355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Грин » Антология русского советского рассказа (30-е годы) » Текст книги (страница 28)
Антология русского советского рассказа (30-е годы)
  • Текст добавлен: 15 мая 2017, 02:00

Текст книги "Антология русского советского рассказа (30-е годы)"


Автор книги: Александр Грин


Соавторы: Максим Горький,Алексей Толстой,Константин Паустовский,Евгений Петров,Илья Ильф,Валентин Катаев,Павел Бажов,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков,Михаил Зощенко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 34 страниц)

Катя сном дела не знала, что за ней подглядывают. Забралась на горку, к тому самому месту, где первый камешок брала. Ямка будто больше стала, а сбоку опять такой же камешок видно. Пошатала его Катя, он и отстал. Опять как сучок хрупнул. Взяла Катя камешок и заплакала-запричитала. Ну, как девки-бабы по покойнику ревут, всякие слова собирают:

– На кого ты меня, мил сердечный друг, покинул, – и протча тако…

Наревелась, будто полегче стало, стоит – задумалась, в руднишную сторону глядит. Место тут вроде полянки. Кругом лес густой да высокий, а в руднишную сторону помельче пошел. Время на закате. По низу от лесу на полянке темнеть стало, а в то место – к руднику солнышко пришлось. Так и горит это место, и все камешки на нем блестят.

Кате это любопытно показалось. Хотела поближе подойти. Шагнула, а под ногой и схрупало. Отдернула она ногу, глядит – земли-то под ногами нет. Стоит она на каком-то высоком дереве, на самой вершине. Со всех сторон такие же вершины подошли. В прогалы между деревьями внизу видно травы да цветы, и вовсе они на здешние не походят.

Другая бы на Катином месте перепугалась, крик-визг подняла, а она вовсе о другом подумала:

«Вот она, гора, раскрылась! Хоть бы на Данилушку взглянуть!»

Только подумала и видит через прогалы – идет кто-то внизу, на Данилушку походит и руки вверх тянет, будто сказать что хочет. Катя свету невзвидела, так и кинулась к нему… с дерева-то! Ну, а пала тут же на землю, где стояла. Образумилась, да и говорит себе:

– Верно, что блазнить мне стало. Надо поскорее домой идти.

Идти надо, а сама сидит да сидит, все ждет, не вскроется ли еще гора, не покажет ли она опять Данилушко. Так до потемок и просидела. Тогда только и домой пошла, а сама думает: «Повидала все ж таки Данилушку».

Тот мастер, который за Катей подглядывал, домой к этому времени выбежал. Поглядел – избушка у Кати заперта. Он и притаился, – посмотрю, что она притащила. Видит – идет Катя, он встал поперек дороги:

– Ты куда это ходила?

– На Змеиную, – отвечает.

– Ночью-то? Что там делать?

– Данилу повидать…

Мастер так и шарахнулся, а на другой день по заводу шепотки поползли:

– Вовсе рехнулась мертвякова невеста. По ночам на Змеиную ходит, покойника ждет. Как бы еще завод не подожгла с малого-то ума.

Братья-сестры прослышали, опять прибежали, давай сторожить да уговаривать Катю. Только она и слушать не стала. Показала им деньги и говорит:

– Это, думаете, откуда у меня? У хороших мастеров не берут, а мне за перводелку столько отвалили! Почему так?

Братья слышали про ее-то удачу и говорят:

– Случай счастливый вышел. О чем тут говорить.

– Таких, – отвечает, – случаев не бывало. Это мне Данило сам такой камень подложил и узор вывел.

Братья смеются, сестры руками машут:

– И впрямь рехнулась! Надо приказчику сказать. Как бы всамделе завод не подожгла.

Не сказали, конечно. Постыдились сестру-то выдавать. Только вышли, да и сговорились:

– Надо за Катериной глядеть. Куда пойдет – сейчас же за ней бежать.

А Катя проводила родню, двери заперла да принялась новый-то камешок распиливать. Пилит да загадывает:

– Коли такой же издастся, значит, не поблазнило мне – видала я Данилушку.

Вот она и торопится распилить. Поглядеть-то ей поскорее охота, как по-настоящему узор выйдет. Ночь уж давно, а Катя все за станком сидит. Одна сестра проснулась в эту пору, увидела огонь в избе, подбежала к окошку, смотрит сквозь щелку в ставне и дивится:

– И сон ее не берет! Наказанье с девкой!

Отпилила Катя досочку – узор и обозначился. Еще лучше того-то. Птица с дерева книзу полетела, крылья расправила, а снизу навстречу другая летит. Пять раз этот узор на досочке. Из точки в точку намечено, как поперек распилить. Катя тут и думать не стала. Схватилась, да и побежала куда-то. Сестра за ней. Дорогой-то постучалась к братьям – бегите, дескать, скорей. Выбежали братья, еще народ сбили. А уже светленько стало. Глядят, – Катя мимо Гумешек бежит. Туда все и кинулись, а она, видно, и не чует, что народ за ней. Пробежала рудник, потише пошла в обход Змеиной горки. Народ тоже призадержался – посмотрим, дескать, что она делать будет.

Катя идет, как ей привычно, на горку. Взглянула, а лес кругом какой-то небывалый. Пощупала рукой дерево, а оно холодное да гладкое, как камень шлифованный. И трава понизу тоже каменная оказалась, и темно еще тут, Катя и думает:

«Видно, я в гору попала».

Родня да народ той порой переполошились.

– Куда она девалась? Сейчас близко была, а не стало!

Бегают, суетятся. Кто на горку, кто кругом горки. Перекликаются друг с дружкой:

– Там не видно?

А Катя ходит в каменном лесу и думает, как ей Данилу найти. Походила-походила, да и закричала:

– Данило, отзовись!

По лесу голк прошел. Сучья запостукивали: «Нет его! Нет его! Нет его!» Только Катя не унялась:

– Данило, отзовись!

По лесу опять: «Нет его! Нет его! Нет его!» Катя снова:

– Данило, отзовись!

Тут Хозяйка горы перед Катей и показалась.

– Ты зачем, – спрашивает, – в мой лес забралась? Чего тебе? Камень, что ли, хороший ищешь? Любой бери, да уходи поскорее!

Катя тут и говорит:

– Не надо мне твоего мертвого камня! Подавай мне живого Данилушку. Где он у тебя запрятан? Какое твое право чужих женихов сманивать!

Ну, смелая девка. Прямо на горло наступать стала. Это Хозяйке-то! А та ничего, стоит спокойненько:

– Еще что скажешь?

– А то и скажу – подавай Данилу! У тебя он…

Хозяйка расхохоталась, да и говорит:

– Ты, дура-девка, знаешь ли, с кем говоришь?

– Не слепая, – кричит, – вижу. Только не боюсь тебя, разлучница! Нисколечко не боюсь! Сколь ни хитро у тебя, а ко мне Данило тянется. Сама видала. Что, взяла?

Хозяйка тогда и говорит:

– А вот послушаем, что он сам скажет.

До того в лесу темненько стало, а тут сразу ровно он ожил. Светло стало. Трава снизу разными огнями загорелась, деревья одно другого краше. В прогалы полянку видно, а на ней цветы каменные, и пчелки золотые, как искорки, над теми цветами. Ну, такая, слышь-ко, красота, что век бы не нагляделся. И видит Катя: бежит по этому лесу Данило. Прямо к ней. Катя навстречу кинулась:

– Данилушко!

– Подожди, – говорит Хозяйка, – спрашивает: – Ну, Данило-мастер, выбирай – как быть? С ней пойдешь – все мое забудешь, здесь останешься – ее и людей забыть надо.

– Не могу, – отвечает, – людей забыть, а ее каждую минуту помню.

Тут Хозяйка улыбнулась светленько и говорит:

– Твоя взяла, Катерина! Бери своего мастера. За удалость да твердость твою вот тебе подарок. Пусть у Данилы все мое в памяти останется. Только вот это пусть накрепко забудет! – И полянка с диковинными цветами сразу потухла. – Теперь ступайте в ту сторону, – указала Хозяйка да еще упредила: – Ты, Данило, про гору людям не сказывай. Говори, что на выучку к дальнему мастеру ходил. А ты, Катерина, и думать забудь, что я у тебя жениха сманивала. Сам он пришел за тем, что теперь забыл.

Поклонилась тут Катя:

– Прости на худом слове!

– Ладно, – отвечает, – что каменной сделается! Для тебя говорю, чтоб остуды у вас не было.

Пошла Катя с Данилой по лесу, а он все темней да темней, и под ногами неровно – бугры да ямки. Огляделись, а они на руднике – на Гумешках. Время еще раннее, и людей на руднике нет. Они потихоньку и пробрались домой. А те, что за Катей побежали, все еще по лесу бродят да перекликаются:

– Там не видно?

Искали-искали, не нашли. Прибежали домой, а Данило у окошка сидит.

Испугались, конечно. Чураются, заклятья разные говорят. Потом видят – трубку Данило набивать стал. Ну и отошли.

«Не станет же, – думают, – мертвяк трубку курить».

Подходить стали один по одному. Глядят – и Катя в избе. У печки толкошится, а сама веселехонька. Давно ее такой не видали. Тут и вовсе осмелели, в избу вошли, спрашивать стали:

– Где это тебя, Данило, давно не видно?

– В Колывань, – отвечает, – ходил. Прослышал про тамошнего мастера по каменному делу, будто лучше его нет по работе. Вот и заохотило поучиться маленько. Тятенька покойный отговаривал. Ну, а я посамовольничал – тайком ушел. Кате вон только сказался.

– Пошто, – спрашивают, – чашу свою разбил?

Данило притуманился маленько, как о чаше помянули, потом говорит:

– Ну, мало ли… C вечорки пришел… Может, выпил лишка… Не по мыслям пришлась, вот и ахнул. У всякого мастера такое, поди, случалось. О чем говорить.

Тут братья-сестры к Кате приступать стали, почему не сказала про Колывань-то. Только от Кати тоже немного добились. Сразу отрезала:

– Чья бы корова мычала, моя бы молчала. Мало я вам сказывала, что Данило живой. А вы что? Женихов мне подсовывали да с пути сбивали! Садитесь-ко лучше за стол. Испеклась у меня чирла-то.

На том дело и кончилось. Посидела родня, поговорила о том-другом, разошлась. Вечером пошел Данило к приказчику объявиться. Тот пошумел, конечно. Ну, все-таки уладили дело.

Вот и стали Данило с Катей в своей избушке жить. Хорошо, сказывают, жили, согласно. По работе-то Данилу все горным мастером звали. Против него никто не мог сделать. И достаток у них появился. Только нет-нет – и задумается Данило. Катя понимала, конечно, – о чем, да помалкивала.

1939

Константин Федин

Старик
Предисловие

В раннем детстве моем иногда слышал я разговоры о старине, и из небытия, из совершенной пустоты, из какого-то темного, зияющего «ничто» возникало настоящее. Как происходило это?

Часто речь велась о старом Саратове – городе, которого давно не было и который странно жил где-то тут же, бок о бок с моей маленькой жизнью. Саратов – моя родина. Задолго до моего рождения город начал расти, уходить в сторону от того места, где когда-то закладывалась его судьба. Но старые стены все еще сохранялись, улицы носили прежние названия, и вдруг с неожиданной ясностью, почти до испуга осязаемо, я прикасался к прошлому. Мое воображение было так же велико, как мал был мой возраст, и я населял заброшенные улицы жизнью, которой не видали никогда даже мои деды. Так настоящая жизнь включала в себя это прошлое с тою же силой действительности, с какой для меня – семилетнего мальчугана – действительны были дворовые игры или мой утренний завтрак – молоко пополам с горячей водою, кусок сахару и саратовский белый калач.

Это – начальное основание рассказа…

Возможно, что одним из первых писателей, имя которого я узнал в детстве, был Николай Гаврилович Чернышевский. Мой отец немного знал его лично, имя его изредка поминалось у нас дома, когда – в прекраснодушии – отец рассказывал, на какой бумаге любил писать Чернышевский, когда переводил сочинение немца Вебера. Наверное, с тех пор я привык останавливаться на судьбе этого писателя.

Меня поразило недавно, что Чернышевского в детстве страшно тянуло посмотреть таинственный дом купца Корнилова – на углу Московской и Большой Сергиевской. В одном рассказе он писал: «Угол дома был закруглен и поднят куполом, выкрашенным зеленою краскою, между тем как остальная, тоже железная, кровля была красная».

Слова эти наполнены ужасом.

Угол дома действительно был закруглен и поднят куполом!

И как же не знать мне этого дома (в мое время – братьев Шмидтов), если я пугался не только пройти мимо него, но даже представить его подвальные окна, забранные кованым железом?

Этот дом на самом деле страшен. На протяжении века он излучает своими окнами, своим закругленным углом непонятное представление о таинственном.

И не реален ли был мир моего воображения, когда я вызывал к жизни старый, прадедовый Саратов – вот на этих улицах, около этих стен – и когда улица и стены десятилетия назад и в пору моего детства жили одною неизменяющейся жизнью?

В автобиографии, написанной в Алексеевском равелине, Чернышевский много уделял воспоминаниям о старом Саратове, и теперь составлены целые очерки о топографии города по воспоминаниям писателя.

Наконец, случайно я узнал торопливый набросок Чернышевского под названием «Покража».

История, описанная в наброске, произошла в Саратове, и сюжет ее я кладу вторым основанием моего рассказа…

И вот, последнее основание, третье: член общества «Арзамас», Филипп Филиппович Вигель, автор хорошо известных «Записок», говорит в них об Алексее Давыдовиче Панчулидзеве. Имя это было так многославно в нашем городе, что даже до меня долетели обрывки чудесных, почти невообразимых легенд о былом саратовском губернаторе.

Остатки дряхлых рощ окружали уже не губернаторскую дачу, а институт «благородных девиц», но беспокоящее очарование парка, видно, и в мое время было столь же велико, как в детские годы Чернышевского, который пристально и восхищенно вспоминает исчезнувший памятник. Я всегда готов был много дать, чтобы лишний раз побыть в заброшенной губернаторской роще. И я бывал в ней, и я ловил в ней птиц со своим приятелем – таким же бездельником, как я…

И я не знаю точно – где тут действительность, где книги, не спутались ли воспоминания моего отца с живым днем настоящего и нет ли во всей истории чего-нибудь из рассказов протопопа Сергиевской города Саратова церкви отца Гаврилы Чернышевского иль, может быть, арзамасца Филиппа Филипповича Вигеля?

Но единое во многом, и многое в едином.

На этом – конец, вероятно излишнего, предисловия и начало повести, которая могла быть рассказана лет девяносто назад.

Первая глава

На бульваре, на главной просторной аллее, сидел в трехколесном кресле старик. Кресло было поставлено под липу так, чтобы тень защищала голову старика, а ноги его, покрытые одеялом, грело солнце. Старик дремал.

Молодой парень, одетый под господского казачка – в плисовых шароварах и безрукавке, в голубой сатиновой рубахе, – сидел неподалеку на садовой скамейке. Изредка он подходил к креслу и подкатывал его глубже в тень, когда солнечный свет заползал слишком высоко на грудь старика.

Прохожих было мало, кое-кто из них кланялся старику, но он не отвечал. Понемногу – от неподвижности, зноя и однотонного чириканья воробьев – дремота одолела и парня.

Прошло с полчаса. Солнце добралось до головы старика, припекло его, он очнулся, повел вокруг себя прозрачно-водянистыми глазами и вдруг насторожился.

По аллее двигалась к нему молодая модница в розовой пене оборок, под кружевным зонтиком, с беленьким шпицем на шнурочке. Шпиц шел вприпрыжку, подбирая и словно отряхивая лапки, пушистая шерстка на нем подпрыгивала, и так же, как шерстка на шпице, с каждым шагом модницы подымались и падали розовые оборки ее платья.

Шпиц подбежал к креслу, понюхал одеяло, но шнурочек тут же отдернул собаку, и старик расслышал жеманно-протянутые слова:

– Ступай, Дэнди, ступай!

Голос показался старику истомленным, ленивым, но таким увертливым, что захотелось прикрыть глаза, чтобы подольше удержать в памяти его музыку.

– Вася! – крикнул старик. – Василий!

Парень спросонок подскочил на скамейке и заученно откликнулся:

– Слушаю, Мирон Лукич!

– Вези! – быстро приказал старик. – Куда, куда, дурак? – воскликнул он, едва парень начал поворачивать кресло. – Пошел назад! Шибче!

Но уже через минуту он опять приструнил Василия:

– Чего несет нелегкая? Легше!

Кресло катилось по бульвару следом за розовыми оборками, кружевным зонтиком, следом за шорохом шелков и нежным, приторным запахом помады.

Мирон Лукич смотрел на модницу. Он никогда прежде не встречал ее, он не видывал, чтобы барыня хаживала рот с этакой озабоченностью – ну совсем так, будто нельзя потерять ни одной секунды, и в то же время словно и неторопливо, без всякой поспешности, так себе – прогуливает мадам своего песика на шнурочке, в этом и заключается вся приятная забота. Ни такой поступи – безыскусной и как будто хорошо обдуманной, ни такой руки с зонтиком, ни даже такого зонтика ни разу не попадалось Мирону Лукичу на бульваре, и он все тужился разглядеть получше лицо необычной барыни, и все никак не мог, потому что дурак Васька был сбит с панталыку и не знал, как нужно катить кресло.

– Легше! – шипел на него Мирон Лукич.

И опять, спустя недолго:

– Подгоняй, подгоняй! Заснул!

Наконец перед самым выходом из бульвара шпиц потянул куда-то в сторону, барыня приостановилась, откинула на плечо зонтик, кресло догнало ее, и тогда, на одно мгновение, Мирон Лукич увидел пронизанное солнцем маленькое ухо женщины между двумя тонкими завитушками буклей, под шляпой. Оно просвечивало насквозь и было розовое, розовое, как оборки платья, как зонтик, и завитушки буклей горели мягкой рыжизною, почти переходившей в розовое, теплое, солнечное.

– Поправей, вперед! – совсем тихо приказал Мирон Лукич.

Но было уже поздно: шпиц, отряхивая лапки, побежал в воротца, и хозяйка его покинула бульвар, даже не приметив старика в кресле.

Тут же, с улицы, к Мирону Лукичу подошел человек, похожий на приказчика, в парусиновой рубашке, с кисточками на концах пояса, снял картуз и почтительно улыбнулся:

– Как изволите здравствовать, Мирон Лукич?

– Не жалуюсь, – резко ответил старик.

– Слава богу-с, – возразил приказчик и еще более почтительно справился: – В каком нахождении ножки-с?

– Что проку в ногах? – прикрикнул старик. – Я, чай, не плясуном быть!

Он тряхнул головой Василию:

– Чего стал?

– Куда изволите?

– На кудыкины горы! Не знаешь, пора домой!

Он вынул из жилета большие – в кулак – серебряные часы, достал ключик и завел пружину. До самого дома он не проронил ни слова.

Кресло следовало обычным своим путем – по крутой Армянской улице, к Волге, вниз по взвозу, на Миллионную.

Миллионная скрипела телегами, оглоблями, деревянными шестеренками соляных мельниц, петлями и засовами лабазных ворот. Здесь гуляла прохлада, строения громоздились друг на друга, из ворот в ворота тянуло сквозняками, сквозняки несли с собой тяжелый дух пакли, канатов, лежалой соли. Соль хрустела под ногами, под колесами телег, скрежетала и посвистывала в жерновах, и в соляном хрусте, в деревянных скрипах глухо охали человеческие голоса, понукавшие лошадей на мельницах.

Возчики, галахи, базарники дали Мирону Лукичу дорогу. Как всегда, Василий и мельничный работник внесли его в кресле с парадного крыльца в дом. Дом Мирона Лукича – гуляевский дом – был полукаменный. С Миллионной улицы – приземистый, окнами близко к земле, со двора – высокий, в полтора этажа: улица обрывом падала на берег, к Волге.

По бокам дома, лицом на Миллионную, стояли лабазы и мельницы, по двору к ним примыкали гребицы, баня, амбары, кольцом охватывая гуляевские владения. Построек было много; они теснили людей с возами, но теснота была привычной, издавней, и казалось – все было хорошо, удобно.

В этот час, после прогулки, Мирону Лукичу подавали обед. Он не ел мясного, по утрам ему приносилась рыба из садков, с Волги, он сам отбирал на обед подлещика, сазана, стерлядь.

Василий пододвинул кресло к столу, постелил салфетку на колени Мирона Лукича, но хозяин приказал:

– Накрой миску, чтобы не стыло!

Он отвернулся от стола, помолчал, потом вздохнул негромко:

– Ну, наливай!

И тут же, беспокойно зашевелившись, точно разыскивая что-то, окидывая глазами комнату, строго добавила:

– Подай зеркало.

Василий бросился шарить на комоде.

– Подвинь к окну, – сказал Мирон Лукич.

Не спеша он приблизил к лицу овальное зеркальце, и первое, что бросилось ему в глаза, были уши – большие желтые уши, с пучками сивых волос, вылезавшими из раковин. Мирон Лукич пощупал мясистые, покрытые пухом мочки, потер лицо ладонью, пригладил бороду.

– Часу в четвертом сбегай за цирюльником, – сказал он, возвращая Василию зеркало.

Ел Мирон Лукич разборчиво, привередливо и скоро отодвинул тарелки. Василий закатил кресло в темный угол комнаты, за занавеску, подсунул под голову Мирона Лукича подушку, убрал посуду и аккуратно притворил за собою дверь.

Старик остался отдыхать. Но ему не спалось. Руки его – изжелта-красные, в трещинах, как гусиные лапки, – были непокойны. Он постукал ногтями по плетеным подлокотникам кресла, выдернул из-под головы подушку, бросил ее на кровать и схватился за колокольчик.

– Зови, – коротко велел он Василию.

Жернова и колеса на мельницах поскрипывали однозвучно, привороженные к своим осям, не дальше от них и не ближе к ним, чем были минуту назад, час, месяц и год. Васька носился по двору, кликал:

– Пал Мироныч, Пал Мироныч, вас батюшка!

Потом прибегал в комнату старика, запыхавшись, выпаливал:

– Идут-с! – и становился у косяка.

Младший сын Мирона Лукича – Павел – являлся перед отцом.

Он вошел и на этот раз с привычным, затверженным вопросом о том, как отдыхал батюшка, готовый слушать приказанья и давать отчет в дневной работе. Он стоял, тяжелорукий, спокойный, с упрямым взглядом таких же, как у старика, прозрачных светлых глаз.

– Ну, что? – спросил отец и, не подождав, отворачивая голову к окну, объявил: – С чего это нынче подводы стали дороги? Пошли-ка за Денисенкой, пусть придет.

Подводы были не дороже, чем всегда. Летом извоз только и зарабатывал, зимою цену сбивали деревенские. Павел начал было говорить об этом, но старик оборвал:

– А ты слушай: пошли сходить за ямщиком Денисенкой!

По сему и было.

Легко сказать: по сему и было. На шестеренке обломился деревянный зубец – велико ли дело? А надо остановить мельницу, вывести из работы целый постав.

С тех пор как Мирона Лукича паралич усадил в кресло, гуляевское хозяйство, а вокруг него и вся жизнь завертелись без перебоя. И вдруг какой-то зубец дал явную трещину. Мирон Лукич потерял послеобеденный сон, цирюльник затребован был не в банный день, а посередине недели, и опять выплыл на божий свет давно забытый хромоногий Денисенко.

Хуже всего было то, что разговор с Денисенкой велся Мироном Лукичом при закрытых дверях, а вечером, когда Павел – по обычаю – сдал отцу ключи и на дворе спущены были собаки, через парадное крыльцо доставили Мирону Лукичу письмо.

Старик выслал из комнаты Василия, долго ждал, пока на дворе затихнет собачий лай, долго вслушивался в тишину и поглядывал на дверь, потом быстро гусиными своими лапками отодрал с письма сургучную печать и развернул бумагу.

Знакомыми, плохо увязанными буквами на бумаге нацарапано было без подписи:

«Агриппина Авдеевна госпожа Шишкина из девиц на Московском взвозе в доме коллеж, ассе. Болдина наискосок семинарии пониже».

Мирон Лукич осветился улыбкой. Она была неподвижна, Мирон Лукич словно забыл о ней, от напряжения слезы блеснули на его веках. Потом он сунул письмо под себя и громко позвал:

– Васька!

И когда появился Василий, Мирон Лукич поощряюще и ублаженно сказал:

– Ах, пентюх!

Он осмотрел его с головы до ног.

– Растяпа! – проговорил он с удовольствием. – Рохля! Ну, что стал?

Мирон Лукич засмеялся.

– Ступай, болван, подай чаю. Да достань рому из этажерки. Да позови Павла Мироныча, спроси, может, он тоже хочет рому.

Он повторил:

– Пентюх!

И опять засмеялся.

Вторая глава

Соль шла с Елтонского озера, из-за Волги, как только устанавливался санный путь. Тысячи подвод приходили на Елтон и ползли назад к Волге снежной пустыней, рассаживаясь на поворотах дороги, как поплавки сети, натянутой течением реки. Веснами соль грузилась на косоушки, караваны суденышек плыли под парусами, тянулись бечевою против воды, в Саратов.

Летом купцы и подрядчики, очистившись от пошлин, взяв на торгах поставки, ездили на Елтон облюбовывать новые участки промыслов, подписываясь сделками.

Старший сын Гуляева – Петр – с болезни отца правил почти всем делом, не раз бывал на Елтоне и этим летом возвращался с озера домой удачливый, сосредоточенно покойный, степенный не по годам: дела были хорошо слажены, все сошлось колесом к колесу.

Но дома ждало Петра Мироныча расстройство. Колеса, оказалось, сильно покоробило, и опытное ухо сразу разобрало угрожающий треск.

– Что же, он так ни словом и не обмолвился? – спросил Петр у младшего брата, выслушав рассказ об отце.

– Хоть бы словечком, – сказал Павел. – Только что два раза меня ромом попотчевал.

– Ласковый стал?

– Павлуша да Павлуша!

– Ясное дело, – решил Петр. – А Денисенко что?

– Много с него возьмешь: хохол! Все на ужимочке.

– Ладно, – сказал Петр, – пойду докладывать.

Доклад его мало занимал Мирона Лукича. Старик слушал молча, облизывая губы, точно они клеились от сладкого, и только под конец в пустом, водянистом его взгляде словно скользнул мимолетный смешок.

– Стало быть, в полном порядке? – спросил он. – Ну, слава богу. Поди, Петруша, цалуй.

Петр нагнулся, поцеловал отца в подставленную щеку, отступил назад.

– У нас тут тоже слава богу, – сказал Мирон Лукич. – Верно я говорю, Павлуша?

Павел промямлил:

– Слава богу.

Старик рассмеялся, по очереди взглянул на сыновей, вдруг оборвал смех и, точно изумившись, что около него все еще кто-то стоит, кончил разговор:

– Что еще? Ступайте к себе.

Он посмотрел сыновьям в спины.

Они были одинаковы: широкие лопатки выпукло обозначились на поддевках, придавленные тяжкими дугами плеч.

– В отца, – прошептал старик и не то о вызовом, не то одобрительно мотнул головою на дверь.

Братья стояли друг против друга, опешив. Старший нашелся первый, сказал:

– Без Денисенки не распутаться.

«– Нужны деньги, – отозвался Павел.

– У меня есть.

– Он балованный. Дешево не отделаешься.

– Хватит. Пойдем.

И они пошли.

Денисенко держал извозный и ямской двор, почти весь перевоз через Волгу был у него в руках, лошади его славились, с легкою доводилось ему бывать и в Пензе и в Тамбове, ямщиком он был отменным.

Двор стоял на краю оврага, за Казанской церквью. Навоз из конюшен и со двора валили в овраг, оттуда поднимался тепло-сладкий парок тлена, и все вокруг дышало этим парком, плавало в нем и утопало.

Как все покровские хохлы, Денисенко коверкал свою речь, мешал ее с кацапской, говорил враспевочку, точно приседая в конце слов. Он прыгал на одной здоровой ноге, подобрав больную по-куриному, под живот, и открещивался:

– Це ж откуда мне ведать, що вин замышляет?

– А о чем ты ему писал письма? – мрачно допытывался Петр.

– Письма? Оборони меня царица небесная! Слыхом не слыхал про письма!

– Ведь я знаю! – сказал Павел.

– Що таке?

– Как от тебя отцу письма приносились.

Денисенко щерился:

– Вы ж те письма не бачили?

– А вот и бачил! – прикрикнул Петр.

– Не бачили! – смеялся Денисенко.

Так они перерекались, разглядывая друг друга и прикидывая, когда удобно перейти к самому делу. Наконец Петр спросил:

– Сколько хочешь?

Денисенку точно громом сразило. Он подпрыгнул, метнулся под образа, присел на лавку.

– Чур мне чуру! – тихонько пробормотал он, утирая со лба пот. – Що я, ослыхался, Петр Мироныч?

– Ничего не ослышался, – спокойно заявил Петр. – Сколько нужно, чтобы ты сознался, зачем тебя отец призывал?

– Та нискильки не нужно. Що ж вы прямо не скажете, про какое, мол, дело ходил Денисенко до бати?

Испуг с него как рукой сняло.

Он сказал, смеючись:

– Мирон Лукич на старости заскупился. Денисенко дорого-де за подводы считает. Твое, говорит, счастье, що на ногах стоять не могу, а то б я тебя вихор-то выдрал!

Он дернул себя за черствые клочья волос и поскакал к двери:

– Минуточку, дорогие гости, я тилькы до конюшни. Ах, забаламутили мою душу, забаламутили, любезные!..

– Ни с чем уйдем? – обернулся Петр к брату.

– Вот так и будет плясать бесом.

– Ну, к дьяволу! Попусту терять время!..

Дома все было по-старому, ничего не убавилось, а братьям все недоставало спокойствия, вот-вот, чудилось, разразится беда, и с какой стороны ее ждать – нельзя было взять в толк.

Они бродили насупленные, работа застревала у них в руках, свет сошелся клином на загадке, загаданной отцом, – как вдруг все стало ясно.

Случилось это вечером, когда стемнело и надо было сдавать отцу ключи. Петр Миронович, собираясь идти вниз, на старикову половину, внезапно прислушался к тишине, чуть-чуть наполненной еще отзвуками дня. Ни слова не вымолвив, быстро и что-то очень легко для грузного своего веса, он выбежал из комнаты. Павел кинулся за ним вниз по лестнице. В темноте коридора не различить было, что происходит, слышалась только возня в сенях у парадного хода, и Павел притулился около косячка.

– Петр Мироныч, Петр Мироныч! – расслышал он сдавленный голос.

– Давай сюда! – рычал Петр.

– Петр Мироныч, истинный бог!

– Чего несешь, ну? Давай, говорю, ч-черт!

– Петр… э… ей-богу!

На мгновенье смолкло, потом вырвалось диким хрипом:

– Уда-вили, Хрис-том-бо…

Опять тишина, глухой стук об пол. Снова хрип?

– Христом-бо… задуши…

И сразу горячее, чуть внятное отчаянное бормотанье?

– За голенищем… правый сапог… Христ…

Возня словно усилилась, вдруг стихла, еще поднялась, и спустя секунду Петр бросил в чулан рыхлым мешком чье-то тело и задвинул щеколду.

– Кто это? – прошептал Павел.

– Васька.

– У меня сердце заполохнулось. Жив ли он?

– Рано умирать дураку! – отдуваясь, сказал Петр. – Я сразу внял, как он крюком лязгнул.

– Ну?

– Ну, и попался. Письмо – видишь?

Они поднялись наверх.

На конверте отцовской рукой было выведено имя Агриппины Авдеевны Шишкиной.

– Новая? – все еще шепотом спросил Павел.

– А ты слыхал?

– Нет.

– Стало быть, новая.

Петр разорвал конверт.

«Почитаемая из отдаления, воистину луч моих дней и надежда счастья, Агриппина Авдеевна! В ожидании ответа не отвергните ищущего, но доверьтеся сердечному намерению оного. Никакой обольститель, но обожающий раб страждет повергнуться к достойному подножию красоты вашей. Размыслите в спокое обо всем, доселе описанном, о том совершенстве жизни и удовольствии, кои всякий час готовы у меня по вашему одному капризу. Ибо все, окромя молодых, легкомысленных и незавидных лет, обещаю вам подарить, да и молодость заменит мой чувствительный пыл. Поелику же беспокоитесь вы о ногах, как вы расспрашивали моего посланца, то эта наносная болезнь проходит, когда о вас думаю, паче и вовсе пройдет без следа, едва взгляну на вас, небесная голубка. Молю отозваться, сгорая от желания, наконец, держать в руках час и время, когда свижусь с моим ангелом, с любовью пребывающий

Мирон Гуляев».

Братья перечитали письмо – раз, другой. Петр поглядел его на огонь, Павел пощупал бумагу, никто не решался сказать, что думал. Так, молча, они распрямились и постояли в неподвижности, каменными спинами своими заслоняя свет. Потом Петр сунул письмо в карман, взял со стола связку ключей и пошел к отцу. Брат двинулся за ним тенью.

Мирон Лукич встретил сыновей подозрительно, отклонившись на подлокотник кресла, точно издали было удобнее следить за их лицами.

– Что это в сенях словно шумел кто? – спросил он.

– Извольте, батюшка, ключи, – сказал Петр и протянул отцу связку.

Но тот не сразу взял, еще больше отклонился на сторону и повторил, сощурившись на сына:

– Я говорю, что за шум был в сенях?

– Извольте ключи, или куда положить прикажете? – проговорил Петр.

Тихо, с раздумьем, старик протянул руку, как будто необычно было холодное позвякивающее кольцо с нанизанными на него увесистыми ключами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю