355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Грин » Антология русского советского рассказа (30-е годы) » Текст книги (страница 3)
Антология русского советского рассказа (30-е годы)
  • Текст добавлен: 15 мая 2017, 02:00

Текст книги "Антология русского советского рассказа (30-е годы)"


Автор книги: Александр Грин


Соавторы: Максим Горький,Алексей Толстой,Константин Паустовский,Евгений Петров,Илья Ильф,Валентин Катаев,Павел Бажов,Андрей Платонов,Вячеслав Шишков,Михаил Зощенко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 34 страниц)

Ну, тут обалдела я немножко. Жалко товарища-то! У пристани народ был, я и говорю: «Как же вам, псы, не стыдно? Вас бы, говорю, вешать надо, бессердечный вы народ!»

Недолго покричала: отвели меня к начальству. Какой-то седенький, лихорадочный, что ли, трясется весь, скомандовал: «Шомполами!» Десяточка два получила и с неделю – ни сесть, ни на спину лечь. Хорошо, что тело у меня такое: чем бьют больней, тем оно полней. Вроде физкультуры. Да, товарищ, бою отведала не меньше норовистой лошади; кожа у меня так мята-изодрана, что сама удивляюсь: как это всю кровь мою не выпустили? А ничего, живу – не охаю!

Ну, что же дальше-то? Первое-то время после нашей победы не стало легче, а будто скушней. Близкие товарищи – кои перебиты, кои разбрелись по разным местам, по делам. Лиза в Екатеринбург уехала, учиться, тогда еще Свердловска не было. Осталась я вроде как одна. Народ у нас, в сельсовете, все новый, осторожный, много не знает в нашей жизни, а что знают, – это понаслышке. Про них один парень, чахоточный, – он помер года два тому назад – частушку сочинил:

 
Сели власти на вышке,
Рассуждают понаслышке:
– Мы-де здешний сельсовет,
Наплевать нам на весь свет.
 

Власть на местах была в ту пору. Потом новая экономическая началась. Пристроили меня к совхозу, да не удался он, разродилось новое кулачье, разграбило. Была зиму сторожихой в школе, – ну какая я сторожиха? Учителишко – старенький, задира, больной, ребят не любит. Стала поденно батрачить и вижу: все как будто назад попятилось, под гору, в болото. Бабы звереют, ничего знать не хотят, кроме своих углов. Беда моя – слабо я разбираюсь в теории. Стыдно это мне, а учиться времени нет! Да и человек-то я уж очень практический, не знаю, как писание к настоящей жизни применить, к нашему быту, ловкости у меня нету. Одно знаю: от этих своих углов – все наши раздоры и разлады, и дикость наша, и бесполезность жизни. Знаю, что первое дело – быт надо перестроить и начинать все это снизу, с баб, потому что быт – на бабьей силе держится, на ее крови-поте. А как перестроишь, когда каждая баба в свое хозяйство впряжена, грамотных – мало, учиться – некогда? Завоевали бабью жизнь горшки-плошки, детишки да бельишко… Начала я уговаривать баб прачешную общественную строить, чтобы не каждая стирала, а две-три, по очереди, на всех. Не вышло ничего. Стыд помешал: бельишко-то у всех заношено, да и плохое; когда сама себе стирает – ни дыр, ни грязи никто не видит, а в общественной прачешной каждая будет знать про всех. Они, конешно, не говорили этого, я сама догадывалась, а они провалили меня на вопросе с мылом: дескать, как же мыло считать? У одной десять штук белья, а у другой – четыре, а мыло-то как? Потом некоторые признались: мыло – пустяки, а вот стыда не оберешься! Будем побогаче, устроим и прачешную, и бани общие, и пекарню. Утешили: будем побогаче! «Эх, бабы, говорю, от богатства нашего и погибаем…» Ну, все-таки дела идут понемножку, безграмотность ликвидируем; «Крестьянку» совместно читаем, очень помогает нам «Крестьянская газета». Вот она – да! Она – друг! Нам, товарищ дорогой, акушерский пункт надобно, ясли надо, нам амбар Антоновых надо под бабий клуб, амбар – хороший, бревенчатый, второй год пустой стоит.

Она стала считать, что ей надо, загибая пальцы на руках, – пальцев не хватило. Тогда, постукивая кулаком по столу, она начала считать снова: «Раз, два…»

И, насчитав тринадцать необходимостей, рассердилась, даже раза два толкнула меня в бок, говоря:

– Маловато вы, товарищи, обращаете внимания на баб, а ведь сказано вам: без женщины социализма не построить. Бебеля-то забыли? А Ленин что сказал? А Сталин что вам приказал? Не освободив бабу от пустяков, государством управлять не научишь ее! А у нас и уком и райком сидят, как медведи в берлоге, и хоть бей – не шевелятся! Только слов у них: «Не одни вы на свете!» А дело-то ведь, товарищ, яснее ясного: ежели каждая баба около своего горшка щей будет вертеться, чего достигнем? То-то! Надобно освобождать нас от лошадиной работы. Время нам надобно дать свободное. Я вот сюда третий раз притопала, сосчитай: вперед-назад сто двадцать верст, а за три раза – триста шестьдесят. Шутка! Это значит – полмесяца на прогулку ушло. Ну, ладно! Выговорилась я вся, допуста. Спать пойду. А ты мне укомцев-то настегай, не то в губком пойду. Эх, скорей бы зачисляли меня в партию, уж тогда бы я их встряхивала!

III

По берегам мелководной речки, над ее мутной ленивой водою, играет ветер, вертится над костром, как бы стремясь погасить сто, а на самом деле раздувая все больше, ярче. В костре истлевают черные пни и коряги, добытые со дна реки; они лежали там, в жирной тине, много лет; дачники вытащили их на берег, солнце высушило, и вот огонь неохотно грызет их золотыми языками. Голубой горький дымок стелется вниз по течению реки, шипят головни, шелково шелестит листва старых ветел, и в лад шуму ветра, работе огня – сиповатый человечий голос:

– Мы – стеснялись; стеснение было нам и снаружи, от законов, и было изнутри, из души. А они по своей воле законы ставят, для своего удобства…

Это говорит коренастый мужичок, в рубахе из домотканого холста и в жилете с медными пуговицами, в тяжелых сапогах, – они давно не мазаны дегтем и кажутся склепанными из кровельного железа. У него большая, круглая голова, толстое лицо тоже щетинисто; видно, что в недалеком прошлом он обладал густейшей, окладистой бородой. Под его выпуклым лбом спрятаны голубоватые холодные глаза, и по тому, как он смотрит на огонь, на солнце, кажется, что он слеп. Говорит он не торопясь, раздумчиво, взвешивая слова:

– Бога, дескать, нету. Нам, конешно, в трудовой нашей жизни, богом интересоваться некогда было. Есть, нет – это даже не касаемо нас, а все-таки как будто несуразно, когда на бога малыши кричат. Бог-от не вчерась выдуман, он – привычка древних лет. Праздники отменили, ну, так что? Люди водку и в будни пьют. А бывало, накануне праздника, в баню сходишь, попаришься.

– Так ведь это и в будни можно, в баню-то?

– Кто говорит – нельзя? Можно, да уж смак не тот. В праздник-то сходишь в церкву, постоишь…

– Ходите и теперь ведь…

– Смак, говорю, не тот, гражданин! Теперь и поп служит робко, и свечек мало перед образами. Все прибеднилось. А бывало, поп петухом ходил, красовался, девки, бабы нарядные – благообразно было! Теперь девок да парней в церкву палкой не загонишь. Они вон в час обедни мячом играют, а то – в городки. И бабы, помоложе которые, развинтились. Баба к мужу боком становится, я, говорит, не лошадь…

Сиповатый голос его зазвучал горячее, он подбросил в костер несколько свежих щепок и провел пальцем по острию топора. Он устраивает сходни с берега в реку; незатейливая работа: надобно загнать в дно реки два кола и два кола на берегу, затем нужно связать их двумя досками, а к этим доскам пришить гвоздями еще четыре. Для одного человека тут всей работы – на два часа, но он не спешит и возится с нею второй день, хотя хорошо видно, что действовать топором он умеет очень ловко и не любит людей, которые зря тратят время.

На том берегу реки пасется совхозный скот – коровы и лошади. Из рощи вышел парень с недоуздком в руках, шагнул к рыжему коню, – конь отбежал от него и снова стал щипать траву. Словоохотливый старик, перестав затесывать кол, начал следить, как парень ловил коня, и, следя, иронически бормотал:

– Экой неуклюжий!.. Опять не поймал… Ну, ну… эх, болван какой! Хватай за гриву! Эй!

Парень тоже не торопился. Коня схватила за гриву молодая комсомолка, тогда парень взнуздал его и, навалясь брюхом на хребет, поскакал, взмахивая локтями почти до ушей своих.

– Вот как они работают – с полчаса время ловил коня-то, – сказал старик, закуривая. – А кабы на хозяина работал, – поторопился бы, увалень!

И не спеша снова начал затесывать кол, пропуская слова сквозь густые подстриженные усы:

– Спорить я не согласен с вами насчет молодежи, она, конешно, действует… добровольно, скажем. Ну, однако, нам ее понять нельзя. Она, похоже, хочет все дела сразу изделать. У нее, может, такой расчет, чтобы к пятидесяти годам все барами жили. Может, в таком расчете она и того… бесится.

Ну, да, конешно, это слово – от нашего необразования: не бесится, а вообще, значит… действует! И – ученая, это видно. Экзаменты держит на высокие должности, из мужиков метит куда повыше. Некоторые – достигают: тут недалеко сельсоветом вертит паренек, так я его подпаском знавал, потом, значит, он в Красной Армии служил, а теперь вот – пожалуйте! Старики его слушать обязаны! Герой!

Бывало, парень пошагает в солдатах три-четыре года, воротится в деревню и все-таки – свой человек! Ежели и покажет городскую, военную спесь, так – ненадолго, покуражится годок и – опять мужик в полном виде. А теперь из Красной-то через два года приходит парень фармазон фармазоном и сразу начинает все обстоятельства опровергать. Настоящего солдата и незаметно в нем, кроме выправки, однако – воюет против всех граждан мужиков и нет для него никакого уёму. У него – ни усов, ни бороды, а он ставит себя учителем…

– Плохо учит?

Старик швырнул окурок в воду, швырнул вслед за ним щепку и, сморщив щетинистое лицо, ответил:

– Я вам, гражданин, прямо скажу: не в том досада, что – учит, а в том, что правильно учит, курвин сын!

– Непонятно это!

– Нет, понять можно! Досада в том, что обидно: я всю жизнь дело знал, а оказывается – не так знал, дураком жил! Вон оно что! Кабы он врал, я бы над ним смеялся, а так, как есть, – он прет на меня, мне уже и увернуться некуда. Он в хозяйство-то вжиться не успел, по возрасту его. А – чего-то нанюхался… Кабы из него, как из меня, земля жилы-то вытянула, так он бы про колхозы не кричал, а кричал бы: не троньте! Да-а! Он в колхоз толкает – почему? Потому, видишь ты, что он на тракториста выучился, ему выгодно на машине сидеть, колесико вертеть.

Ведь понимаем: конешно, машина – облегчает. Так ведь она и обязывает: на малом поле она – ни к чему! Кабы она меньше была, чтоб каждому хозяину по машине, катайся по своей землице, а в настоящем виде она межу не признает. Она командует просто, сволочь: или общественная запашка, или – уходи из деревни куда хошь. А куда пойдешь?

Ну, да, конешно, я не спорю, – начальство свое дело знает, заботится – как лучше. Мы понимаем, не дураки. Мы только насчет того, что легковерие большое пошло. Комсомолы, красноармейцы, трактористы всякие – молодой народ, подумать про жизнь у них еще время не было. Ну и происходит смятение…

Поплевав на ладонь, крепко сжимая топорище красноватой, точно обожженной кистью руки, он затесывает кол так тщательно, как секут детей люди, верующие, что наказание воспитывает лучше всего. И, помолчав, загоняя кол ударами обуха в сырой, податливый песок, он говорит сквозь зубы:

– Вот, примерно, племянник мой… Двоюродный он, положим, а все-таки родня. Однако он мне вроде как – враг, да!.. Он, конешно, понимает: всякому зверю хочется сыто жить, человеку – того больше. На соседе пахать не дозволено, лошадь нужна, машина – это он понимает. Говорить научились, даже попов забивают словами; поп шлепает губой, пыхтит: бох-бох, а его уж не токмо не слыхать, даже и нет интереса слушать. А они его прямо в лоб спрашивают: «Вы чему такому научили мужиков, какой мудрости?» Поп отвечает: «Наша мудрость не от мира сего», они – свое: «А кормитесь вы от какого мира?» Да… Спорить с ними, героями, и попу трудно…

Вы, гражданин, прибыли издаля, поживете да опять уедете, а нам тут до смерти жить. Я вот пятьдесят лет отжил в трудах и – достоин покоя али не достоин? А он меня берет за грудки, встряхивает, кричит, как бешеный али пьяный. Из-за чего, спрашиваете? Будто бы я на суде неправильно показал, – там у нас коператоров судили, за растраты, что ли, не понял я этого дела. Попытка на поджог лавки действительно была, это всем известно. Суд искал причину: для чего поджигали? Одни говорят: чтобы кражу скрыть, другие – просто так, по пьяному делу. Племянник – Сергеем звать – да еще двое товарищей его и девка одна, они это дело и открыли. До его приезда все жили как будто благополучно, а вкатился он – и началась собачья склока. И то – не так, и это – не эдак, и живете вы, говорит, хуже азиатов, и вообще… И требуют, чтобы меня тоже судить: будто бы я неправильно показал насчет коператоров…

Говорит он все более невнятно и неохотно; кажется, что он очень недоволен собой за то, что начал рассказывать. Он изображает племянника коротенькими фразами, создавая образ человека заносчивого, беспокойного, властного и неутомимого в достижении своих целей.

– Бегает круглы сутки. Ему все едино, что – день, что – ночь, бегает и беспокойство выдумывает. Пожарную команду устроил, трубы чистить заставляет, чтоб сажи не было. Мальчишек научил кости собирать, бабам наговаривает разное, а баба, чай, сами знаете, – легковерная. В газету пишет; про учителя написал. Оттуда приехали – сняли учителя, а он у нас девятнадцать лет сидел и во всех делах – свой человек. Советник был, мимо всякого закона тропочку умел найти. На место его прислали какого-то веселенького, так он сразу потребовал земли школе под огород, под сад, дескать, надобно произвести…

Чувствуется, что, говоря о племяннике, он, в его лице, говорит о многих, приписывает племяннику черты и поступки его товарищей и, незаметно для себя, создает тип беспокойного, враждебного человека. Наконец он доходит до того, что говорит о племяннике в женском лице:

– Собрала баб, девок…

– Это вы – о ком?

– Да все о затеях его. Варвара-то Комарихина до его приезда тихо жила, а теперь тоже воеводит. Загоняет баб в колхозы, ну, а бабы, известно, перемену жизни любят. Заныли, заскулили, дескать, в колхозе – легче…

Он сплюнул, сморщил лицо и замолчал, ковыряя ногтем ржавчину на лезвии топора. Коряги в центре костра сгорели, после них остался грязновато-серый пепел, а вокруг него все еще дышат дымом огрызки кривых корней: огонь доедает их нехотя.

– И мы, будучи парнями, буянили на свой пай, – задумчиво говорит старик. – Ну, у нас другой разгон был, другой! Мы не на все наскакивали. А их число небольшое, даже вовсе малое, однако жизнь они одолевают. Супротив их, племянников-то этих, – мир, ну, а оборониться миру – нечем! И понемножку переваливается деревня на ихнюю сторону. Это – надобно признать.

Встал, взял в руки отрезок горбуши, взвесил его и, снова бросив на песок, сказал:

– Я – понимаю. Все это, значит, определено… Не увернешься. Кулаками дураки машут. Вообще мы, старики, можем понять: ежели у нас имущество сокращают и даже вовсе отнимают – стало быть, государство имеет нужду. Государство – человеку защита, зря обижать его не станет.

И, разведя руками, приподняв плечи, он докончил с явным недоумением на щетинистом лице, в холодных глазках:

– А добровольно имущество сдать в колхоз – этого мы не можем понять. Добровольно никто ничего не делает, все люди живут по нужде, так спокон веков было. Добровольного и Христос на крест не шел – ему отцом было приказано.

Он замолчал, а потом, примеривая доску на колья, чихнул и проговорил очень жалобно:

– Дали бы нам дожить, как мы привыкли!

Он идет прочь от костра, ветер гонит за ним серое облачко пепла. Крякнув, он поднимает с земли доску и бормочет:

– Жить старикам осталось пустяки. Мы, молодые-то, никому не мешали… Да… Живи, как хошь, толстей, как кот…

Чадят головни; синий, кудрявый дымок летит над рекой…

1930–1931

Бык

Деревня Краснуха приобрела быка. Это случилось так: выйдя в отставку, сосед Краснухи, генерал Бодрягин, высокий, тощий старик, с маленькой головой без волос, с коротко подстриженными усами на красненьком личике новорожденного ребенка, жил года три смирно, никого не обижая, но осенью к нему приехал тоже генерал, такой же высокий, лысый, но очень толстый; два дня они, похожие на цифру 10, гуляли вокруг усадьбы Бодрягина, и после этого генерал решил, что надобно строить сыроварню, варить сыры. Богатым мужикам Краснухи это не понравилось – они дешево арендовали всю пахотную землю генерала, 63 десятины, а беднота – приободрилась в надежде заработать. Так и вышло: генерал немедля нанял, мужиков рубить лес, начал строить обширные бараки, всю зиму весело и добродушно командовал, размахивая палкой, как саблей, а во второй половине апреля скоропостижно, во сне, помер, не успев заплатить мужикам за работу, – деньги платил он туго, неохотно.

Становой пристав, распоряжаясь похоронами, погнал мужиков провожать гроб с генералом на станцию железной дороги, а в усадьбе, ожидая, когда кончатся поминки, остались трое отменно жирных: староста Яков Ковалев и приятели его Данило Кашин да Федот Слободской. Поминало Бодрягина немного людей, человек шесть, но поминали шумно, особенно гремел чей-то трескучий, железный бас, то возглашая «вечную память», то запевая «Спаси, господи, люди твоя», причем однажды он спел не «спаси», а «схвати», и все громогласно смеялись.

Потом на крыльцо вышел, с трубкой в руке, сильно выпивший наследник Бодрягина, тоже военный человек, коренастый, черноволосый, с опухшим багровым лицом и страшно выпученными глазами. Он грузно сел на ступеньки и, не глядя в сторону мужиков, набивая трубку табаком из кожаного кошелька, спросил грозно, басом:

– Вы чего тут мнетесь, а?

Староста, согнувшись, протянул ему подписанные Бодрягиным счета и стал осторожно жаловаться, а наследник смял бумажки, скатал их ладонями в комок и, бросив в лужу, под ноги мужиков, спросил:

– Сколько?

– Восемьдесят семь целковых, – сказал Ковалев.

– Ни хрена не получите, – тяжело качнув головой, заявил наследник. – Именье заложено, инвентарь будут с аукциона продавать, а у меня – денег нет, да и не за что мне платить вам! Поняли? Ну и ступайте к чертям.

Тогда заговорил Данило Кашин; он умел говорить много, певуче и как-то так, что заставлял всех и всегда молча ждать: вот сейчас он скажет что-то очень важное, хорошее и все объяснит, все разрешит. Так случилось и с наследником; он тоже минуты две слушал молча, попыхивая зеленым дымом, страшные глаза его потускнели, стали меньше, и наконец он сказал:

– Будет, растаешь! Возьмите быка, его в подарок дяде прислали, он в инвентарь еще не вписан. Берите и – к чертям болотным!

Кашин тихонько шепнул старосте:

– Брать надо, брать!

Но староста и без его совета принял предложение военного человека как закон. А Слободской, мужик тяжелый, большой, угрюмый, взглянул на это дело, как на все в жизни.

– Все едино, – сказал он – берем.

И вот привели быка в деревню, привязали его к стволу черемухи, против избы Ковалева; собралось человек двадцать мужиков и баб, уселись на завалинке избы, на куче жердей против нее. Бык – огромный, черный, точно вырезан из мореного дуба и покрыт лаком, толстоголовый, плосколобый, желторогий – стоял неподвижно, только уши чуть заметно шевелились. Красноватые ноздри на тупой его морде широко разведены в стороны, и от этого морда кажется свирепой. Большие выпуклые глаза покрыты влажной сизоватой пленкой; бык тихонько пофыркивает и смотрит сосредоточенно, как бы надумывая что-то. Смотрит он за реку, в луга, там сероватый покров снега мелко изорван черными проталинами и сквозь снег торчат ржавые прутья кустарника.

Люди, неодобрительно разглядывая быка, молча слушают рассказ Ковалева. Он человек среднего роста, крепкий, с миролюбивой улыбочкой на румяном лице, с ласковым блеском в голубоватых глазах; он говорит мягким, гибким голосом добряка и приглаживает ладонью седоватые, редкие волосы, рассеянные неряшливо по щекам, подбородку, по шее.

– Так, значит, и сказал, – докладывает он, – «берите и – больше никаких, а то, говорит, я вас…» Ну, он – военный, с ним не поспоришь, да мне, старосте, с начальством спорить и не полагается. Конечно, животная эта наших денег не стоит…

Ковалев говорил виновато. По дороге из усадьбы в деревню он, глядя, как медленно шагает бык, подумал, что, пожалуй, староват бык, да и слишком тяжел для мелких деревенских маток, поломает их.

Немедленно после старосты заговорила мужеподобная, толстогубая вдова железнодорожного сторожа Степанида Рогова.

– Немощный он, – сердито сказала она густым голосом. – Глядите, – яйца-то высохли.

Вмешался Кашин.

– Ты, Степаха, брось! Ты знай свои, куриные…

На эту тему заговорили все мужики, и так, что бабы начали плеваться, кричать:

– Эх, бесстыжие рожи! Охальники! Ребятишки слушают вас. Постыдились бы детей-то, черти безмозглые!..

А Рогова, гневно сверкая красивыми глазами, точно чужими на ее грубом лице, кричала Кашину, напирая на него грудью:

– Говядина! Говядина и – больше ничего!

На нее тоже закричали сразу несколько мужиков и баб:

– Будет тебе орать! Эх ты, халда! Заткни глотку, эй!

Деревня не любила Рогову за ее резкий характер и за скупость; не любила, считала чужим человеком и завидовала ей. Муж ее был путейским сторожем, и ему «всю жизнь судьба везла», как говорили мужики. Года три тому назад ему удалось предупредить крушение поезда, пассажиры собрали для него 104 рубля да дорога наградила полусотней рублей. Вскоре после этого, в половодье, переезжая на лодке Оку, утонул его брат с женой и сыном; тогда Рогов послал Степаниду хозяйствовать в Краснухе на землю брата, а сам еще на год остался работать на дороге, да вскоре, спасая имущество станции во время пожара, сильно ожегся и помер от ожогов. За это дорога выдала Степаниде 100 рублей. Женщина заново перестроила избу деверя, обратила в батрачку свекровь, – старуху, счастливую своей глупостью и деловитостью снохи, купила лошадь, корову, завела пяток овец, дюжину кур, с весны до покрова держала батрака и открыто жила с сельским стражником Прохором Грачевым, недавно арестованным за «нанесение увечья» пастуху деревни Выселки. Всего этого было слишком достаточно для того, чтоб Рогову не любили, но это ее не смущало, и, не обращая внимания на злые окрики, она упорно твердила в лицо Кашина:

– Ему – сто лет, быку, сто лет!

Кашин, коренастый, коротконогий, с бритым солдатским лицом, толстыми усами и темными глазками медведя, человек исключительной физической силы, отмахиваясь от нее, уговаривал Рогову веселым тенорком:

– Ты погоди, не бесись! Какое твое дело? Чего теряешь, чего выиграть хочешь? Нам дело решить надо: продавать его али оставить и на случки пускать? Он – породистый.

Рогова все наскакивала на него, выкрикивая:

– А ты, а ты чего добиваешься, ну-кось? Ну, скажи…

– Кормов не оправдает, – крикнул кто-то.

Марья Малинина, повитуха и знахарка, сытенькая старушка, маленькая, точно подросток, в черной юбке, аккуратно, с головы до поясницы, закутанная в серую шаль, заговорила, покачивая головой:

– Верно, не оправдает кормов. И ухода потребует, очень много ухода надобно за ним…

Тихонько подошел учитель, молодой человек в огромных серых валенках, в городском пальто, с поднятым воротником, в мохнатой шапке, надвинутой на глаза, погладил круп быка и сказал сиплым голосом:

– Жвачное млекопитающее, из семейства полорогих.

Кашин громко удивился:

– Чего это? Бык – млекопитающий?

– Именно.

– А еще чего соврешь?

Учитель подумал и сказал:

– Любит соль.

– А конфетов не любит? – спросил Кашин.

Рогова, толкнув учителя локтем в бок, продолжала кричать:

– Ты, двуязычный, молчи, не мешай! Пускай они, деловики наши, развяжут узелок этот…

Встал с завалины староста, бросил на землю окурок, растер его ногой и заговорил:

– Ну, пора кончать, покричали сколько надо! Теперь вопрос: у кого держать быка?

Все замолчали, а Кашин, оглянув народ, сорвал с головы свою шапку, хлопнул ею по широкой своей груди и удало сказал:

– Видно, мне надобно брать его. Ладно, я готовый миру послужить. Хлевушок надобно ему, так вы дайте мне жердочки и хворост из Савеловой рощи…

Учитель передвинул шапку на затылок, открыл серое, носатое лицо с большими глазами в темных ямах, испуганно спросил:

– Как же это, господа миряне? Дерево назначено на ремонт школы, хворост – на топливо мне, я же сам хворост рубил, сам укладывал.

– Не пой, Досифей, не скули, – попросил Кашин, пренебрежительно махнув на него рукой.

– Нет, вы школу не обижайте, – говорил учитель, покашливая. – Ведь ваши дети в ней учатся, не мои.

– А им наплевать на детей, – сказала Рогова. – Тебя до чахотки довели и детей перегубят…

– Экая вздорная баба! – удивился Кашин. – Не все я возьму, Досифей, не плачь! Иди с богом на свое место, ты тут несколько лишний…

Учитель снова надвинул шапку на лицо, закашлялся неистово и, сплевывая на землю, изгибаясь, пошел прочь. За ним последовала Рогова, но через несколько шагов обернулась, крикнув:

– Облапошит вас Кашин, глядите!

Кашин, усмехнувшись, помотал головой и вздохнул:

– Еще разок хрюкнула…

Все молчали. Только староста и Кашин, сидя рядом, отрывисто и как бы нехотя, невнятно говорили о чем-то. Но Слободской, должно быть, устав молчать, пробормотал в бороду себе:

– А этот, чахлый, все про школу.

– Тепло любит, – откликнулся плотник Баландин.

– Учит, а чему? – спросил Кашин. – Каля-маля, кругла земля. «Зубы, десны крепче три и снаружи и снутри».

– Нас учили про птичку божию читать, – вспомнил староста. – Дескать – «не знает ни заботы, ни труда».

Батрак Слободского, красивый, скромный парень, сказал:

– Считать учат.

– Считать всякий сам научается, – строго выговорил Кашин. Кто-то поддакнул ему:

– Это верно. Я в цирке собаку видел – считает!

– Значит, решили, – заговорил Кашин, – ставим быка на содержание Данилу Петрову. За корм возместить ему придется. Баландин хлевишко соорудит. Так, что ли?

– А как иначе? – откликнулся плотник. – Самое правильное.

Человека три встало с бревен, побрели в разные стороны.

Слободской искоса посмотрел на них и, снова опустив голову, сказал в землю:

– Помрет скоро учитель, кровью харкать начал.

– Ребятишки рады будут.

– Нет, это – напрасно!

– Им, дьяволятам, лишь бы не работать, а учиться они охочие.

– Они Досифея уважают.

– Сказки рассказывает им.

– Уважать его не за что, – решительно заявил Кашин. – Да и вообще дети уважать – не могут, не умеют.

– Эхе-хе, – вздохнул Баландин и позевнул с воем, а затем скучно выговорил:

– И учен, да не богат, все одно наш брат, нищий.

Но хотя говорили об учителе, а думали о другом, и Никон Денежкин, первейший в деревне пьяница и буян, выразил общее желание, сказав:

– Могарыч с тебя надо, Данило Петров. Ставь четвертуху!

– Это за что? – очень искренне удивился Кашин, похлопывая ладонью по крупу быка.

– Уж мы понимаем за что!

– Я, значит, должен питать, охранять общественное животное, да я же и водкой вас поить обязан?

– А ты не ломайся, – сердито посоветовал Денежкин. – Нас тут семеро, давай три бутылки и – дело с концом.

Ковалев, немножко нахмурясь, спросил все-таки ласковым голосом:

– Народ спросит: какая причина выпивки?

– Чего там – причина? Захотелось, ну и выпили.

Батрак Слободского и Баландин пытались привести быка в движение, батрак толкал его в бока, плотник дергал за веревку, накинутую на рога. Бык стоял, точно отлитый из чугуна, только челюсти медленно двигались и с губ тянулась толстая нить сероватой слюны.

– Паровоз, – пробормотал Слободской и, подняв с земли щепку, швырнул ее в морду быка, а Денежкин ударил его ногой в живот, тогда бык не громко, но густо и очень грозно замычал, покачнулся, пошел.

– Ну и черт! – одобрительно сказал Кашин, хлопнув себя руками по бедрам, притопнув ногой.

Денежкин отправился за водкой. У избы старосты осталось четверо; он скручивал папиросу, рядом с ним сидела Марья Малинина. Слободской, согнувшись, озабоченно ковырял палочкой землю, а Кашин лежал вверх спиной на бревнах и глядел за реку; оттуда веяло сырым холодом, там опускалось солнце, окрашивало пятна снега в розоватый цвет, показывало вдали башню водокачки железнодорожной станции, белую колокольню, красный, каменный палец фабричной трубы. Тихонько, но напористо струился сухой, старушечий говорок Малининой.

– А дифтерик из Мокрой к нам перескочил, Яков Михайлыч…

– Перескочил? – спросил Ковалев. У него не свертывалась папироса, он был очень занят этим и спросил из вежливости, равнодушно, как эхо.

– Ну меня такая думка, что это Татьяна Конева занесла, по ее вдовьему горю.

– Не ладишь ты с Татьяной!

– Зачем? Мне с ней делить нечего. А известно мне, что она водила в Мокрую Катюшку с Лизкой прощаться с двоюродным и, наверно, потерла своим ребятишкам глазки, личики рубашечкой с мертвенького, – говорила Малинина, точно сказку рассказывала.

– Не верю я, чтобы матери детей нарочно заражали дифтериком, – сказал Ковалев, отхаркнулся и плюнул с дымом.

– Бывает, – кратко и веско откликнулся Слободской, а Данило Кашин живо подтвердил:

– Бывает, я знаю! Марья сама эдак-то травила ребят.

– Ну, это – шутишь ты, и нехорошо. Я него не надо никогда не делывала и не буду, – спокойненько говорила Малинина, роясь правой рукой во многих юбках, надетых на ее кругленькое тело. Нашла в юбках табакерку, понюхала табаку и подняла лицо в небо, ожидая, когда нужно будет чихнуть, а чихнув, продолжала:

– Я опасного боюсь! Я ведь знаю, доктора преследуют матерей, которые дифтерик прививают детям. Это, дескать, самоубийство детей. Однако и матерей надо понять – пожалеть. У Коневой – четверо, мал мала меньше, а от мужа всю зиму ни слуха ни духа. Четверых милостыней не прокормишь.

Ковалев отодвинулся от нее и строго заговорил:

– Ну, а ты чего? Захворали дети Коневой? Иди, лечи! Чего ты сидишь?

Старушка вытерла рот концом шали и, не повышая голоса, ответила:

– Я дифтерик лечить не могу, я только русские болезни лечу, а дифтерик – аглицкая. А твое дело – сказать уряднику про Коневу…

– У нее задача – Коневу истребить, – добродушно сказал Кашин. Старушка немедля ответила:

– Конева для меня – тьфу! – и, плюнув на землю, притопнула плевок.

– Ты иди-ка, иди, – настаивал Ковалев. – Что тебе тут сидеть?

– Улица для всех, – объяснила Малинина и пересела на бревна, рядом со Слободским. Он, не глядя на нее, сказал:

– Язва ты.

– Денежкин идет, – сообщил Кашин, вставая на ноги. – Айда в избу к тебе, Яков… Огурчиков дашь?

– Можно.

Трое мужиков ушли во двор старосты. Марья Малинина посмотрела в розовое небо, на шумную суету галок, подождала, когда во двор прошел Денежкин, встала и, погрозив избе старосты маленьким кулачком, пошла вдоль улицы мелким, быстрым шагом.

Кашин немедленно начал строить хлев, а быка отдал на присмотр и попечение пастуху, нелюдимому, зобатому старику с большой лысой головой на узких плечах, с выкатившимися глазами на лице синеватой кожи, спрятанном в густой, курчавой бороде. Борода у него росла от ушей к подбородку густо и еще не вся поседела, а на туго вздувшемся зобе волосы были какие-то бесцветные, разошлись редко, торчали вперед, и от этого казалось, что у старика на шее – другая голова, обращенная лицом в нутро груди, выставившая наружу красный затылок. Некоторое время пастуха так и звали Двуглавый, но становой пристав, узнав об этом, рассердился.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю