Текст книги "Книга Предтеч"
Автор книги: Александр Шуваев
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 28 страниц)
Я слыхал о сочинении одного философа, которого у нас называют идеологом или даже теоретиком фашизма: разумеется – не читал, совершенно негде взять, даже у проф. Ив. в библиотеке нет, но у сочинения потрясающее название, оно одно в свое время запомнилось: "По ту сторону добра и зла." Вот только раньше казалось мне, что это просто фразеологическая красивость, эффектное высказывание, и высказанное исключительно ради его эффектности. Теперь, к сожалению, не кажется. Раньше я не понимал смысла этой формулировки, – теперь, к сожалению, понимаю. Понимаю, как перестают быть человеком, потеряв человеческие критерии добра и зла. Так-то вот: достаточно с пренебрежением или наглой самоуверенностью отнестись к чему угодно, и кара становится неизбежной и всегда одинаковой: утыкаешься мордой в пренебреженное. Откуда же тогда взялись легенды о бодисаттвах? Какое дело до людей и людской "кармы" может остаться у того, кому доступна нирвана? От непонимания этого у меня словно бы зудит под черепом, а еще несколько месяцев тому назад я даже представить себе не мог, что когда-нибудь вообще буду думать над подобными вопросами. В этих моих раздумьях кристалл мне не помогает совершенно, хотя он, сам по себе, тоже становится с течением времени все более сильным и "умелым": очевидно, – вовлеченное в сферу его деятельности является своего рода "материальной периферией" кристалла (как мы все, сколько ни есть нас на свете, имеем полное право считаться отдаленной материальной периферией Солнца: не чьи-нибудь, его энергетические потоки, причудливо изгибаясь, движутся в нас, движут нами, являются нами) многократно усиливая и усложняя его действие. Появились некоторые признаки того, что в сферу его действия попадают люди, которых я специально не совмещал с его исходным гиперобъемом... Вот я тут сетовал, что мне не с кем поделиться своими сомнениями, а бояться, пожалуй, следует другого: если хочешь чего-то, то уже тем самым, по определению находишься в поиске, будь то поиск сознательный или же вполне безотчетный, и в случаях с кем угодно другим это дело нормальное и самое что ни на есть обыкновенное... НО Я-ТО ВЕДЬ НАЙДУ!!! Я неизбежно найду искомое, чем бы оно ни было, даже вроде бы как вопреки собственной воле.
КОЛЛИЗИЯ "БОЖЕСТВЕННОГО МИЛОСЕРДИЯ" – "ВЫСШЕЙ СПРАВЕДЛИВОСТИ" В СВЕТЕ КОНЦЕПЦИИ "ЦАРСТВА БОЖЬЕГО" И СОВРЕМЕННОЕ СОСТОЯНИЕ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА (Тезисы)
"Состояние" – весьма непростое понятие, далеко не столь однозначное, как это может показаться при поверхностном взгляде на проблему. В нем, как в составной игрушке, прозревается множество смыслов, существующих одновременно: состояние человечества, как богатство, сумма информационного, материального и морального наследия всех поколений к настоящей эпохе, или "со-стояние" как "со-существование" людей, классов, наций, овладевших массами идей. Состояние – состав, стояние, – то, на чем стоит, зиждется человечество, и, в частности, цивилизация. И, наконец, внимания достойно это самое "со-": "состояние", – как исход "стояния", путь, направление. Как-то само собой, без деклараций, установилось, что духовное движение в обществе происходит преимущественно в трех сферах: научном, моральном и эстетическом. Кроме того, во многих странах с сильной религиозной или религиозно-философской традицией (маркером может считаться наличие в той или иной стране достаточно массовой религиозной политической партии) четвертой автономной сферой может считаться эта. Естественно, – между сферами существует взаимодействие. Безусловно, – с течением времени возникает масса заимствований. Но неизменно остаются лежащими порознь, непересекающимися цели этих способов движения человеческого духа. В последнее столетие чрезвычайно наглядными являются успехи точных и естественных наук, которые, в конечном итоге, выражаются в увеличении способности человечества при помощи все меньшего исходного усилия добиваться все больших наглядных результатов. При этом в качестве аксиомы, в самый базис научного познания заложено, само собой подразумевается, что накопление сил само по себе ведет человека к счастью, делает более счастливым в среднем каждого члена гигантской человеческой семьи. Это можно оспорить, поскольку со времен палеолита и до середины двадцатого века по крайней мере все сколько-нибудь важные технологические достижения проявлялись прежде всего в увеличении численности человеческих сообществ. Представляется, что даже прогресс самой науки носит в значительной мере стихийный, и, тем самым, как это ни покажется странным, закономерный характер, проявляясь в виде случайного успеха отдельных личностей. Как стихийный процесс, каждый отдельный акт познания не преследует своей целью человеческое счастье и не имеет какого-либо морального содержания. Трудно сказать, насколько более счастливым сделало человечество и отдельных его представителей открытие ядерной энергии, создание сверхзвуковой авиации, зарина, вируса "Ген-Х" Апокалипсис", ЛСД-25, фенциклодония-гидрохлорида, кое-каких саморазвивающихся производственных систем типа пресловутого "Пик-Прогресс", генетических ядов а также продукта "Октет" широкоизвестной фирмы "But", по сравнению с которым (по свидетельству Достойных Доверия Лиц) ядерная бомба вкупе с ботулотоксином кажется детской игрой в войну. Могут привести примеры с увеличением продолжительности жизни и, наоборот, – со снижением длительности рабочего времени в день и в неделю, увеличение комфорта, улучшение питания, повышение возможности перемещаться и т.д. Но здесь весьма существенным, если не решающим обстоятельством является то, что счастье совершенно невозможно подсчитать хотя бы в силу его принципиально-индивидуального характера. Вместе с плюсами, по крайней мере – не отставая от них, нарастают и минусы, минусы по крайней мере четырех принципиально-разных типов загрязнения, включая сюда и поражение биосферы, необратимое социальное загрязнение и загрязнение чисто-информационное, весьма неоднородное по своей структуре. Все эти факты достаточно хорошо известны, и на их фоне понятие Царства Божия отстоит очень далеко от вопросов, находящихся в центре внимания даже самых строгих и традиционных морализаторских и целеполагающих религиозных идей. Поиски счастья и Смысла Жизни ведутся в самых неожиданных, экзотичных, да и попросту нелепых направлениях и формах, меж тем как самые основополагающие принципы христианства под позднейшими напластованиями толкований, деформаций, своекорыстных трактовок, глупых дополнений размылись и стали малопонятны большинству верующих, – как бы второстепенны по сравнению с примитивно-морализаторской и чисто обрядовой компонентой учения. Между тем концепция Царства Божия есть, в значительной мере, дерзновенная и гениальная в своей дерзновенности попытка провидеть не пути даже, а самую цель человеческого бытия и существования человечества. И если в целом Сredo христианства кажется местами достаточно-непоследовательным, а части его порой бывают весьма неудачно подогнаны друг к другу с чисто-логической точки зрения, то ядро учения, каковым с полным на то основанием можно считать именно концепцию Царства Божия, не только полностью лишено даже внешних признаков такого рода непоследовательности, но и может считаться примером практически-совершенной синтетической концепции. То, что в наше время может показаться недостатком, на самом деле есть просто недостаточная точность изложения и формулировок, неизбежная хотя бы в силу отсутствия знаний и концепций, наработанных за две тысячи лет после Христа, и, разумеется, ни в коей мере не может быть поставлена в вину создателям концепции: про них можно сказать, что они сделали несколько больше, чем позволяли им даже их гениальные способности.
В концепцию Царства Божия непротиворечиво заложены и взаимодействуют две основополагающие аксиомы христианства, каковыми являются, безусловно, свобода воли, которая является прямо божественной чертой человека и исполинским шагом вперед по сравнению с предшествующими восточной и античной и последующей исламской концепциями "рока", "судьбы", "фатума" или Книги Судеб, – и концепцию Всеблагости Божьей с Божественным Милосердием. Именно на базе этих постулатов непротиворечиво решена задача о цели человечества и о пределе самой идеи Человека при условии соблюдения справедливости. Ибо что обозначает, что может обозначать это самое "восстание из мертвых", Страшный Суд и прочее, как не символ вечной жизни или чего-то, ее заменяющего – для каждого? Концепция Рая-Ада, Верха-Низа, Неба-Инферно, Пряника-Кнута по сути своей неизмеримо примитивней и является искусственной "пристройкой", исполняющей преимущественно технические функции религии, ставшей Церковью, организованным течением всемирного масштаба. Мораль, основанная на страхе перед вечной пыточной камерой Ада и на тяге к вечному блаженству Рая, обычно представляемому с неизмеримо-меньшей фантазией, по сути своей низменна, но главное – это то обстоятельство, что дуализм "Рай-Ад" страшно, до невозможности в истинном значении этого слова противоречив внутренне. И прежде всего следует задаться вопросом: одинаково ли Райское Блаженство для совершенно-разных душ, или же оно носит, так сказать, индивидуализированный характер? Очень трудно представит себе равный рай для святого Александра Невского, бойца, охотника, и любителя опасностей, Фомы Аквинского с его исполинским интеллектом и, скажем, Иоанна-столпника? Либо "один и тот же" рай был бы неприемлем для них, либо души в раю становятся чем-то, для чего одинакова божественная благодать, и, тем самым, неразличимыми, лишенными индивидуальных черт, сглаженными монадами. Последняя ситуация равносильна уничтожению души и истинному характеру "земной" смерти, поскольку человеку безразлична судьба души, ставшей "не его", потерявшей какое-либо отношение к его памяти, чувствам, побуждениям, всему тому, что и составляет неповторимую личность.
Разрешением противоречия было бы создание Божественным Милосердием и Полнотой Всезнанья своего, неотличимого от какого-то полномасштабного и полноценного мира со всеми его атрибутами, Рая для каждого праведника, от отведение ему именно того места, к которому стремилась бы именно его, а не чья-нибудь еще душа. Теологи совершенно резонно возразят мне, что ни о чем подобном в Священном Писании не говорится. Тогда следует рассмотреть вопрос с другой стороны: грешник, грешными своими путями добиваясь блага для себя, добивается в Юдоли Земной существенно иного блаженства, нежели праведник или же просто спасенный мирянин; убив, ограбив, украв, грешник-злодей ищет наслаждения в существенно ином обществе и обстановке не только в силу возможности, но и в силу внутренней тяги своей души. Атмосфера свинства, грязи, грубого разврата с извращенностью, буйного, шумного, уродливого, воровского веселья показалась бы адом Христовой Невесте, но, аки запах падали – для гиены, привлекательна, лакома, пряна для нераскаянного грешника... И в свете этого попробуйте сравнить Вальгаллу и Сад, Осененный Звездой Бетлеэма с его ангельскими хорами и тихим блужданием с оливковой ветвью, а после представьте себе Рагнара Кожаные Штаны – с оливковой ветвью в руках, а Блаженного Августина за столом Одина. А христианский аскет попросту не простил бы себе самой мечты о мусульманском раю с гуриями и дармовой выпивкой. Даже само представление о рае и аде у разных обществ несопоставимо-разное точно в той же мере как и представление о "праведном" и неподобающе-грешном поведении, а в соответствии с этим не может идти речи о равных наказании и награде для всех. Поэтому трудно даже представить себе нечто столь же противоречащее принципу Божественной Справедливости, по определению своему – совершенной, как "втискивание" сохранившей свою индивидуальность души – в неподходящее ей окружение. На это могут возразить, что пути Творца – неисповедимы, а один и тот же Эмпирей, вовсе для смертного непредставимый, может обеспечить равно-совершенное блаженство любому, достигшему Предела Стремления. Но для сохранившей себя души (другой вариант мы условились не рассматривать) это прямо означает, что душа займет в Эмпирее свое, только ей соответствующее, по сути – только для нее СУЩЕСТВУЮЩЕЕ место-соотношение. Но... ведь это же попросту эквивалентно существованию своего "рая-ада" для каждого! Создается не двуполюсная, чудовищно-контрастная система "Эмпирей-Инфернро", а некое беспредельное "пространство пространств", где для каждой души есть свой, обеспечивающий ей максимальную меру Благодати, мир, причем оценка принадлежности его к "раю" или "аду" – сугубо относительна, индивидуальна и попросту НЕ ПОДЛЕЖИТ в этом смысле однозначной оценке. Блюстители религиозной нравственности от кнута с пряником могут, даже просто обязаны поднять по этому поводу скандал: как так!? И грешник, и праведник равно (хоть и по-разному) наслаждаются загробным существованием? Где справедливость?!! Простите, но это справедливость такого рода Высшего Судии, милосердие которого ничуть не отличается от милосердия судьи самого земного, специалиста по посадкам: заработал так и получи. Но, даже если оставить в стороне концепцию божественного милосердия (А это – ЯДРО христианства! Без него христианства попросту НЕТ!), приведем иное рассуждение: человек с одним и тем же характером может быть праведником или грешником просто в силу тех или иных обстоятельств. Смелый, буйный, решительный воин может быть и жестоким насильником-бандитом и благородным защитником, причем две эти ипостаси одного человеческого типа, судя по историческим сведениям, в прошлом могли великолепнейшим образом совмещаться. А какой мерой мерить князя Дмитрия Донского – спасением Руси или массовым избиением татар? Или нам, по распространенному убогому представлению, взвешивать, что перетягивает в делах? А если данная роль – вынуждена? Если и убивал бы, – да обстоятельства и собственные интересы вынуждают защищать?
У нас нет доказательств загробного существования, оно недоказуемо по условию и обсуждению не подлежит, но концепция (в том числе в данном, "примиренном" виде) – существует и дает то, чего не дают наука или мораль поотдельности, – цель, концепцию Царства Божия со сверхчувственно провиденными восстанием из мертвых и концом Времени. Ослепительные вспышки поистине боговдохновенного прозрения не соединены в единое целое и, зачастую, слеплены при помощи довольно убогой и приземленной логики позднейших служителей церкви, сведя же воедино прозрения Нового Завета можно получить достаточно логичную и моральную концепцию Царства Божия с воздаянием по заслугам и Всеблагостью. Вообразим себе материализацию любых абстракций: это было бы эквивалентно возможности выбора любого желаемого мира, где события случайным образом свернули не по той дороге, по которой, в свое время – в нашем. Не такое значение "С", а другое. Не такой набор аминокислот, а другой. Прародительница человечества погибла в детстве или не родилась, а род людской имеет другую праматерь. Погиб не сержант А., а рядовой Б., – и так далее, вплоть до элементарных событий, принципиально не позволяющих различить альтернативность миров. Теория Осуществимости Абстракции предлагает всего одну лишь цель: осуществимость для КАЖДОГО. С единственным Абсолютом человеческой душой, а все остальное, от участия в атомной войне и до предводительства Исходом евреев из Египта или бесед с Бертраном Расселом, от реальных полетов к реальным звездам и до обладания гаремами и внешностью греческого бога – да было бы результатом свободы ее выбора и прихода. В конечном итоге Царство Божие и есть возможность беспрепятственного перехода от одного мыслимого мира к другому, непременно сохраняя при этом память о других мирах. По сути – это все, но это же – и конец Времени, поскольку при таком воосуществлении, разумеется, нет речи ни о прошлом, ни о будущем, не существует ни ошибок, ни непоправимого, а единственный смысл Времени состоит в его однонаправленности. В то же время есть все основания судить, что восхождение по этому пути от начала его и до Конца Времени есть не одномоментный акт, а весьма сложный по своей структуре период, по отношению к которому качественно неприменимы наши обычные представления о продолжительности.
Оберон."
*Первое Включение. Иов*
1.
0, если бы не эти сны, он, наверное, так ни на что и не решился бы. Но он решился, потому что это были не сны, а бог знает что. Нельзя так с живыми людьми, если им и без того хреново. Нельзя чтобы людям, которым... короче, – которым как ему, снилось бы такое, и уж тем более нельзя, чтобы после этого приходилось бы еще просыпаться. Это началось совсем недавно – всего позавчера, и только поэтому решимость пришла сейчас, а если бы это началось давно, все тоже произошло бы давно. Это началось совсем недавно, но его уже вполне хватило для того, чтобы необходимое, наконец, произошло. Это не могло быть сном, поскольку оба раза он не мог проснуться. Еще – потом он не мог вспомнить каких-либо особых несообразностей по ходу самого действия, столь характерных для любого сна, хотя все остальное он запомнил отлично, как истинно-бывшее, даже лучше. Еще, – и это самое главное, – он в этих снах (как, впрочем, и до сих пор) знал и помнил такое, чего раньше не знал и знать не мог, потому что нельзя чувствовать себя таким, каким ты никогда не был. Не бывает так. Все можно, но все-таки нельзя влезть в чужую, – пусть чем-то и схожую, но-таки существенно-чужую, – шкуру. Даже во сне нельзя. На что человек обречен, так это на свою душу, даже если это не душа, а душонка, и человеку совсем не нравится. Потому что человек, сменивший душу, просто-напросто не тот человек, а прежнего с полным правом можно считать вроде как даже и мертвым. Теперь за этим дело не станет. Впрочем, судите сами, – первый сон был таким.
Черт задрал его необыкновенно рано, в четыре-полпятого утра, когда все добрые люди спят, и просыпаются только рыболовы и им подобные психи. Он с дрожью зевнул, с легкой завистью поглядел на друзей, и, все так же дрожа, выбрался из спального мешка. Было уже довольно светло, он подошел к погасшему, но все-таки дымящемуся, потрескивающему кострищу, и начал греть над углями озябшие руки. Кроме того, легкий дымок все-таки отгонял в какой-то мере крылатых кровопийц, коих было здесь видимо-невидимо. Вечером, при свете ручного фонарика насилу подушили всех в палатке, и то один какой-то, избегнувший массовых репрессий, потом зудел в темноте, пока не был хитроумно приманен на голую руку и сунут в рот Владом. Сволочь-место. Кому – как, а ему какой-нибудь такого рода фактор вроде переизбытка комаров перевешивает все красоты, чистые воздуха и прочую неизбежную романтику вылазок "с ночевой". Хотя погода стоит превосходная, а места действительно красивые, – но все равно с-сволочные в силу своей закомаренности...
Над речкой – туман слоями, небо ясное, от солнышка все непередаваемо-розового оттенка, который только таким вот ранним погожим летним утром и можно увидать. Кругом – ольха, вяз, ивы всякие, но больше тонких, ручеек заболоченный и заросший... От него и комары, вот говорил вчера, никто-о не послушал из умников! Он хитроумно сложил две дымящиеся головешки, сунул горсть тонюсеньких прутиков, и они, дымя все сильнее, вдруг с тихим хлопком занялись чистым, желтым огнем. Теперь только подкидывать... Так вот, за ручейком, – если по во-он той тропочке а потом по бревнышку, – начинается крутизна высокого правого берега реки, а на нем уже располагается реликтовая дубрава из редко стоящих, огромных дубов, место веселое и светлое... Предлагал же вчера, так все: "Нэ-эт! Нэ-эт!"– купаться им далеко, видите ли... Но есть и соснячок на песчаных местах... А еще есть тропиночка довольно странная, ведет которая в сырую ложбину, заросшую непролазной чащей тоненьких, чуть потолще удилища деревец. Туда-то кто торил тропку и, главное, – на хрена? Слазить бы, пока другие спят, – так есть опасность опять врюхаться... Как он поступает периодически лет, приблизительно, с десяти. Вообще интересная комбинация из пристрастия к длительным пешим прогулкам непонятно куда – с полным отсутствием умения ориентироваться либо же, по крайней мере, запоминать дорогу. Он отошел к невысокому песчаному пригорочку, поросшему скудной травой и увенчанному корявой, суковатой, полусухой сосной, – как и не сосна вовсе, прости господи, – и по сухим веткам, как по лестнице, полез вверх. Там он, молодецки держась одной рукой и столь же молодецки смастерив, на манер богатыря с известной картины, козырек от неяркого солнца из другой, молодецки полузвис, оглядывая соблазнительные дебри сверху. Они сильно напоминали зеленое, без проплешин, море, и только кое-где, выделяясь богатырским ростом и темной зеленью крон, над морем худосочных растеньиц островами виднелись редкие дубы. Они выглядели вполне довольными жизнью а значит, – это он логический вывод сделал, особенной топи в этой чаще быть не должно... А, значит, и он как-нибудь, – боком-скоком, – проберется. Целью наметим... Во-он ту проплешинку, до нее как раз километров пять-шесть.
И хотя за время его акробатических изысков порядком рассвело, на облюбованной им стежке царила почти полная темнота: очевидно, здесь и в полдень стоял в лучшем случае сумрак. Над головой мелколесье смыкалось в один зеленый коридор, а под ногами, как он и ожидал, хлюпало, чавкало, а когда приходилось перепрыгивать, то из-под корней и обломанных зеленых прутьев, что и составляли по преимуществу почву этой тропы – брызгало. Порой тропа становилась такой узкой, что приходилось протискиваться между пружинистыми стволиками, но все-таки она ни разу не прерывалась вполне. И не сказать, чтобы он так уж любил пешие прогулки... И не то, чтобы так уж любил он одиночество... Не был он также искателем приключений или, как это бывает порой, прирожденным бродягой, а вот поди ж ты, – вечно убредал ото всех, лазил бог весть где, успевал перетрястись перед вечным своим кошмаром – возможностью заблудиться, и бледный, потный, неизменно ничего не доспевший, возвращался обратно, и каждый раз больше половины дороги спешил, ничего перед собой уже не замечая. Как-то раз, поискав определение этому свойству своей души, он назвал себя Унылым Бродягой, – а как еще, спрашивается, назвать человека, блуждающего не от необходимости, не по болезни, и не ради удовольствия? Уж какое там удовольствие... Пару раз тропа разветвлялась на два русла, но потом стежки эти, как правило смыкались, сливаясь заново. Зелень, запах сырости. Скучно до зевоты. А ответь мне, о Зевающий На Пиру, какого зрелища, какого ожога для пресыщенных чувств своих взыскуешь ты, чтобы перестать скучать тебе? Я отвечу тебе, о чрезмерно-любознательный: если бы я знал какого, то уж наверное не пошел бы на поиски его. Но ведь не столь уж много успел ты испытать и увидеть за недолгую и лишенную особого буйства жизнь твою, так откуда же мог взяться весь этот мир, сумевший заранее надоесть тебе? А вот это, сукин ты сын, во-первых – не твоего ума дело, а во-вторых – дело обстоит не вполне так, хоть я и сам не знаю, – как именно. Тропка, извиваясь, то повышаясь, то понижаясь, мало-помалу вела все-таки вверх, давая уверенность, что он все-таки достигнет своей цели, которая ему, собственно, и не нужна вовсе. А мы придем, – тирлим-бом-бом, – к своей ненужной цели...
Ненужной не более, но и не менее, нежели куча камней на вершине какого-нибудь Эвереста, упитанный ледяной торос на Том Самом Северном Полюсе, или тоже куча камней, но уже на Луне. И не надо, не надо вот этого, – не надо обвинять меня в цинизме: циники сидят себе в креслах и из кресел изрекают свои нивелирующие откровения, а я – я сам иду во всякие там заведомо ненужные мне места, и всей разницы между нами то, что я осознаю их ненужность, а вы – нет. Вы непременно с помпой обставляете свои крайне трудоемкие Покорения всяческой дряни, даже и в одиночку демонстрируя при этом массовый героизм, но по трусости своей никогда в жизни не задумаетесь, – а зачем вам это надо? Да и кому бы то ни было? Заметьте! Я не хочу утверждать, что "незачем" и что "никому", я только спрашиваю. Для меня это вопрос сугубо шкурный, каковое обстоятельство, разумеется, может быть весьма похвальным с точки зрения формального цинизма, но ни в коей мере не делает циническим сам вопрос, потому что меня до глубины души интересует, волнует и оставляет глубоко неравнодушным, почему я упорно делаю вещи, которые сам считаю глупыми, которые к тому же меня ни в малейшей степени не волнуют и не возбуждают и никак не санкционируются Обществом. Потому что если я узнаю, зачем это нужно вам, то пойму может быть, зачем это нужно самому мне. Я иду, – кстати, куда дольше, чем ожидал, – кормлю комаров, прыгаю с корня на корень, до боли в челюстях жую умственную жвачку, и, к тому же, еще знаю, куда иду. Я врал, – каюсь, – когда утверждал противоположное, потому что только сейчас понял, куда иду: как и обычно – никуда. Оботрем затянутыми в брезент боками последние стволики, перешагнем последние измочаленные корни, наклонимся в последний раз, и, повернув в последний раз почти под прямым углом к прежнему направлению, разогнемся...
Разогнувшись, он увидел нечто, достойное внимания: проплешинка, которую он увидал издали и до которой добирался дольше, нежели рассчитывал, оказалась поляной идеально-круглой формы: он, во всяком случае, не видел неправильностей у этого круга, ограниченного ровно обрезанной, словно от штампованной стеной непролазного мелколесья и имевшего около полукилометра в диаметре. Поляна густо, сплошь поросла голубовато-зеленой, густой, ни в одном месте не травленой скотом или дичью травой. Чуть приглядевшись, он понял, что голубовато-сизый отлив дают почти спелые колосья травы, и вдруг нелепо удивился, что это вроде бы как рановато, – по срокам-та. По нашим, по мужицким... Круг был достаточно обширным для того, чтобы здесь не было мертвого затишья, время от времени ветерок проникал откуда-то на его пространство, и тогда колосья с едва слышным шелестящим гулом, от которого совершенная тишина этого места казалась только еще более полной, шли переливчатыми волнами, потому что издали волны на колосящемся поле есть именно волны цвета, света и тени, блеска и глубины в рост колоса. А в самом центре поляны, именно там, куда Вычертивший Круг вонзил иглу своего циркуля, где дикарь или Совет Лизоблюдов совершенно одинаково, не сговариваясь и не обмениваясь Передовым Опытом, установили бы, – каждый свое, – Идолище, возвышался Пень. Точнее – это был остаток чудовищного ствола, и тогда тихо-тихо, стараясь не мять лишней травы и даже дышать потише, он двинулся к этому средоточью поляны, но так, будто ноги сами несли его туда, будто влекла его бесшумная, широкая, ленивая волна вроде тех, что гуляли, порой, по этому полю, и – остановился шагах в шести от желтого, бугристого, косо изломанного обелиска, окруженного широким кольцом бурой трухи. Когда-то, при жизни, был дуб, судя по всему, истинным чудовищем, и огромные, четырехсот-пятисотлетние дубы пресловутой реликтовой дубравы по сравнению с ним показались бы в лучшем случае подростками. Когда кора покрывала его, ствол этот имел никак не менее семи метров в обхвате, а высоту его кто ж вам теперь вспомнит? Простояв посередине этого замкнутого, непонятно кем обведенного круга как бы ни полную тысячу лет, дерево некогда вдруг начало терять кору. Она отваливалась целыми пластами, – черная, вся вдруг пошедшая круглыми дырками, со слоем враз побуревшего луба изнутри, обнажала желтую, шишковатую, покрытую мельчайшими бугорками древесину, и по весне дуб не выгнал новых листьев. Только постепенно-постепенно, не вдруг начали отпадать, рассыпаясь ржавым прахом, веточки, ветки, сучки, сучья. Постепенно-постепенно от мертвого дерева остался только сухой, неимоверной толщины ствол, и длилось это долгие годы. Сухостойный дуб даже червь не берет, и только бурая гниль способна, в конечном итоге, одолеть эту более, чем железной стойкости древесину, а она, как известно, нетороплива. Медленно, десятилетиями грызла, она ствол, пока от него не осталось такое вот подобие исполинского гнилого зуба здешней земли, с косо торчащим вверх острым сколом более сохранившегося края, а середину его почти целиком разъедало бурое дупло, до середины заполненное ржавым прахом, и само дерево имело цвет старой, пожелтевшей, гнилой кости, как со вскрытого скотомогильника. И – ничего между Пнем и окоемом из мелколесья. Ни деревца, ни кустика, ни клочковатой кочки, ни единого пучка дикорослого бурьяна, только по ту сторону пня виден узенький, теряющийся в траве ручеек. Он осторожно, боком, по-прежнему стараясь не шуметь, пошел вкруг мертвого чудища и увидал за ним три древних серых валуна, наполовину вросших в землю. Именно из щели между ними и выбивалась тоненькая струйка почти до невидимости прозрачной воды, падала в малую ямку до белизны отмытого песка и заставляла плясать в вечном танце малое число песчинок. Именно этот родничок и был началом ручья. Ишь ты, – но до чего же дешевая декорация! Все это символично просто аж до омерзения, – вот только посидеть, подумать, какую именно фигу в кармане хотел всем этим скрутить автор. Нет, обчий смысел, понятное дело, ясен весь этот антуражик так прям и требует квасного п-патриота с бородой и в белой рубахе навыпуск, – интересен смысл только некоторых нюансов, столь изячных, что даже не верится, будто все это по-настоящему а не нарисовано на лакированной, до отвращения слащавой картинке. А чего это, собственно, он так обозлился? Чего раскипятился-то? Потому что, воистину, – нельзя придумать большей умности, нежели бурное возмущение по поводу эстетической безвкусицы и пошлости ненарисованного пейзажа. Надо бы охолонуть маленько, ежели уж так вышло, водички выпить... Он нагнулся, окончательно затенив криничку, зачерпнул в ладонь воды и, раз за разом, – напился. Прислушался к ощущениям: вкус – превосходный, то есть – никакой, как то и положено вкусу воды. Кстати, на свете есть довольно много вещей, которым нужно быть по возможности никакими, чтобы быть превосходными. Достаточно универсальный принцип, хотя и не новый. Только после этого он заметил, что в достаточной мере отражается в светлой воде и пригляделся: на него глянуло насквозь знакомое, тысячи раз виданное лицо, которое, – в осесимметричном построении, – передавало его облик. Но на какой-то миг, за который, будто бы падая, вздрагивают во сне, за который дает сбой сердце, пропуская удар, – он не узнал себя, и на этот же миг – испугался, а потом успокоился. Худое, вытянутое, с тяжелым, но не чрезмерно, подбородком, украшенным глубокой ложбинкой посередине, с черной полоской молодых усов на верхней губе. Впалые щеки, высокий узкий лоб, несколько тяжеловатые губы. Черные волнистые волосы, глубоко посаженные мрачные глаза. Все его, родное, узнаваемое: вплоть до черных точек угрей (хоть без прыщей, слава богу!), вплоть до воротника клетчатой рубашки, уголком выглядывающего из-под куртки. И не то, чтобы он увидел в этот первый миг что-то неожиданное: точнее было бы сказать, что в глубине души (А вот есть еще один интересный вопрос: КАКОЙ из них?) он ожидал увидеть неизвестно что, – но другое. Даже намек на такого рода раздвоение, – наставительно подумал он, по привычке самоанализируя, – есть характернейший признак шизофрении. Поднялся, отряхнул брюки на коленках, снова взглянул на Пень и перевел взгляд повыше: и – ничего между резко изломанным силуэтом верхушки Пня и ослепительно сияющим Небом, на которое сейчас было больно смотреть из-за его чуть металлического даже отблеска. И тут что-то словно взорвалось в его душе, и всем своим существом ощутив вдруг, что это Место – по-настоящему, он вдруг оскалил зубы в распахнутое небо и страшно, как застигнутый ясным днем волк-оборотень, со скрежетом завыл. И слова, что вдруг явились ему на язык (а обычно он был весьма молчалив и вовсе не склонен к упражнениям в красноречии!) поистине изверглись в беспощадную, равнодушную ясность неба с неудержимостью пьяной рвоты: