Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 1"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
XIX
Как всегда, в кожуховой колонне, остановившейся на ночлег среди темноты, вместо сна и отдыха – говор, балалайки, гармоники, девичий смех. Или, заполняя ночь и делая ее живой, разольются стройные, налаженные голоса, полные молодой упругости, тайного смысла, расширяющей силы.
Ре-вуть, сто-гнуть го-оры хви-и-ли
В си-не-сень-ким мо-о-ри...
Пла-чуть, ту-жать ко-за-чень-ки
В ту-рец-кий не-во-е-ли...
То вздымаясь, то опускаясь. И не море ли мерно подымается и опускается волнами молодых голосов? И не в темноте ли ночи разлилась нудьга, – тужать ко-заченьки, тужать молодые. И не про них ли, не они ли вырвались из неволи офицерья, генералов, буржуев, и не они ли идут биться за волю? И не печаль ли разлилась, печаль-радость в живой, переполненной напряжением темноте?
В си-не-сень-ким мо-о-ри...
А море тут же, внизу, под ногами, но молчит и невидимо.
И, сливаясь с этой радостью-печалью, тонко зазолотились края гор. От этого еще чернее, еще траурнее стоят их громады, – тонко зазолотились зубчатые изломы гор.
Потом через седловины, через расщелины, через ущелья длинно задымился лунный свет, и еще чернее, еще гуще потянулись рядом с ним черные тени от деревьев, от скал, от вершин, – еще траурнее, непрогляднее.
Тогда из-за гор вышла луна, щедро глянула, и мир стал иной, а хлопцы перестали петь. И стало видно – на камнях, на сваленных деревьях, на скалах сидят хлопцы и дивчата, а под скалами море, и на него не можно смотреть – до самого до края бесконечно струится, переливается холодное расплавленное золото. Нестерпимо смотреть.
– Хтось дыше, – сказал кто-то.
– А вот кажуть, все это бог сделал.
– А почему такое – поедешь прямо, в Румынию приедешь, а то в Одест, а то в город Севастополь, – куда конпас повернул, туда и приедешь?
– А у нас, братцы, на турецком, бывалыча, как бой, так поп молебны зараз качает. А сколько ни служил, нашего брата горы клали.
Прорываются все новые дымчато-синеватые полосы, ложатся по крутизне, ломаются по уступам, то выхватят угол белой скалы, то протянутые руки деревьев или обрыв, изъеденный расщелинами, и всё резко, отчетливо, живое.
По шоссе шум, говор, гул шагов и, как проклятие, брань, густая матерная брань.
Все подняли головы, повернули...
– Хтось такие? Какая там сволочь матюкается, матть их так!
– Та матросня неположенного ищет.
Матросы шли огромной беспорядочной гурьбой, то заливаемые лунным светом, то невидимые в черной тени, и, как смрадное облако, шла над ними, не продыхнешь, подлая ругань. Стало скучно. Хлопцы, дивчата почувствовали усталость и, потягиваясь и зевая, стали расходиться.
– Треба спаты.
С гамом, с шумом, с ругней пришли матросы к скалистому уступу. В мрачной лунной тени стояла повозка, а на ней спал Кожух.
– Куды вам?! – загородили дорогу винтовками два часовых.
– Где командующий?
А Кожух уже вскочил, и над повозкой в черноте загорелись два волчьих огонька. Часовые взяли на изготовку:
– Стрелять будем!
– Што вам надо? – голос Кожуха.
– А вот мы пришли до вас, командующий. У нас вышел весь провиянт. Что же нам – с голоду издыхать?! Нас пять тысяч человек. Всю жизнь на революцию положили, а теперь с голоду издыхать?!
Не видно было лица Кожуха, в такой черной тени стоял, но все видят, горят два волчьих огонька.
– Становитесь в ряды армии, выдадим винтовки, зачислим на довольствие. Продовольствие у нас на исходе. Мы не можем никого кормить, кроме бойцов под ружьем, иначе не пробьемся. Бойцам – и тем всем порции уменьшены.
– А мы не бойцы? Что вы нас силком загоняете? Мы сами знаем, как поступать. Когда надо будет драться, не хуже, а лучше вас будем биться. Не вам учить нас, старых революционеров. Где вы были, когда мы царский трон раскачивали? В царских войсках вы офицерами служили. А теперь нам издыхать, как отдали всё революции, – кто палку взял, тот у вас и капрал! Вон в городе наших полторы тысячи легло, офицерьё живыми в землю закопали, а...
– Ну, да ведь энти легли, а вы тут с бабами...
Заревели матросы, как стадо диких быков:
– Нам, борцам, глаза колоть!..
Ревут, машут перед часовыми руками, да волчьи огоньки не обманешь, – видят, всё видят они: тут ревут и машут руками, а по сторонам, с боков, сзади пробираются отдельные фигуры, согнувшись перебегая мутно-голубые лунные полосы, и на бегу отстегивают бомбы. И вдруг ринулись со всех сторон на окруженную повозку.
В ту же секунду: та-та-та-та...
Пулемет в повозке засверкал. И как он послушен этому звериному глазу в этих перепутавшихся полосах черноты и дымно-лунных пятен, – ни одна пуля не задела, а только страшно зашевелил ветер смерти матросские фуражки. Все кинулись врассыпную.
– Вот дьявол!.. Ну и ловок!.. Таких бы пулеметчиков...
На громадном пространстве спит лунно-задымленный лагерь. Спят задымленные горы. И через все море судорожно переливается дорога.
XX
Не успело посветлеть небо, а уже голова колонны далеко вытянулась, поползла по шоссе.
Направо все тот же голубой простор, налево густо громоздятся лесистые горы, а над ними пустынные скалы.
Из-за скалистых хребтов выплывает разгорающийся зной. По шоссе те же облака пыли. Тысячные полчища мух неотступно липнут к людям, к животным, – свои, кубанские степные мухи преданно сопровождают отступающих от самого дома, ночуют вместе и, чуть зорька, подымаются вместе.
Извиваясь белой змеей, вползает клубящееся шоссе в гущу лесов. Тишина. Прохладные тени. Сквозь деревья – скалы. Несколько шагов от шоссе, и не продерешься – непролазные дебри; все опутано хмелем, лианами. Торчат огромные иглы держи-дерева, хватают крючковатые шипы невиданных кустарников. Жилье медведей, диких кошек, коз, оленей, да рысь по ночам отвратительно кричит по-кошачьи. На сотни верст ни следа человеческого. О казаках и помину нет.
Когда-то разбросанно по горам жили тут черкесы. Вились по ущельям и в лесах тропки. Изредка, как зернышки, серели под скалами сакли. Среди девственных лесов попадались маленькие площадки кукурузы, либо в ущельях у воды небольшие, хорошо возделанные сады.
Лет семьдесят назад царское правительство выгнало черкесов в Турцию. С тех пор дремуче заросли тропинки, одичали черкесские сады, на сотни верст распростерлась голодная горная пустыня, жилье зверя.
Хлопцы подтягивают все туже веревочки на штанах, – все больше съеживаются выдаваемые на привалах порции.
Ползут обозы, тащатся, держась за повозки, раненые, качаются ребячьи головенки, натягивают постромки единственного орудия тощие артиллерийские кони.
А шоссе, шаловливо свернувшись петлей, извилисто спускается к самому морю. По голубой беспредельности легла – смотреть больно – ослепительно переливающаяся солнечная дорога.
Прозрачные, стекловидные, еле приметные морщины неуловимо приходят откуда-то издалека и влажно моют густо усыпанную по берегу гальку.
Громада ползет по шоссе, не останавливаясь ни на минуту, а хлопцы, дивчата, ребятишки, раненые, кто может, сбегают под откос, сдергивают на берегу тряпье штанов, рубашонки, юбки, торопливо составляют в козлы винтовки, с разбега кидаются в голубоватую воду. Тучи искр, сверкание, вспыхивающая радуга. И взрывы такого же солнечно-искрящегося смеха, визг, крики, восклицания, живой человеческий гомон, – берег осмыслился.
Море – нечеловечески-огромный зверь с ласково-мудрыми морщинами – притихло и ласково лижет живой берег, живые желтеющие тела в ярком движении сквозь взрывы брызг, крика, гоготанья.
Колонна ползет и ползет.
Одни выскакивают, хватают штаны, рубахи, юбки, винтовки и бегут, зажав под мышкой провонялую одежду, и капли жемчужно дрожат на загорелом теле, и, догнав своих, под веселое улюлюканье, гоготанье, скоромные шутки, торопливо вздевают, на шоссе, пропотелое тряпье.
Другие жадно сбегают вниз, на ходу раздеваются, кидаются в гомон, брызги, сверканье, и притихший зверь теми же набегающими старыми прозрачными морщинами ласково лижет их тела.
А колонна ползет и ползет.
Забелели дачи, забелели домики местечка, редко разбросанные по пустынному берегу. Сиротливо растянулись вдоль шоссе. Все жмется к узкому белому полотну – единственная возможность передвижения среди лесов, скал, ущелий, морских обрывов.
Хлопцы торопливо забегают на дачи, все обшарят, – пусто, безлюдно, заброшенно.
В местечке коричневые греки, с большими носами, черносливовыми глазами, замкнуты, молчат с затаенной враждебностью.
– Нету хлеба... Нету... сами сидим голодные...
Они не знают, кто эти солдаты, откуда, куда и зачем идут, не расспрашивают и замкнуто враждебны.
Сделали обыск – действительно нет. А по роже видно, что спрятали. За то, что это не свои, а грекосы, позабрали всех коз, как ни кричали черноглазые гречанки.
В широком, отодвинувшем горы ущелье русская деревня, неведомо как сюда занесенная. По дну извилисто поблескивает речонка. Хаты. Скот. По одному склону желтеет жнивье, пшеницу сеют. Свои, полтавцы, балакают по-нашему.
Поделились, сколько могли, и хлебом и пшеном. Расспрашивают, куда и зачем. Слыхали, что спихнули царя и пришли большевики, а як воно, що – не знают. Рассказали им всё хлопцы, и хоть и жалко было, ну, да ведь свои – и позабрали всех кур, гусей, уток под вой и причитанье баб.
Колонна тянется мимо, не останавливаясь.
– Жрать охота, – говорят хлопцы и еще туже затягивают веревочки на штанах.
Шныряют эскадронцы по дачам, шарят и на последней даче нашарили граммофон и целую кучу пластинок. Приторочили к пустому седлу, и среди скал, среди лесной тишины, в облаках белой пыли понеслось:
– ...бло-ха... ха-ха!.. бло-ха... – чей-то шершавый голос, будто и человеческий и нечеловеческий.
Ребята шагали и хохотали как резаные.
– А ну, ну, ще! Закруты ще блоху!
Потом ставили по порядку: «Выйду ль я на реченьку...», «Не искушай...», «На земле весь род людской...».
А одна пластинка запела: «Бо-оже, ца-ря храни...»
Кругом загалдели...
– Мать его в куру совсем и с богом!..
– Надень его себе на...!
Пластинку выдрали и кинули на шоссе под бесчисленные шаги идущих.
С этих пор граммофон не знал ни минуты покоя и, хрипя и надрываясь, с ранней зари и до глубокой ночи верещал романсы, песни, оперы. Переходил он по очереди от эскадрона к эскадрону, от роты к роте, и, когда задерживали, дело доходило до драки. Общим любимцем стал граммофон, и к нему относились, как к живому.
XXI
Пригнувшись к седлу, сбив папаху на самый затылок, скакал по краю шоссе навстречу двигающимся кубанец, крича.
– Дэ батько?
А лицо потное, и лошадь тяжело носит мокрыми боками.
Облака над лесистыми горами вылезли огромные, круглые, блестяще-белые и глядят на шоссе.
– Мабуть, гроза буде.
Где-то за поворотом шоссе стала голова колонны. Ряды пехоты, сходясь и густея, останавливались; наезжая на задки телег и задирая лошадям морды, останавливался обоз, и эта остановка побежала, передаваясь в хвост.
– Що таке?! Ще рано привал.
Бегучее потное лицо кубанца, торопливо носящая боками лошадь, неурочная остановка разлились тревогой, неопределенностью. Разом придавая всему зловещий смысл и значение, где-то далеко впереди слабо раздались выстрелы – и смолкли. Звук их отпечатался в наступившей тишине и уже не стирался.
Граммофон смолк. Торопливо проехал в бричке в голову колонны Кожух. Потом оттуда прискакали конные и, нечеловечески матерно ругаясь, загородили дорогу.
– Геть назад!.. Стрелять будемо!.. Щоб вы подохли тут до разу!..
– ... Вам говорять... Там бой зараз буде, а вы лизите. Не приказано. Кожух стрелять по вас звелив.
Сразу все налилось тревогой. Бабы, старики, старухи, дивчата, ребятишки подняли плач и крик.
– Та куда же мы?! Та що ж вы нас гоните, що нам робыты? И мы з вами. Колы смерть, так одна.
Но конные были неумолимы.
– Кожух звелив, щоб пьять верстов було промеж вами и солдатами, а то мешаете, драться не даете.
– Та чи мы не ваши? Там же мий Иван.
– А мий Микита.
– А мий Опанас.
– Вы уйдете, а мы останемся, – спокинете нас.
– Та вы задом думаете, чи як? Вам сказано: за вас же бьются. Як расчистють дорогу, то и вы пийдете по шаше за нами. А то мешаете, бой буде.
Повозки, сколько видно, грудятся друг на друга. Столпились пешие, раненые; мечется бабий вой. Запруживая все шоссе на десятки верст, замер обоз. Мухи обрадовались и густо чернеют на лошадиных спинах, боках, шеях; облепили ребятишек; и лошади отчаянно мотают головами, бьют копытом под пузо. Сквозь листву синеет море. Но все видят только кусок шоссе, загороженный конными, а за конными стоят солдатики, свои же хлопцы с винтовками, такие близкие, такие родные. То сидят, то свертывают цигарки из листьев широкой травы и насыпают сухую же траву.
Вот шевельнулись, лениво подымаются, тронулись, и все шире и шире открывается шоссе, и эта уширяющаяся полоса, над которой пустынно садится пыль, таит угрозу и несчастье.
Конные неумолимы. Проходит час, другой. Пустое шоссе впереди тягостно белеет, как смерть. Бабы с набрякшими глазами всхлипывают и причитают. Сквозь деревья голубеет море, а на море из-за лесных гор смотрят облака.
Неведомо где упруго и кругло всплывает орудийный удар, другой, третий. Загрохотал залп и пошел раскалываться и грохотать по горам, по лесам, по ущельям. Мертво и бесстрастно потянул дробную строчку пулемет.
Тогда все, сколько ни было кнутов, стали отчаянно хлестать лошадей. Лошади рванулись, но конные, сверхъестественно ругаясь, со всего плеча стали крестить нагайками лошадей по морде, по глазам, по ушам. Лошади, храпя, крутя головами, раздувая кровавые ноздри, выкатив круглые глаза, бились в дышлах, вскидывались на дыбы, брыкались. А сзади подбегали от других повозок, нечеловечески улюлюкали, брали в десятки кнутов; ребятишки визжали как резаные, секли хворостинами по ногам, по пузу, стараясь побольнее; бабы истошно кричали и изо всех сил дергали вожжами, раненые возили по бокам костылями.
Обезумевшие лошади бешено рванули, смяли, опрокинули, разметали конных и, вырываясь из худой сбруи, в ужасе храпя, понеслись по шоссе, вытянув шеи, прижав уши. Мужики вскакивали в телеги; раненые, держась за грядки, бежали, падали, волочились, отрывались, скатывались в шоссейные канавы.
В белесо крутящихся клубах несся грохот колес, нестерпимое дребезжание подвешенных ведер, отчаянное улюлюканье. Сквозь листву мелькало голубое море.
Остановились и медленно поползли, только когда нагнали пехотные части.
Никто ничего не знал. Говорили, что впереди казаки. Только казакам неоткуда взяться – громады гор давно отгородили их. Говорили, будто черкесы, не то калмыки, не то грузины, не то народы неизвестного звания, и сила-рать их несметная. От этого еще неотступнее наседали беженские телеги на войсковые части, – ничем нельзя было отодрать, разве перестрелять всех до единого.
Казаки ли, грузины ли, черкесы ли, калмыки ли, а жить надо. Опять граммофон на лошади запел:
Уй-ми-итесь, вол-не-ния страс-ти...
В разных концах хлопцы заспивали. Шли как попало по шоссе. С шоссе карабкались в гору, драли о сучья, шипы, иглы последние лохмотья, искали одичавшие нестерпимо кислые мелкие яблоки и, сморщившись и по-звериному перекосив рожу, набивали живот кислицей. Под дубом собирали желуди, жевали их, и горькая, едкая слюна обильно бежала. Потом вылезли из лесу – голые, с кроваво-изодранной в лохмотья кожей – и обвязывали остатками тряпья стыдное место.
Бабы, девки, ребятишки – все продираются в лесу. Крики, смех, плач – впиваются в тело иглы, дерут шипы, цепко обвиваются лианы, и ни взад, ни вперед: да голод не тетка, все лезут.
Иногда раздвинутся горы, и по склону зажелтеет небольшое поле недозрелой кукурузы – где-нибудь под берегом приткнулась деревенька. Поле разом, как саранчой, покрывается народом. Солдаты ломают кукурузные метелки, потом идут по шоссе, растирают на ладони, выбирают сырое зерно – и в рот, и долго и жадно жуют.
Матери, набрав зерен, тоже долго жуют, но не глотают, а теплым языком впихивают в ротик детям разжиженную слюной кашку.
А там впереди опять выстрелы, опять строчит пулемет, но никто уж не обращает внимания, – привыкли. Смолкает. Птичьим голосом тянет граммофон:
Уж я-а-а не ве-рю у-ве-рс-э-нья-ам..
Перекликаются, смеются в лесу, с разных сторон доносятся песни солдат. Обоз беженцев нераздельно сливается с последними пехотными частями, и всё вместе без отдыха течет по шоссе в безбрежных облаках пыли.
XXII
В первый раз враги перегородили дорогу, новые враги.
Зачем? Что им надо?
Кожух понимает – тут пробка. Слева – горы, справа – море, а между ними – узкое шоссе. По шоссе через пенистую горную речку мост железнодорожного типа, – мимо него нигде не пройдешь. А перед мостом врагами поставлены пулеметы и орудия. В этой сквозной, сплетенной из стальных балок дыре можно остановить любую армию. Эх, кабы развернуться можно! То ли дело в степях!
Ему подают приказ штаба Смолокурова, как действовать против неприятеля. Пожелтев, как лимон, и сжав челюсти, сминает приказ, не читая, и швыряет на шоссе. Солдаты бережно подбирают, расправляют на колене и крутят цигарки, насыпая сухими листьями.
Войска вытянулись вдоль шоссе. Кожух смотрит на них: оборванные, босые; у половины по два, по три патрона на человека, а у остальной половины одни винтовки в руках. Одно орудие, и к нему всего шестнадцать снарядов. Но Кожух, сжав челюсти, смотрит на солдат так, как будто у каждого в сумке по триста патронов, грозно глядят батареи, и переполнены снарядами зарядные ящики, а кругом родная степь, по которой привычно развернется вся колонна до последнего человека.
И с такими глазами и лицом он говорит:
– Товарищи! Бились мы с козаками, с кадетами. Знаемо, за що з ими бились – за тэ, що воны хотять задушить революцию.
Солдаты пасмурно смотрят на него и говорят глазами:
«Без тебя знаем. Що ж с того?.. А в дирочку на мосту все одно не полиземо...»
– ...от козаков мы оторвались, – горы нас отгородили, есть у нас передышка. Но новый враг заступил дорогу. Хтось такие? Це грузины-меньшевики, а меньшевики – одна цена с кадетами, одинаково еднаются с буржуями, сплять и во сне видють, щоб загубить совитску власть...
А солдатские глаза:
«Та цилуйся с своей совитской властью. А мы босы, голи, и йисты нэма чого».
Кожух понимал их глаза, понимал, что это – гибель.
И он, ставя последнюю карту, обратился к кавалеристам:
– Ваша, товарищи, задача: взять мост с маху на коне.
Кавалеристы, все как один, поняли, что сумасбродную задачу ставит им командующий: скакать гуськом (на мосту не развернешься) под пулеметным огнем – это значит, половина завалит мост телами, а вторая половина, не имея возможности через них проскочить, будет расстреляна, когда кинется назад.
Но на них были такие ловкие черкески, так блестело серебром отцовское и дедовское оружие, так красиво-воинственны папахи и барашковые кубанки, так оживленно мотают головами, выдергивая повода, чудесные степные кубанские кони, и, видимо, любуясь, все смотрят на них, – и они дружно гаркнули:
– Возьмем, товарищ Кожух!..
Скрытое орудие, наполняя ущелье, скалы, горы чудовищно разрастающимся эхом, раз за разом стало бить в то место за мостом, где притаились в гнездах пулеметы, а кавалеристы, поправив папахи, молча, без крика и выстрела, вылетели из-за поворота, и, в ужасе прижав уши, вытянув шеи, с кроваво-раздувшимися ноздрями, лошади понеслись к мосту и по мосту.
Грузинские пулеметчики, прижавшиеся под вспыхивавшими поминутно клубочками шрапнели, оглушенные дико разраставшимися в горах раскатами, не ожидавшие такой наглости, спохватились, застрочили...
Упала лошадь, другая, третья, но уже середина моста, конец моста, шестнадцатый снаряд, и... побежали.
– Урра-а-а!! – пошли рубить.
Грузинские части, стоявшие поодаль от моста, отстреливаясь, бросились уходить по шоссе и скрылись за поворотом.
А те, что стояли у моста, отрезанные, кинулись к берегу. Но грузинские офицеры успели раньше вскочить в шлюпки, и шлюпки быстро ушли к пароходам. Из труб густо повалили клубы дыма: пароходы стали удаляться в море.
Стоя по горло в воде, грузинские солдаты протягивали руки к уходящим пароходам, кричали, проклинали, заклинали жизнью детей, а им рубили шеи, головы, плечи, и по воде расходились кровавые круги.
Пароходы чернелись на синеющем краю точками, исчезли, и на берегу уже никто не молил, не проклинал.
XXIII
Над лесами, над ущельями стали громоздиться скалистые вершины. Когда оттуда ветерок – тянет холодком, а внизу, на шоссе – жара, мухи, пыль.
Шоссе потянулось узким коридором – по бокам стиснули скалы. Сверху свешиваются размытые корни. Повороты поминутно скрывают от глаз, что впереди и сзади. Ни свернуть, ни обернуться. По коридору немолчно течет всё в одном направлении живая масса. Скалы заслонили море.
Замирает движение. Останавливаются повозки, люди, лошади. Долго, томительно стоят, потом опять двигаются, опять останавливаются. Никто ничего не знает, да и не видно ничего – одни повозки, а там – поворот и стена; вверху кусочек синего неба.
Тоненький голосок:
– Ма-а-мо, кисли-ицы!..
И на другой повозке:
– Ма-а-мо!..
И на третьей:
– Та цытьте вы! Дэ ии узяты?.. Чи на стину лизты?
Ребятишки не унимаются, хнычут, потом, надрываясь, истошно кричат:
– Ма-а-мо!.. дай кукурузы!.. дай кислицы... ки-ис-ли-цы!.. ку-ку-ру-узы... дай!..
Как затравленные волчицы с сверкающими глазами, матери, дико озираясь, колотят ребятишек.
– Цыть! пропасти на вас нету. Когда только подохнете, усю душу повтягалы, – и плачут злыми, бессильными слезами.
Где-то глухо далекая перестрелка. Никто не слышит, никто ничего не знает.
Стоят час, другой, третий. Двинулись, опять остановились.
– Ма-амо, кукурузы!..
Матери так же озлобленно, готовые перегрызть каждому горло, роются в телегах, переругиваются друг с другом; надергивают из повозки стеблей молодой кукурузы, мучительно долго жуют, с силой стискивают зубы, кровь сочится из десен; потом наклоняются к жадно открытому детскому ротику и всовывают теплым языком. Детишки хватают, пробуют проглотить, солома колет горло, задыхаются, кашляют, выплевывают, ревут.
– Не хо-очу! Не хо-очу!
Матери в остервенении колотят.
– Та якого же вам биса?
Дети, размазывая грязные слезы по лицу, давятся, глотают.
Кожух, сжав челюсти, рассматривает в бинокль из-за скалы позиции врага. Толпятся командиры, тоже глядя в бинокли; солдаты, сощурившись, рассматривают не хуже бинокля.
За поворотом ущелье раздалось. Сквозь его широкое горло засинели дальние горы. Громада лесов густо сползает на массив, загораживающий ущелье. Голова массива кремниста, а самый верх стоит отвесно четырехсаженным обрывом, – там окопы противника, и шестнадцать орудий жадно глядят на выбегающее из коридора шоссе. Когда колонна двинулась было из скалистых ворот, батарея и пулеметы засыпали, – места живого не осталось; солдаты отхлынули назад, за скалы. Для Кожуха ясно – тут и птица не пролетит. Развернуться негде, один путь – шоссе, а там – смерть. Он смотрит на белеющий далеко внизу городок, на голубую бухту, на которой чернеют грузинские пароходы, надо придумать что-то новое, – но что? Нужен какой-то иной подход, – но какой? И он становится на колени и начинает лазать по карте, разостланной на пыльном шоссе, изучая малейшие изгибы, все складки, все тропинки.
– Товарищ Кожух!
Кожух подымает голову. Двое стоят веселыми ногами.
«Канальи!.. успели...»
Но на них молча смотрит.
– Так что, товарищ Кожух, не перескочить нам по шаше, – всех перебьет Грузия. Зараз мы были, как сказать, на разведке... добровольцами.
Кожух, так же не спуская глаз:
– Дыхни. Да не тяни в себе, дыхай на мене. Знаешь, за это расстрел?
– И вот те Христос, это лесной дух, – лесом пробирались все время, ну, надыхали в себе.
– Хиба ж тут шинки, чи що? – подхватывает с хитро-веселыми украинскими глазами другой. – В лиси одни дерева, бильш ничого.
– Говори дело.
– Так что, товарищ Кожух, идем это мы с им, и разговор у нас сурьезный: али помирать нам тут усем на шаше, али ворочаться в лапы козакам. И помирать не хотится, и в лапы не хотится. Как тут быть? Гля-а, за деревьями – духан. Мы подползли – четверо грузин вино пьют, шашлык едят; звесно: грузины – пьяницы. Так и завертело у носе, так и завертело, мочи нету. Ли-ворверты у их. Выскочили мы, пристрелили двоих: «Стой, ни с места! Окружены, так вас растак!.. Руки кверху!..» Энти обалдели, – не ждали. Мы еще одного прикололи, а энтого связали. Ну, духанщик спужался до скончания. Ну, мы, правду сказать, шашлык доели, оставшийся от грузин, которые заплатить должны, – жалованье большое получают, – а вина и не пригубили, как вы, одно слово, приказ дали.
– Та нэхай воно сказыться, це зилье прокляте... Нэхай мени сковородить на сторону усю морду, колы я хоть нюхнул ёго. Нэхай вывернэ мени усю требуху...
– К делу.
– Грузин оттащили в лес, оружие забрали, а остатнего грузина приволокли сюды, и духанщика, чтобы не распространял. Опять же ветрели пять мужчинов с бабами и с девками, – здешние, с-под городу, нашинские, русские, у них абселюция под городом, а грузины азиаты, опять же черномазые и не с нашей нации, до белых баб дюже охочи. Ну, всё бросили, до нас идут, сказывают, по тропкам можно обход городу сделать. Чижало, сказывают – пропасти, леса, обрывы, щели, но можно. А в лоб сказывают, немысленно. Тропинки они все знают как пять пальцев. Ну, трудно, несть числа, одно слово, погибель, а все-таки обойтить можно.
– Где они?
– Здеся.
Подходит командир батальона.
– Товарищ Кожух, сейчас мы были у моря, там никак нельзя пройти: берег скалистый, прямо обрывом в воду.
– Глубоко?
– Да у самой скалы по пояс, а то и по шею, а то и с головой.
– Та що ж, – говорит внимательно слушавший солдат, в лохмотьях, с винтовкой в руке, – що ж, с головой... А есть каменюки наворочены, с гор попадали у море, можно скочить зайцами с камень на камень.
К Кожуху со всех сторон ползут донесения, указания, разъяснения, планы, иногда неожиданные, остроумные, яркие, – и общее положение выступает отчетливо.
Собирает командный состав. У него сжаты челюсти, колкие, под насунутым черепом, недопускающие глаза.
– Товарищи, вот как. Все три эскадрона пойдут в обход города, обход трудный: по тропинкам, лесами, скалами, ущельями, да еще ночью, но его во что бы то ни стало выполнить!
«Пропадем... ни одной лошади не вернется...» – стояло запрятанное в глазах, чего бы не сказал язык.
– Имеется пять проводников – русские, здешние жители. Грузины им насолили. У нас их семьи. Проводникам объявлено – семьи отвечают за них. Обойти с тыла, ворваться в город...
Он помолчал, вглядываясь в наползающую в ущелье ночь, коротко уронил:
– Всех уничтожить!
Кавалеристы молодецки поправили на затылках папахи:
– Будет исполнено, товарищ Кожух, – и лихо стали садиться на лошадей.
Кожух:
– Пехотный полк... товарищ Хромов, ваш полк спустите с обрыва, проберетесь по каменьям к порту. С рассветом ударить без выстрела, захватить пароходы на причале.
И опять, помолчав, уронил:
– Всех истребить!
«На море грузины поставят одного стрелка, весь полк поснимают с каменюков поодиночке...»
А вслух дружно сказали:
– Слушаем, товарищ Кожух.
– Два полка приготовить к атаке в лоб.
Одна за одной стала тухнуть алость дальних вершин: однообразно и густо засинело. В ущелье вползала ночь.
– Я поведу.
Перед глазами у всех в темном молчании отпечаталось: дремучий лес, за ним кремнистый подъем, а над ним одиноко, как смерть с опущенным взором, отвес скалы... Постояло и растаяло. В ущелье вползала ночь. Кожух вскарабкался на уступ. Внизу смутно тянулись ряды тряпья, босые ноги, выделялось колко множество теснившихся штыков.
Все смотрели не спуская глаз на Кожуха, – у него был секрет разрешить вопрос жизни и смерти: он обязан указать выход, выход – все это отчетливо видели – из безвыходного положения.
Подмываемый этими тысячами устремленных на него требующих глаз, чувствуя себя обладателем неведомого секрета жизни и смерти. Кожух сказал:
– Товариство! Нам нэма с чого выбираты: або тут сложим головы, або козаки сзаду всих замучут до одного. Трудности неодолимые: патронов нэма, снарядов к орудию нэма, брать треба голыми руками, а на нас оттуда глядят шестнадцать орудий. Но колы вси как один... – он с секунду перемолчал, железное лицо окаменело, и закричал диким, непохожим голосом, и у всех захолонуло: – колы вси как один ударимо, тоди дорога открыта до наших.
То, что он говорил, знал и без него каждый последний солдат, но, когда закричал странным голосом, всех поразила неожиданная новизна сказанного, и солдаты закричали:
– Як один!! Або пробьемось, або сложим головы!
Пропали последние пятна белевших скал. Ничего не видно: ни массива, ни скал, ни лесов. Потонули зады последне уходящих лошадей. Не видать сыпавших мелкими камнями солдат, спускавшихся, держась за тряпье друг друга, по промоине к морю. Скрылись последние ряды двух полков в непроглядном лесу, над которым, как смерть с закрытыми глазами, чудилась отвесная скала.
Обоз замер в громадном ночном молчании: ни костров, ни говора, ни смеха, и детишки беззвучно лежат с голодно ввалившимися личиками.
Молчание. Темь.