, как рак внутренних органов, или злокачественная саркома, или прочее подобное, но ничего такого с ним не случилось. Он же, по создавшейся уже привычке, продолжал заниматься гистологией.
Он прекрасно обставил свой рабочий кабинет приборами; он следил за всем, что появлялось в его науке на языках наиболее культурных народов; росла с каждым годом его библиотека. Но в то же время росло и его хозяйство.
Так как виноград его оказался винных сортов, а не столовых, и такой же винный виноград был на трех других смежных виноградниках, прикупленных им впоследствии, то он завел виноделие, и портвейн Воробьева получил даже некоторую известность среди тонких знатоков и любителей.
С годами установилось, что сад, виноградник, и винный подвал около дома, и рабочий кабинет в доме сосредоточили на себе все интересы жизни Воробьева. Тот строгий режим, который он завел, не то чтобы был им обдуман заранее и неукоснительно проводился в жизнь, нет, он просто вылился сам собою из той случайной обстановки, в какую пришлось попасть, и из тех случайных знаний, какими удалось запастись. Отнюдь не прибегая к злой над собой шутке, Воробьев любил говорить: «Когда нет ни к чему особенной склонности, отчего не заняться и гистологией? Чем не наука?..»
И все-таки жена его Александра Павловна, у которой было кроткое круглое лицо с участливыми глазами, была убеждена в том, что он шутит, что он ценит свои научные труды, как ценила их выше всего она сама, заведя строжайший порядок в десятке строгих по виду высоких книжных шкафов из красного дерева, украшенных резьбою. Резные дубовые, в стиле немецкого ренессанса, были и сервант, и стенные часы, и дюжина стульев в столовой. На дверцах серванта были вырезаны две сцены из Библии: вран, приносящий кусок хлеба пророку Илии, и пророк Самуил, помазанием ставящий молодого Саула на царство.
Так протекала под тремя платанами, распростершими толстые, как стволы вековых деревьев, свои сучья шатром над крышей дома Воробьева, размеренная и не допускающая никаких осложнений и потрясений бездетная воробьевская жизнь.
Платаны стали уже в три обхвата, их даже и Воробьев ценил и уважал за безболезненность, могучий рост, непроглядное зеленое облако широких листьев, наконец, и за нежный телесный оттенок их гладкой желтой коры, кое-где тронутой, как веснушками, пятнами других, более густых тонов.
Правда, около дома он насажал и других южных деревьев: магнолий, мимоз, лавров, тиссов, – и весь дом обвила пышно цветущая лиловыми кистями пахучая глициния, но платаны все-таки оставались как бы хозяевами здесь, а остальные были как скромные гости. Кстати, редким, правда, гостям своим в первую голову показывал со всех сторон Воробьев именно эти платаны, под которыми стояли широкие зеленые скамейки.
Размеренно живущие супруги Воробьевы звали друг друга на «вы» и по имени-отчеству. Однако и всю многочисленную прислугу свою называли они тоже по имени-отчеству и на «вы», и даже тринадцатилетняя девочка Даша, дочь ночного сторожа, была у них Дарья Степановна.
Впрочем, в глубокой старости, до которой дожили они оба, в них пробудилась нежность друг к другу, и она называла его «Милочкой», он ее «Дитечкой».
На семьдесят восьмом году жизни Воробьев заметил, что ему изменяет правый глаз, тот самый, которым он наблюдал в микроскоп строение тканей. Он сказал об этом жене:
– Дитечка, плохо дело! Подает в отставку глаз.
– Как же так? Как же так? – встревожилась Дитечка. – Вы бы полечились, Милочка.
– Бесполезно, Дитечка… В моем возрасте это законно… и неизлечимо. Нет, абшид, абшид правому глазу… Потом, по симпатии, и левому, конечно, будет отставка, но я все-таки напишу о зарождении жизни. Я уже близок к решению этого вопроса, и я успею.
Это случилось в 1911 году летом, когда особенно мила была густая над домом тень платанов. И всплеснувшая руками от ужаса седенькая Дитечка увидела, что она все-таки была права, что у Милочки была затаенная, глубоко запрятанная цель жизни: постигнуть эти таинственные законы зарождения живой жизни в самой глубине их, в первооснове.
Потеряв способность видеть что-нибудь правым глазом, Воробьев тем усерднее налег на левый. Он стал гораздо больше писать теперь, он сделался оживленнее, он сделался суетливей.
А в доме по-прежнему поддерживался порядок, заведенный давно-давно Александрой Павловной, и скатерти и салфетки были белоснежны, и если редкий гость неосторожно делал чем-нибудь пятнышко на скатерти, это вызывало смятение на добром личике Дитечки, она хваталась за сердце сухонькой ручкой и хотя лепетала привычно: «Ничего, ничего, не беспокойтесь, пожалуйста!» – но гость видел, что его неловкость поражала ее, как внезапный громовый удар над самым домом.
И однажды – это было вскоре после начала мировой войны – один старый уже тоже бывший ученик профессора Воробьева, а ныне сам известный профессор, случайно заехавший в эти места, горячась по поводу подлости и зверства немцев в Калище, нечаянно задел обшлагом и разлил по белоснежной скатерти стаканчик бордо.
Оказалось, что не зверства немцев в Калище, не мировая война вообще, а вот это, что сделал со скатертью неосторожный гость, и было то самое ужасное, чего не могла перенести Дитечка, которой шел уже восьмой десяток. Она ахнула подстреленно и вдруг поникла на стол седенькой головкой. Она умерла от разрыва сердца. Сам же Воробьев умер лет шесть спустя совершенно ослепший. Родных у него не оказалось. Ухаживала за ним Дарья Степановна. Только в предсмертные годы выявилось в полной мере, что он всю свою зрелую жизнь был одержим манией отгадки тайны зарождения жизни. Даже и плохо грамотной Дарье Степановне надоедал он, слепой, требованиями записывать его мысли и выводы по этому вопросу.
Библиотеку и микроскопы его передали после его смерти в один из вузов; рассмотренные биологами труды его последних лет были найдены или отсталыми, или отнюдь необоснованными, или полными мистики, вообще не имеющими научной ценности; а дом его, осененный тремя огромными платанами, перешел в ведение Курупра и через несколько лет стал домом отдыха инженерно-технических работников Союза.
II
Черт знает, в какую дальнюю даль ушел горизонт моря!
Там где-то, очень высоко, мреет какое-то лиловое, но горизонт, должно быть, еще выше, вообще – спрятался, не найдешь… И молодому инженеру Фокину отсюда, с пляжа, не хочется его разыскивать. Во всем голом теле его колючее тридцатиградусное, однако ласковое, солнце; пятки его – в теплой щекочущей кромке чуть-чутошного прибоя; недалеко от берега колышется ленивое стадо медуз; сзади, прямо, на голубом гравии, разостлал и чинит красную сеть загоревший до черноты папуаса рыбак из местной артели Абла Тахтаров, а со стороны женского пляжа, как ни старается туда совсем не смотреть Фокин, назойливо лезет в глаза полосатый купальный костюм лаборантки металлургического завода Шемаевой, о которой известно, что ей удалось получить непосредственно из руды губчатое железо, и именно за это премирована она путевкой сюда в дом отдыха на месяц.
Этот полосатый купальный костюм вот уже почти две недели беспокоит Фокина; он тоже кажется ему вызывающе задорным, как вся Шемаева вообще с ее мальчишескими ухватками. За столом в столовой они сидели друг против друга, и не проходило дня, чтобы не начинали жестоко спорить. Между тем работали они на одном и том же заводе, но там он как-то не замечал ее, не присмотрелся к ней.
Фокин всегда считал себя удачно сработанным, хвастал своим действительно крепким телом и теперь на море перед собою глядел, как глядят на него хорошие пловцы. Но он видел, что Шемаева на свои густые рыжеватые волосы – за что он прозвал Лисичкой – надела ею же самой сшитый чепчик из белой клеенки и завязала этот чепчик под круглым подбородком. Это значило, что она собралась далеко плыть.
Фокин подобрал под себя ноги и в два прыжка был снова в воде, из которой недавно только вышел посушиться. А когда Шемаева действительно поплыла, то поплыл шагах в двадцати от нее и Фокин, туда, где мрело лиловое и совсем не было горизонта.
И первые двести – триста метров Фокин только взглядывал на Шемаеву, насмешливо следя за тем, как по-мальчишечьи выбрасывает она свои красные от загара руки. Он видел, что несколько человек еще сорвались с пляжа и желтыми пятнами замелькали сзади в голубой воде за ними вслед, но скоро боязливо вернулись к берегу. Остались далеко в море только они двое, и Фокин пустил в ее сторону густой шаловливый окрик:
– Ли-сич-ка, на-зад!.. Утопнешь!
– Ду-ра-ак! – отозвалась Лисичка.
Он обогнал было ее сначала, но задержался и заботился только о том, чтобы она не выдвигалась вперед. Теперь они были уж гораздо ближе друг к другу, чем вначале, и когда она поворачивалась лицом к солнцу, совершенно незаметно для себя ловил он в искристых брызгах участливыми глазами бойкую линию ее задорно вздернутого носа и твердый рисунок губ.
Метров полтораста проплыли они еще, и Фокин беспокойно уже крикнул снова:
– Сонька, смотри! Утонешь ведь, – куда ты?
– Сам скорее утонешь! – отозвалась Сонька.
И когда плыли они уже рядом дальше, Фокин все с нарастающим волнением представлял очень живо, что вот выбьется из сил эта упорная Шемаева (благодаря упорству, конечно, добывшая каким-то там способом непосредственно из руды губчатое железо и упорно мечтающая упразднить домны), вот-вот судорога схватит ее руки и ноги, и вот она тонет на его глазах, тонет рядом с ним, и что может он сделать, чтобы спасти эту упорную?.. Схватить ее за рыжие волосы и тащить на берег? А если не дотащит?.. И лодки на берегу нет!
И, испугавшись этой возможности, Фокин сказал ей прямо в нахмуренные забрызганные карие глаза:
– Соня, милая! Давай-ка назад, а?
– Ты – первый! – отозвалась Соня и хотя бы улыбнулась, – нет… А может быть, устала до такой степени, что даже и улыбнуться не в состоянии?
И Фокин круто повернул к берегу.
Когда доплыли они каждый к своему пляжу, им кое-кто из лежавших на песке похлопал, а когда спросили Фокина:
– Кто же из вас победил все-таки?
Он ответил небрежно:
– Разве мы состязались? Это простая физкультурная зарядка.
За обедом в этот день, глядя на Шемаеву, сидевшую напротив, говорил Фокин:
– У кого-то из наших классиков я читал и запомнил: «Все хорошо в природе, но вода – красота всей природы, потому что вода жива…» Что правда, то правда: вода жива!.. Это я потому говорю, что вспоминаю море… Вода жива, потому что она движется, а вот о камне никак не скажешь, что он жив.
– Ну, набуровил! – презрительно сказала Соня, принимаясь за уху из морских петухов, которая была на первое, и глядя на него исподлобья карими с искорками глазами, от которых иногда он не мог оторваться.
– Почему же это так вдруг «набуровил»? – скорее удивился, чем обиделся Фокин. – Вода плещется, вода льется, вода бежит – вообще способна менять место и всем помогать жить на свете, например, вот этим самым морским петухам, каких мы с тобой сейчас станем кушать.
– И зачем ты только приставлен к домне, – не понимаю! Чтобы беллетристику тут какую-то разводить? – возразила Соня.
– Лисичка, разве тебе не известно, что я шестнадцать рационализаторских предложений внес на завод, и все они признаны очень ценными, и я за них получил премии? – серьезным уже тоном отозвался Фокин.
– А что же ты явную чепуху мелешь о камне? – так и вскинулась Лисичка. – Не плавишь ты разве руду, то есть тот же камень, и у тебя не льется, не бежит – и как там еще – чугун по изложницам?.. Да и камень базальт тоже можно расплавить и делать из него что тебе угодно, а ты говоришь так, как будто ты и не инженер, а какой-то словесник!
Соседи их по столу с любопытством ожидали, как вывернется из-под такого наскока Фокин, – он был весьма ловкий спорщик; но Фокин сказал вдруг примирительно:
– Так что, по-твоему, выходит, что вода только слабое сцепление частиц, а камень более плотное, а все прочее – только голая беллетристика? Ну что же – пусть беллетристика, против этого не возражаю.
Составлялся волейбол вечером, после ужина, когда заходило солнце там, за верхушками гор, а здесь была уже зеленая прохлада и море сплошь стало оранжевым.
Фокин приоделся, пригладил свои короткие темные волосы, аккуратно завязал шнурки на туфлях – хотел пойти на почту сдать заказное, так как почта уходила отсюда рано утром, но его остановила Шемаева с черным мячом в руках и сказала значительно:
– Куда это?.. У нас не хватает одного, и как раз тебя.
– Мне некогда, нет! Письмо сдавать!
– Завтра сдашь!.. Подумаешь, дело какое: письмо… Становись!
И она взяла его за руку.
Он искоса глянул на ее слегка вздернутый нос и твердые губы, пожал левым плечом и стал играть в волейбол. И никогда раньше не играл он настолько удачно, как в этот вечер.
А когда совсем стемнело и пришлось бросить игру, Фокин тихо сказал Шемаевой:
– Соня! Третий раз я тебе уступаю сегодня… Когда это было раньше?
– Что из того, что никогда не было? – спросила Соня так же тихо.
– А почему это? Объясни, потому что я, признаться…
– Ты сам должен знать почему, – перебила его Соня и пошла от него, и у него сладко заныло сразу все тело от ее легкой походки, и белевшего в темноте ее платья, и шуршащих по гравию дорожки ее сандалий.
К ночи пошел дождь. В парке было совсем темно. В доме отдыха укладывались спать.
Фокин и Соня Шемаева, крепко прижавшись друг к другу, сидели на одной из широких скамеек под платанами.
Они не спорили теперь ни о чем, они даже и шепотом не говорили ни о чем друг с другом.
Под облаком плотных, как из кожи вырезанных, платановых листьев было сухо, но дождь шумно пробивался сквозь листья к земле, упорно не желая оставить сухим ни одного на ней листа, и они обоими своими телами, как одним, понимали теперь, что вода действительно жива и подлинный смысл ее в том, чтобы оживлять землю.
И в эти долгие-долгие и значительные по содержанию, при всей своей немоте, минуты под платанами, видевшими бесплодную сорокалетнюю жизнь двух других людей, бесполезно думавших над сутью вопроса о зарождении жизни, совершилось такое естественное и простое безмолвное зарождение новой жизни.
1934
Лидия Сейфуллина
Таня
I
Таню обидел отчим. Девочка его любила. Всякая размолвка с ним отягощала ее недетской, сокровенной печалью. Сегодня, как всегда, они вдвоем пили ранний утренний чай. Александр Андреевич сумрачный пришел к столу. Таня этого не заметила, потому что она встала весело. Спеша есть, двигаться, говорить, она сбивчиво рассказывала события вчерашнего дня и свои утренние мысли:
– Ленин – основоположник марксизма.
Александр Андреевич прервал ее:
– Прежде, чем сказать, люди думают. А ты?
Бывали случаи, когда он грубей обрывал Таню, но сегодня она учуяла в его тоне особое, неопровержимое презренье к себе, невыросшей, несамостоятельной. У нее от обиды захватило дух. Заносчиво, но неверным голосом девочка ответила:
– Я всегда говорю вещи, в которые я убеждена.
Александр Андреевич сердито передвинул стакан и, вставая, уронил стул:
– В которых, а не в которые. Нет у тебя убеждений, потому что нет знаний. И говоришь ты черт знает каким языком!
Он ушел, не простившись. В комнате, кроме нее, никого уже не было, но Таня запрокинула голову через спинку стула, чтобы слезы не выкатились из глаз. Как же у нее нет убеждений, когда она пионерка? Если бы ему, партийцу, кто-нибудь такую вещь сказал, он бы небось озверел!
По дороге в школу Таня не отмечала ни улиц, ни людей. Ноги шли, глаза смотрели, тело привычно уклонялось от трамваев, извозчиков, автомобилей, но мысль ее была поглощена обидой. Девочка думала со стесненным сердцем:
«Если взрослые так будут, то в конце концов можно и умереть… Глотнуть чего-нибудь и вообще взять да умереть. Нет, не «взять», а просто умереть. Если «взять», то есть самоубийство, то, конечно, скажут, никаких убеждений. Есенинщина, скажут, заела… «Не такой уж горький я пропойца, чтоб, тебя не видя, умереть», – мысленно пропела Таня.
У нее защипало в горле, и слез проглотить уже не удалось. Они оросили щеки. Таня, всхлипнув, стерла их перчаткой, но они набегали снова и снова.
«Ну, «Письмо к матери» – вообще упадническое… Не признаю. А все-таки здорово трогательно. Как это? «Мр-а-а-ке часто видится одно и то ж…» Да, умру, так пожалеют. Вот я умерла нормально, от скарлатины… Папа стоит у гроба… Нет, если нормально, то не все пожалеют. А вот умри я на посту… Вот случилось нападение на Москву…»
Глаза у Тани высохли, щеки разгорелись. Она придумывала и переживала различные возможности доблестной смерти за СССР, за революцию. Перед ней ясно вставали подробности замечательных похорон:
«…даже вожди у моего гроба в почетном карауле. Из нашей школы все будут рассказывать: «У нас она училась, у нас».
Но когда в представлении встала долговечная урна с ее собственным, Таниным, прахом в час, когда все живые ушли от нее, Тане очень захотелось жить.
«Можно идейно пострадать, но не до смерти. Даже пускай ранят, но не до смерти. Вот, предположим, я в тюрьме, в капиталистической стране. Да, я в Америке, агитирую… Да, побег был исключительно смелый…»
Когда Таня входила в школу, она в воображении прожила не одну прекрасную, героическую жизнь. Все эти жизни были схожи в основном. Каждая из них уходила на победоносное страданье за утверждение Таниного мира. Танин мир был определен. Он в совершенстве четко делился всего на два лагеря: своих и чужих. Свои – те, с кем выросла Таня. Чужие, никогда еще не обнаруженные в личном Танином существовании, но общеизвестные враги «своих» – капиталисты Европы и Америки, вредители в СССР. Для нее, как в старых убедительных трагедиях, «свои» были без единого изъяна, всегда во всем правы, враг жесток в чернейшей, без просвета, неправде. И пережитые девочкой в мечтанье любовь и ненависть были подлинны. Победа любви потрясла ее душу восторгом. Отсветы его легли на существующий повседневный мир. Они сделали его счастливей, добрей. Вот хотя бы Ким. Он вовсе не закоренелый бузотер и грубиян. Он страдал, раскаивался в Таниных мечтах, когда ее мучили в американской тюрьме. Он сознавался с настоящей большевистской самокритикой:
«Недооценивал я, товарищи, Таню Русанову».
Поэтому Таня сегодня подошла к нему сама и заговорила с ним таким пленительным тоненьким голосом, что Ким отверг разговор:
– Ах, не влюбляй меня навеки, покрасивей найдем!
Таня багрово покраснела, но в перебранку не вступила.
Она только мстительно подумала:
«Горько тебе будет. Очень горько!»
Весь школьный день девочка была с товарищами уступчива, на уроках прилежна. Но в конце дня с ней снова приключилась неприятность. Собственно, никакой неприятности не было. Все понимают, что Таня ответила правильно, а все-таки… В школе побывала сегодня Надежда Константиновна. Вышло, что у входа она поговорила с Таней, а на прощанье протянула ей руку. Девочка ответила, как надо:
– В нашей организации мы руки не подаем.
Лицо Надежды Константиновны просветлело от хорошего смеха, но в глазах как будто мелькнуло смущенье. Так показалось Тане. Это ее расстроило. Она размышляла:
«Надо было руку пожать. Не из подхалимажа, а из уважения. Нет, не надо. Она понимает, что у нас в организации не зря выдумывают».
Но чем больше Таня убеждала себя, что поступила правильно, тем смутней становилось ее душевное состояние. На обратном пути домой она тягуче говорила Игорю Серебрякову:
– Мне уже двенадцать лет, а я все не решила, кем я буду. Как ты думаешь, кем я буду?
– А я откуда знаю? Вот я буду летчиком или моряком. Море или небо, без никаких!
– А я ни на чем еще не остановилась. В прошлом году я хотела быть киноактрисой. Очень заманчиво! Ну, а потом решила – это занятье несущественное. У них там какие-то кулисы да закулисы, вообще что-то, интриги. А я еще не знаю, есть ли у меня талант. Вообще мне многие занятия не нравятся. Вот, например, зубным врачом – ни за что. Всю жизнь смотреть в чужие, дурно пахнущие рты!
– Да-а, невесело. Когда зубы болят, все воют. Я один раз так взвыл, что зубодерка убежала.
– Конечно, и зубные и другие врачи – очень полезные люди, но об себе тоже надо подумать. Я думаю, Игорь, все-таки я буду горным инженером.
– Горняком? Валяй. Одобряю.
– А все-таки я еще сомневаюсь.
– А ты собиралась еще композитором.
– Ну его, нет! У меня мама – композитор…
– Ну что ж, у нее, кажется, позиция правильная.
– А что с того? Она свой человек, хоть и беспартийщина. Но все невеселая да невеселая. Со своими никогда не смеется. Нет, я маму люблю, но жить с ней – спасибо, не надо. Она хорошо придумала, что за третьего замуж вышла.
– Уж за третьего?
– А как же? Первый муж – мой отец. Ну, мама его чего-то отшила, записала меня на себя, я его не знаю. Второй – Александр Андреевич, мой теперешний отец. Ты знаешь, он очень доволен, что я его сама выбрала. Когда мама уходила, я кричала, плакала, что не уйду. Он и Соня меня усыновили, оттого я Русанова, а мамина же фамилия – Балк. Только у нас бывают с ним разногласия.
Таня глубоко вздохнула и неожиданно для себя рассказала Игорю утреннюю сцену. Рассказав, рассердилась на себя за это, покраснела и нахмурилась. Игорь оживленно подхватил:
– Удивительно наши предки любят придираться к словам. Впопыхах что-нибудь неясно скажешь, пойдут разутюживать. На меня отец взъелся, когда мы из лагеря вернулись. Я прекрасно вел работу в деревне. Ну, докладываю отцу, матери: «Я три колхоза организовал». Он говорит: «Ты организовал?» И начал меня унижать.
– Игорь, ты «Отцы и дети» читал?
– Чье сочиненье? А, да, этого, как его… Нет еще.
– Я тоже еще нет. Соня с чего-то советует проработать…
– Наверно, сама недавно прочитала. Им как что понравится, сейчас и мы прорабатывай.
– Там как будто дело в том, что Базаров – марксист, а родители его – наоборот. А после плачут на могилке.
– Расстраиваться они умеют и без могилки. Особенно матери. Слушай-ка, ты вот что, – прочитай «Войну и мир». Художественное сочинение. Я летом читал. Только несколько длинно. И охота узнать, что дальше, и прямо устаешь. Замучился, но прочитал. Интересно.
– Игорь, а я иногда страницы пропускаю.
Игорь поправил на голове шапку, отвел глаза в сторону:
– Я тоже кое-что несущественное промахнул, а вообще – нет, не следует. Я не пропускаю. Ну, пока.
– А ты мне обещал по математике объяснить.
– Я к тебе вечерком загляну. Вообще не расстраивайся.
Игорь свернул в боковую улицу. Зажигались огни. Они возникали четко, будто являлись на дозор, следить, куда уходит отслуживший день. Воздух – во власти ни света, ни темноты, а странного их соединенья – казался зыбким. Громкое дыханье машин, везущих людей или многообразную для них кладь, истеричное, всегда неожиданное взваниванье трамваев, отдаленное зычное оханье паровозов, заводские гудки, неизмеримо слабый в сравнении с ними, но повсеместный, непрерывный человеческий голос – весь этот слитый шум большого города стлался далеко и гулко окрест, как запуганный рев сильного чудовища. В утробе города в эти сумеречные часы самодовлеюще жили только маленькие дети и необрачившиеся влюбленные. Люди другой поры, подвластной воспоминаньям, испытывали тоскливое чувство разобщенности с миром. Отчетливо ложились перед ними грани своей, отдельной человеческой судьбы. И Таня показалась себе самой всеми забытой, утомленной. Девочка плелась, пришаркивая на ходу подошвами. На крышах лежал некрасивый снег. Встречные тоже не нравились Тане.
II
Дверь Тане открыл Александр Андреевич. У него было измученное лицо. Тане он улыбнулся устало. Но все же улыбнулся. Значит, забыл и «основоположника», и все другие ошибки. Милый отец! Таня подпрыгнула и крепко обняла его за шею.
– Ну-ну, хорошо! Что ты так поздно?
– У нас была Надежда Константиновна… По нашему советскому обычаю, пошли сниматься.
В дверях столовой показалась Соня:
– Иди, иди! Есть хочу, обедаем.
– Все вместе сегодня? Вот роскошное житье!
Семья собиралась за столом не часто. У каждого был свой труд, свои заседания, друзья и встречи. Соня уходила на работу раньше всех. Бывали дни, когда Таня совсем не видела ее. Может быть, поэтому девочка жила с молоденькой мачехой в большом согласье. Но чувство любви к ней было совсем иным, чем к отчиму. Если б тоненькая Соня, с ее милым лицом, простой, неяркой шутливостью, с ее неуменьем долго страдать или сердиться, вдруг исчезла из Таниной жизни, девочка горевала бы сильно. Утрату Сони она перенесла бы трудней, чем исчезновенье из совместной жизни родной матери. И все же горе не было бы столь глубоко, не образовало бы такой, всю жизнь ощутимой недостачи, как при утрате Александра Андреевича. Сама Таня об этом никогда не думала. Александр Андреевич вдруг понял это сейчас, встретив доверчивый, сияющий взгляд дочери.
– Папа, что такое «грех»?
Он машинально переспросил:
– Грех? Разве ты не знаешь?
И вдруг осознал всю значительность этого незнанья. Таня выросла без религии, как и без родителей по плоти. Она совсем новый человек в новой стране.
– Разве в книжках ты не читала?
– Я как-то не замечала в них такого слова. А сегодня Нинка говорит – грех тебе будет.
Подыскивая выраженья, Александр Андреевич не очень ясно объяснил:
– Грех – понятие религиозное. По установкам нашей морали, грех – это преступленье перед революцией, перед классом.
– Эта Нинка – просто злая дрянь! Тварь я буду, если мне когда-нибудь можно будет сказать: грех тебе.
Соня сморщила маленький чистый лоб.
– Таня, выбирай выраженья…
Александр Андреевич перестал слышать их разговор. Он думал: