355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Собрание сочинений в четырех томах. Том 1 » Текст книги (страница 14)
Собрание сочинений в четырех томах. Том 1
  • Текст добавлен: 29 апреля 2017, 10:00

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 1"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)

II

Хотя всю ночь Захаркин дом светился огнями, неслись песни, крики, звон посуды, удары бильярдных шаров, утро у него начинается рано.

Давно подоили коров, кланяется колодезный журавель, огромный работник, шкандыляющий на хромую ногу, с рыжей седеющей бородой, привез кладь со станции, и нос у него красный. Разговаривает накормленная птица, свиньи чешутся о корыто, и косматые собаки, гремя волочащимися цепями, со звериным азартом кидаются на шаги за забором.

Крепкая, налаженная хозяйственная жизнь в обставленном сараями и навесами дворе идет заведенным порядком.

И всюду – во дворе, в трактире, где, подоткнув подолы, моют полы бабы, на стройке, где в кумачовых рубахах с расстегнутыми воротами, без поясов, рыжие плотники, стуча топорами, облаживают помещение для лавки, – всюду видна кряжистая с негнущейся шеей фигура. Захарка сам ничего не делает, только подойдет, глянет из-под бровей и буркнет:

– Ставь стропило глубже в гнездо.

Или:

– Нет, чтоб хомут починить, – плечо натерло. Не видишь, залил зеньки.

– А ты, подлюга, что лысины по полу оставляешь? На помин себе души?

Оттого, что все его замечания дельны, его боятся и слушаются, и идет большое хозяйство, как у умелого капитана судно, не цепляясь.

У всех уже животы подвело, когда наконец Захарка, отирая потное лицо, идет к себе чай пить.

В комнатах, где семья, все обычно, как в мещанском доме средней руки: дешевые обои с цветами и птицами, образа в огромных почернелых ризах, запыленные скатерти на столах, скачущие генералы по стенам.

Захарка, жена – огромная, раздувшаяся желто-налитая женщина – и дочь за огромным бунтующим трактирным самоваром.

Проворно летнее степное солнце: не успеешь глаз открыть, а оно уже высоко выбралось над степью и бьет в окна, и дробится пляшущими искрами в колеблющемся чае, в посуде, в начищенном самоваре и все старается заглянуть в Захаркины глаза. Но в них не заглянешь – они сумрачны под нависшими бровями.

Мелко накусывает щипчиками сахар, тщательно подбирая крошки в рот, и пьет аккуратно, беря на язык по кусочку, поставив дымящееся блюдце на три пальца. Говорит мало, отрывисто, и, кажется, даже его негнущаяся воловья шея все время обдумывает дела.

И вдруг:

– Ты, корова! – не натрескаешься. Только жрать, работать – другие.

Раздувшаяся женщина с желтым, как пузырь, лицом, на котором лишь щелочки глаз, боязливо, точно извиняясь за свои размеры, с усилием втягивает из чашки, стараясь скорее допить, как будто занимает чужое место.

Прежде она, бывало, ответит:

– Не грех тебе, Захар Касьяныч... я ли не работаю, больной человек!..

– Черт тебя не возьмет, больна-ая!.. Зад раскормила, на стуле не помещается... Спит, об одном об жранье видит.

– Побойся бога...

– Цыц!..

Женщина, переваливаясь, пойдет в другую комнату, цапаясь за стены, станет на колени; трудно на коленях, не удержится, повалится животом и лицом на пол и, стараясь взглянуть на икону:

– Господи!.. Ты же видишь, ты же послал болезнь... скажи им, открой им глаза, больной я человек... трудно дыхание... задышалась совсем.

Молча, не отвечая, глядят потемневшие образа.

Была она когда-то девкой крепкой, грудастой. С утра до ночи горласто пела песни и покатывалась, неизвестно чему, со смеху. Потом вышла замуж за Захарку – и замолчала.

Теперь, обжигаясь и ловя губами, стягивает с блюдца голый кипяток, скорей бы опростать место, как бы не цыкнул.

Разве Кара иногда обрежет:

– Ну, будет!.. Обрадовался...

Кара, как птица, почти не присаживается, поминутно встает, ходит, хлебнет полчашечки, и сыта. Распоряжается, гоняет баб, которые работают, моют и убирают трактир; ни на минуту не даст передышки, и все ее не любят и боятся, и все та же бледная улыбка на бледном лице. Точно отгораживается этой непроходящей улыбкой от людей, от их любопытства.

Когда проходит мимо матери, смотрит поверх ее – тут пустое место.

Когда проходит мимо отца, длинно опускаются, подрагивая, ресницы, точно для того, чтобы скрыть под ними большую любовь или жгучую, непрощающую ненависть, и дергается судорожно готовая уйти улыбка.

Только раз в три, четыре месяца, когда придет серый неуклюжий пакет с письмом из полка от мужа, точно слегка приоткроется лицо, сбежит улыбка, и лишь один провал глубоко обведенных глаз.

Дня два она носит в кармане измятый нераспечатанный конверт, потом порвет, выбросит, и из памяти снова исчезает образ зеленого, хилого человека, который и в солдаты-то попал по недоразумению.

Сопьют весь чай, в чайнике чуть окрашенная зеленоватая водица, самовар отдают на кухню.

Вокруг белого непокрытого стола сидят две работницы с потными лицами и подоткнутыми подолами – они же и девицы в заведении в случае большой спешки и требования, – и работник с огромной красной рожей, подвернув под лавку хромую ногу, – он же и вышибало по вечерам.

Бесчисленно наливают из самовара в чайник, из чайника в чашки и пьют, громко прихлебывая, откусывая от огрызков и в промежутках вставляя по слову бесконечного разговора.

В воскресный день, когда на базаре шум, толкотня, гам и лес поднятых к небу оглобель, – съезжаются со всякой живностью хуторяне, – Захарка, ко всему внимательно приценивавшийся, подошел к возу, где в соломе отчаянно визжали поросята. К оглоблям прислонился украинец, в необъятных штанах с обвисшей мотней, и, обжимая горячую золу потрескавшимся пальцем и глядя поверх носа, тянул люльку. А у колеса, поставив босую ногу на ногу, стояла девка, не то испуганно, не то полуудивленно озираясь.

Захарка остановился.

– Нанимаешь?

Молодой загар лежал на ее чуть припухлых скулах, и это придавало милую степную сонливость лицу.

Украинец долго молчал, глядя поверх носа на люльку, потом, не вынимая ее, уронил:

– Та це ж, нанимаю.

И, когда сладились, выколотил о каблук трубку и примирительно заговорил:

– Та не для найма, а шоб образовалась, мабудь, для образования. В деревне скотина, та навоз, та глупость, а тут, бач, яки скаженнии! Усе знают, усе понимают, и зализная дорога. Нехай до образованных пиде, поживе та вывчется...

Когда Захарка стал заставлять ее делать то, что делали девки в заведении, ее вынули под сараем из петли. А теперь, потягивая вытянутыми в трубочку губами из блюдца, рассказывает, открывая чернеющий беззубый рот:

– А опосля слесарь.

– Ну?

– А опосля из артели.

– Ну?

– А опосля курносый.

– Ну?

– А опосля хозяин двох привел – подрядчика та Кирьку.

– Ну?

– А я сказываю хозяину: хиба я казенная, шо по два до разу?

– Ну?

– Ну, а хозяин вдарил, грит, сполняй свою надобность, жалованье получаешь.

– Ну?

– Ну, а опосля вы их вышибали, – пьяные и ведут себя дуже нехорошо.

– Страсть сколько народу вчерася привалило, – вставляет другая, ущемляет нос, сморкается и вытирает о колено; ее лицо измучено. – До Гашки с сестрицей бегала. Феньку привела, Лизаветку... Ой, батюшки!.. о-ой!..

Она скорчилась, прижимая подбородок к коленям.

Каждый раз, когда приходило слишком много народу, Захарка посылал в землянки по поселку, и приводили: от кого сестру, от кого дочь, от кого жену.

– О-ой, родимые!

– Да ты чего?

– Ой, подкатило... к самой душе...

– С чего?

– Хряшки отбиты у меня внутре начисто... подкатывает.

– Били?

– Смертным боем муж бил, два года бил.

– Бегалась?

– Не-е, я ни с кем не вязалась, а только говорит, ноги у тебя большие, не ндравится мне.

Другая осмотрела ее ноги и выставила свои босые, грязные, слегка поворачивая.

– Правда, большие. Ай, нет? У меня такие же. Где же он теперь?

– Бросил, живет с другой.

– Ну?

Хромой не вслушивается в разговор. Ему приятно просто вставлять между горячими всхлебываниями: «Ну?..» От этого пот осыпает лицо бисером, и на носу все время качается горячая капелька.

Да и остановиться не может. Раз начал что-нибудь, так и пойдет. Была у него где-то в Рязанской губернии семья, бедность. Пошел в степь подработать, да так другой десяток лет и живет. Где приткнется, и служит, как бы ни обирали, ни притесняли, пока не прогонят. Где и что с семьей, за подневольной работой забыл и думать.

Однажды надо было высадить пьяного гостя из Захаркина заведения, неплательщика. Хромой не только избил и разогнал всех гостей, но разогнал и девиц и перебил все, что было в комнате.

– Да ты с ума спятил?! – сурово говорит Захарка на другой день после побоища.

– Хто-шш ево знает, как оно вышло, – в недоумении разводит Хромой руками, поднимая брови.

– Дурак! Кто же должен знать?! Ты бил-то? Заставь дурака богу молиться.

– И ума не приложу... Стало быть, с левой руки зачал, оттого...

– Ну, с левой, так я правой из жалованья у тебя все зачту.

– Сделайте божецкую милость... не оставьте... – И он, отодвинув, как палку, негнущуюся ногу, бухается в ноги.

Но Захарка неумолим, все до копеечки покрыл из жалованья, да еще с надбавкой, так как на все присчитал процент, и Хромой около года тянет лямку, не получая ни гроша.

Кряхтя, задыхаясь, шаркает ногами хозяйка и с усилием пролезает в дверь, загораживая ее всю.

– О-ох, господи!.. Хлеб да соль.

– Едим, да свой, а ты у порога постой.

Та, кряхтя и с трудом удерживая огромное тело, садится на закряхтевшую лавку.

– Чижало дышать... Ночью проснешься, лежишь, лежишь, бока замлеют, хоть бы рассвет; рассвета все нету, и не перевернешься... Аж глаза на лоб, воздух хватаешь, хватаешь губами...

– Жиру наели, и чижало, от безделья и дыхать нечем.

– Кабы округ коров да с полами, да округ печки повозились бы, небось заснули б.

– Дунюшка, родная, да я рада бы... Господи, кабы мочи было... Ведь от попреков сердце все изжилось.

– Помирать надо, – говорит Хромой, и капелька пота, раздумчиво колебавшаяся на конце густо заросшего из ноздрей носа, падает в чай, но на ее место сейчас же набегает другая.

– Кабы господь послал, Пашенька, я бы рада, только прогневался господь, не посылает... смерти...

Из щелочек выжимаются как две росинки, и она их оставляет, не растирая.

Хромой подмаргивает работницам и говорит, глядя на дверь:

– Ась, никак Захар Касьяныч идет?

Хозяйка испуганно, с каким-то обвисшим лицом, дергается, пытаясь подняться, наконец, упираясь руками в лавку, подымается и, странно семеня, протискивается в дверь.

В кухне смеются:

– Как пуля полетела.

– Это она чайку пришла попить.

– Хозяйка!.. Барыня!.. Там-то не дают небось, так в куфню.

В отворенное окно просовывается вытертая скуфейка, бегающие мышиные глазки и востренький, птичий носик. А гнусавый голосок дребезжит тонким, заискивающим тенорком:

– Чай да сахар.

– Только за чай, ты тут как тут.

Монашек появляется в дверях, опасливо ощупывая глазками и обдергивая продранную, засаленную ряску.

– За Христовы молитвы-то чайку вам жалко.

– А хозяин что сказал? Придешь в куфню, собаками затравит.

Все-таки наливают тепленькой водицы, дают огрызок, и он с блаженным видом начинает пить.

– А вон хозяин вчерась рюмочку поднес, сам поднес, на, говорит.

– А ты за это ему в воскресенье опять накладывать в загривок будешь?

– Ну-к что ж, то для миру. Энто во имя господне. Одначе он меня просил, скажи им проповедь, мещанишкам, чтоб не воровали. А то вон уволокли опять мешок муки. Что ж, я и на них... А ты бы, молодка, – налей-ка чайку, – подала бы милостыньку... николи не зазовешь... а бабочка тепленькая...

А та так же сонно:

– Грехами тебе подавать, што ль?

– В миру – во грехах. Всякое даяние благо, и всяк дар совершен. Вот в монастырь свой уйду, замаливать буду... и за тебя...

– Да у тебя и монастыря ниякого нема. Шатущий ты, мабуть, босяк...

– А из босяков в праведники не выходят? Громогласно выходят, по прямой линии. Ты погляди: праведники, они все – бессребреники, ни в нем, ни на ем, то и есть босяк.

Этот монашек всю неделю слоняется по поселку, по станции побирается, вечером пропивает набранное у Захарки, а в воскресенье утром идет на перекресток против Захаркина дома, долго крестится на солнце, потом поворачивается к трактиру и, воздев руки, начинает тонким, дребезжаще-сиповатым, но пронзительным, далеко слышным голосом, сверкая мышиными глазками и раздувая ноздри:

– Во имя отца, и сына, и святого духа!.. Прииде на землю червь, и гнусь, и древоточец, и аспид, и дракон фараоновой земли, ибо чаша меры переполнилась, ажнык через край пошло. А почему?.. Почему дракон фараоновой земли грешников поглощает, аки крин сельный... Куды податься... Некуды податься, всюду грешник, как ветром грушу обило... Ага, то-то!.. Сказано убо: легше верблюду в ушко игольное, чем, например, богатому влезть в царство небесное... А почему?.. Ежели блудник, да блудом торгует, да день ли тебе, ночь ли, буден ли, праздник ли – га-га да хи-хи, да пиво, да водка... А девицы почему такое замест почитания родителей в голом виде?..

Собираются ребятишки, бабы. Стоят, лузгают семечки, смотрят, ковыряют в носу. Подходят мещане по случаю праздника в ситцевых по щиколотку подштанниках, босиком, с непокрытой кудлатой головой, останавливаются, слушают, долго скребут в патлах.

Перед Захаркиным домом толпа... Слышатся реплики:

– А что ж, правда, и поп в церкви не иначе скажет.

– На то монах.

– Какой он монах!.. Стрелец.

– Знамо, стрелец; по кабакам шляется да даяния пропивает.

– Захарка-то, верно: развратитель и обиратель.

– Да правду говорит, чего там.

– А что ж, ему хоть обедню служить. Мы, как калмыки, хреста на себя не положим.

– Да где уж, – ни церкви, ни колокольного звону.

А над головами пронзительно-сиплый голос носится:

– Анахвема!.. Говорю те: анахвема!..

– О, господи помилуй!..

– Свят, свят, свят...

Так каждое воскресенье. Остальные дни он – жалкий, заискивающий, просящий.

Захарка сначала гнал его с перекрестка:

– Убирайся ты отсюда, черт сопливый!

– Ага-а-а, сопли-вый! Во имя отца и сына... И снизойдет огонь и пожгет древие иссохша... И воистину то древие рекомое Захаркой, ему же блуд, блуд...

– Пошел вон, а то дрючьями велю...

За монашка вступался народ:

– За ребро поддел!.. За живое место тянет?.. Не трожь... а ты вали, читай ему акафист.

Захарка перестал трогать, а иногда подносил и рюмочку.

– Ты чего же все на одного-то? Разве поп так говорит?.. Ты вот скажи проповедь, чтоб не воровали, да чтоб за товар расплачивались, а то, мошенники, кажный норовит улизнуть.

К Захарке постоянно ходит народ. То идут занимать деньги, то ему несут взаймы, то насчет постройки, леса, то разные дела, о которых он говорит с посетителями в отдельной комнате, тщательно заперев двери.

У всего поселка особенное отношение к Захарке. Захарка – мошенник и обернет каждого вокруг пальца. Но Захарка же и первый человек выплывает в этой бродячей жизни, и у него одного только высится двухэтажный дом, желтеют новым тесом ворота, заборы.

Всякое дело, какое ни делается на поселке, идет от Захарки, и с этой приземистой, плотной фигурой связывается представление силы, настойчивости и уменья.

– Захару Касьянычу нижайшее почтение. Вот деньжат привез, – говорит, развязывая кошель, приехавший из хутора верст за пятьдесят хлебороб, черный от загара, от степного ветра, от земли, над которой он ворочается, не подымая лица, – в погашение части долга. Много ли там осталось? Семьдесят пять? Охо-хо!.. Легко их брать, тяжко гасить. Земля как камень, вся потрескалась, а ты из нее выковыривай! Чижало стало, несть числа.

– Ну-ну-ну... Бог поможет. Он не без милости, – говорит Захарка, пряча деньги и беря большую книгу для записи.

– Вы же, Захар Касьяныч, запишите, чтоб все правильно, стало быть, в уплату долга погашение числом поступило двадцать целковых серебром, то есть от меня, Ивана Каравая. Без сумления.

– Да уж будь покоен, как в аптеке. У меня росинки не затеряется.

И Захарка что-то записывает, закрывает и уносит тяжелую книгу.

Из месяца в месяц возит мужик то три, то пять, то десять рублей, наконец радостно вытаскивает последнюю бумажку.

– Ну, шабаш, Захар Касьяныч, давайте вексель.

Захарка вытаскивает книгу.

– Ну, нет, брат, тут за тобой еще двадцать семь рублей сорок пять копеек.

Мужик столбенеет:

– Как же так? Я же топором зарубки делал, так в аккурате выплатил.

– Топором – не пером. А у меня вот записано.

И опять возит мужик трешницы и пятерки. Это нисколько не мешает Захарке впоследствии взыскать по векселю всю сумму сполна.

Приходит Липатов, такой же огромный, медлительный, добродушный.

– Захару Касьянычу почтение.

– A-а, ты... ну, здравствуй, садись.

– Спосылали за мной?

Липатов в трактире видит в Захарке плута, мошенника, содержателя публичного дома, спаивающего народ, в доме же это – хозяин рачительный и разумный, которому все на пользу, и Липатов величает его по отчеству.

– Посылал, Осип. Вишь, дельце тут. Можешь и ты заработать. Так что хороший процент, и пальца о палец не ударишь.

Осип тяжело и неуклюже садится, и в его добродушных голубых глазах появляется выжидающая настороженность.

– Сам знаешь, дела у меня идут – слава богу: что трактир, что заведение, что лес. Теперь облюбовал я еще одно дело – магазин бакалейный, также мануфактура, и скобяной, и мелочишка всякая, что требуется. Народ бедствует, сам знаешь. Дело верное, большой доход, и кабы попался мне верный компаньон, много можно доброго дела сделать и чисто народ облагодетельствовать. Вот не вступишься ли?

– Какие у нас достатки, Захар Касьяныч? С работы не будешь богат, а горбат. Только что хребтом своим и кряхтим, тут много не выкряхтишь.

– Так. Ну, я думал, что дело верное, процент огромадный, так что, думал, может, у Осипа и найдется сколько-нито, отчего хорошему человеку не помочь. Просются ко мне, слов нет. Ну, да у них у самих есть; это не штука – к деньгам деньги. Нет, ты бедному, которому взять не из чего, это – так. Вот Борщ засылал: возьми, грит, Христа ради, хочь сотен пять. Да он мне и даром не нужен. Опять же скотокрад и мошенник.

– Барыню, сказывают, инженериху, монет на тридцать обчистил.

– Слыхал. Эка невидаль – к деньгам деньги! Нет, ты бедному помоги. А то мне без надобности, – деньги завсегда найдутся. Было бы корыто, свиньи придут.

Липатов медлительно и долго сидит и думает. Потом говорит:

– А как проторгуетесь?

– Не твоя забота. Ведь я не как-нибудь, я вексель дам. Опять же у меня абселюция, дом, пристрой. Сам знаешь, поселок растет не по дням, а по часам. Место нонче даром берешь, а завтра за него, гляди, полтыщи. Наш поселок, брат, греметь будет, попомни мое слово.

– А какой процент дадите?

– Процент, милый, дам, не пожалуешься. Процент есть из чего дать. И сам заработаю и человеку услужу. Сам знаешь, почем тут товар идет, цены гильдейские, и то с руками рвут. Ну, я пущу дешевле, и то доходом хочь засыпься.

Он помолчал, хмуро поглядел в окно на яркий солнечный день с гомозившимися воробьями и веско, не допуская возражений, проговорил:

– На сотню – пять целковых в месяц. Стало быть, ежели две сотни принесешь, через год получай триста двадцать целковых.

Что-то подымалось у Липатова и подступало, так что трудно было дышать его громадной, тяжелой, как мехи, груди. Маячила иная смутная жизнь, которой редко кто добивался.

Этот несказанный рост заработанных воловьим трудом денег охватил его, как туман, подымающийся в жаркий день после душного дождя. В словах Захара Касьяныча слышалась уверенность крепкого, умелого, знающего хозяина, у которого и другим поучиться.

Медленно, долго думал Липатов и решился. И когда нес деньги Захарке, злобно думал:

«Н-ну, чертова змея! Не я буду, ежели не выбью из тебя поганый дух. Войтить в землянку нельзя. Как из кожи: бьешь ее, она хочь бы что! – почешется, и как ни в чем не бывало... Живущая, как кошка... Я ж-ж тебя!!.»

Дома Захарка написал расписку на двести рублей с тем, что через год заплатит триста двадцать рублей, считая по пяти процентов в месяц.

С этих пор для Липатова началась новая жизнь огромного напряжения, ожидания, точно каждый день относился и имел смысл постольку, поскольку приближал к будущей получке. Маячилось свое хозяйство, дом, заборы, тесовые ворота и эта дразнящая улыбка на бледном лице и темно мерцающие глаза.

Началось напряжение еще большего нечеловеческого труда, а жена уже каждый день стала плевать кровью.

Весь поселок, все дела, все люди и людские отношения, казалось Захарке, тянулись к тому месту, как к центру, где стоял его дом. Люди проводили дорогу, шили сапоги, набивали обручи, строили землянки, торговали, работали, пьянствовали, рожались и умирали только для него, для Захарки, чтоб креп, рос и ширился его дом, его дела. Даже воровали для его благополучия, так как без остатка пропивали наворованное в его трактире.

И это было просто, неизбежно, по какому-то внутреннему закону, который Захарка не знал, но всегда чувствовал.

Всех людей, все людские отношения вокруг себя он группировал точно, ясно, определенно. Мещан, окружавших его, презирал и третировал, – был мелкий, изо дня в день перебивавшийся народ, голодный и холодный, которого за грош купить и продать можно.

Рабочих ценил в большую цену – это люди с ежедневным заработком – и уважал: имели они свою гордость и умели постоять за себя. Главные посетители трактира были рабочие, и от них наполнялась касса.

Дальше разные господа: со станции – инженеры, техники, приезжие – мировой, следователь, купцы. Для них держал хорошие закуски, дорогие вина и хотя брал с них безбожно, но относился с полупрезрением: народ легкий, только наездом.

Один выбивался из этой точной, определенной группировки, начальник дистанции, Полынов. Все не мог сладить с ним Захарка.

Сначала приступил к нему прямо и грубо: предложил десять процентов с подрядной суммы. Полынов попросил уйти.

Захарка переждал дня два, явился и предложил пятнадцать процентов. Инженер затопал ногами, прогнал и не велел пускать. Захарка нисколько не удивился и не обиделся.

«Брыкаешься, как молодой жеребенок. Врешь, обойдешься, употеешь. Пробежишься, замылится холка, сам в руки пойдешь, посмирнеешь». И оставил на некоторое время в покое. Потом стал охаживать осторожно, деликатно, пуская в ход всю свою изворотливость. Результатом этого было только то, что инженер не велел пускать Захарку и на полосу отчуждения.

Тогда Захарка изумился, не обиделся, а изумился, начал форменное следствие и провел его так, как не провел бы ни один следователь. Передопросил массу народу, в трактире даром спаивал рабочих, десятников, подрядчикам поставлял девок, но результат был один: инженер не берет ни скрытно, ни явно. Об этом заявляли все в один голос.

Тогда изумление Захарки перешло в негодование.

«Сопля!.. Кляча бондарная!.. Ему к самому рылу суют, а он, как беременная свинья, морду воротит... Ах ты, недоносок несчастный! Ну, ладно же, не я буду, ежели я тебя не допеку, брандахлыста идолова!..»

У инженера появился враг, о котором он не думал, но который днем и ночью не забывал своей ненависти.

Поскольку дом Захарки представлял определенность, порядок, стройность, постольку за чертой его все являло буйный беспорядок, хаотическую разбросанность. Землянки стояли как попало, то передом, то задом, то вдруг, покосившись, вырастали посреди дороги. Жались тесно друг к другу, а то прерывались пустырями – кто как захватывал.

Тревожной, смятенной и неуверенной в завтрашнем дне жизнью жил поселок.

Приходили в опорках, в тряпье со сквозившим голым телом, таскали камни, глину, выводили стены, засыпали сверху земли и жили, как в берлоге, смотришь – ан через полгода уже сапоги натянул, уже ломает землянку, ставит флигелек, уже торговлишку завел.

Были и такие, что не приходили, а приезжали – и в сапогах, в кафтанах, с благообразными бородатыми лицами, и сразу ставили сруб, крыли тесом и прибивали дощечку: «Мелочная торговля». Но случалось, что какой-нибудь из таких долго не отворял с утра лавочки. Осторожно входили соседи, – хозяин лежит на пороге, и из черно-разинутого под откинутой головой горла уже не капает кровь.

По вечерам в разных концах неслись песни, крики, гармоники: железнодорожные рабочие, покончив работу, ходили по поселку табунами, раздевали, если случайно ловили, женщин и потом при улюлюканье, грохоте и свисте пускали бежать.

Мещан, попадавшихся под руку, заставляли кататься в пыли, пить по полведра воды. Снимали с землянок крыши, заваливали чем попало двери.

Той же монетой платили и мещане им, а когда были деньги – гомерически пьянствовали вместе.

Так жил поселок, не зная судьбы своей, не зная завтрашнего дня, и, как остров, среди него стояло строгое хозяйство Захарки, полное порядка и уверенности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю