355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Собрание сочинений в четырех томах. Том 1 » Текст книги (страница 20)
Собрание сочинений в четырех томах. Том 1
  • Текст добавлен: 29 апреля 2017, 10:00

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 1"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 27 страниц)

Измученная, с иссохшим черным лицом, в лохмотьях, женщина кричит ребятишкам:

– Бейте грешницу... бейте ее, непрощенную...

Ребятишки обрадованно вскакивают и запускают в нее камнями и комьями, норовя попасть в голову. Она бежит, летят ребятишки, улюлюкая, несутся собаки, остервенело лая, и камни срывают кожу, оставляя пятна густых синяков.

Подымается окошко, и шамкающий голос:

– Брысь вы, пострелята!.. Ужо я вас!.. – И протягивает старческой дрожащей рукой кусок хлеба.

Та хватает, запихивает за пазуху и бежит, преследуемая стаей ребят и собак.

Далеко назади балка с хутором, и ветряки маленькие сделались, а она идет и спешит по пыльной горячей дороге, не отрывая горячо-ждущих глаз от знойной, трепещущей дали, где обманчиво родятся и тают хутора, и деревни, и люди, родятся и тают марева. И курятся курева, и плавают коршуны, и глядит необъятный степной простор в необъятно синеющее небо с бегущими облаками.

Великая степь поглотила великую грешницу.

Те, что жили в поселке, забывали, что есть степь, что она огромна, молчалива, лежит вековечная дума неразгаданно, что там своя жизнь, и людская и звериная. Торопливая толчея наполняла каждый час, и кругом, заслоняя, стояли дома и мазанки. А плотничьи артели, стуча топорами, выводили все новые дома. Мазанки разваливали, готовя места под срубы, и стояли столбы не оседающей под ними пыли.

Захарка тоже не помнил, что есть степь и что она громадна.

Когда спрашивали:

– Где же находится Кара Захаровна?

Он ронял:

– К мужу поехала.

– Да никак муж ейный, сказывали, помер.

– А тебе какое дело!.. Что суешься не в свое!..

И целый день ходил злой, не поворачивая шеи.

Огромное хозяйство на ходу и тысяча неотложных дел делали свое и заметали прошлое. Но совсем извести его Захарка не мог.

Ругался ли с рабочими, принимал ли товар, в лавке ли резонился с покупателями, между мыслями, разговорами, заботами, как тонкое острие с зазубринкой, стояло напоминание, смутное, неясное и нетревожимое, пока не взглядывал на мальчика.

А когда взглядывал, всегда он стоял на кривых ножках, хилый, золотушный, сопливый, с огромной бледной головой, плохо держащейся на тонкой шейке, со свисшим назад затылком и выпятившимся над глазами черепом. А глаза всегда круглые, удивленные, и палец во рту, и всегда смотрит на деда. Это раздражает, особенно большие желтые уши, плоские и сдавленные виски с боков.

Мгновенно является брезгливо-раздраженное желание пнуть ногой, отбросить с дороги, как запаршивевшего щенка.

Захарка злобно кричит:

– Эй, уберите его!..

Торопливо раскачиваясь на толстых водяночных ногах, испуганно спешит старая женщина, с усилием подымает на руки и, дав шлепка, уносит его, беспомощно плачущего.

Но и в этом испуге, в ее вздутой спине, как бы нарочитой торопливости, даже в плаче ребенка ему чудится беззвучный, никогда не потухающий смешок:

– Не люби-ишь?!

Хотелось, скрипнув зубами, с размаху дать ей по шее, топать ногами, гнать, но не было внешнего повода и, как всегда, старуха была безответна, униженна. Хлопнув дверью, он уходил в лавку и забывал, пока снова не попадались эти не по-детски внимательные круглые глаза на огромной золотушной голове, плохо держащейся на тонкой шее, и палец во рту.

Среди работы, среди отдыха, среди новых забот и дум о постройке дома, о тесовых воротах, всей абселюции Осип не заметил, как подошел срок. Захарка несколько раз оттягивал, наконец назначил на восемнадцатое.

Над базаром непроходимо стояли гомон и пыль; глядели вверх, подняв оглобли, возы с виноградом, помидорами; на земле высились горы арбузов, дынь, всюду валялись арбузные корки, и в пыли, блистая сочностью, ярко краснело выроненное на дороге, разбитое арбузное мясо.

Горячее, полное пыли небо говорит, что еще много солнца, не израсходована знойная сила; полна виснущей пыли степь, и бесконечно тянутся на станцию, скрипя в окутывающих серых облаках, обозы с нововымолоченным хлебом.

Осип шел к Захарке сосредоточенно, в чистой ситцевой рубахе – только что был в бане. Сегодня не пошел на работу, весь полный торжественного ожидания, которое совпадало так с этим жарким августовским днем, наполненным золотой пылью, гомоном, скрипом, запахом дегтя и грудами вызревших плодов земных, которые так щедро родила блаженно уставшая к концу от безграничного материнства степь.

Казавшееся далеким и смутным, вдруг без промежутка придвинулось и стало возле – дом, тесовые ворота и... новая хозяйка с бледным, раздражающе зовущим лицом и раздражающей улыбкой.

Когда вошел в лавку, Захарка и приказчики отпускали покупателям товар.

Чудно показалось Осипу, что и Захарка, и приказчики, и покупатели как будто не видели его, но, главное, не видно никаких признаков торжественности на их лицах, как будто сегодня было не восемнадцатое число.

– Захару Касьянычу!

А тот, не оборачиваясь, глядя на него красной негнущейся воловьей шеей, бросил угрюмо:

– Чего?

Опять странно удивил этот вопрос, как если бы на пасху спросили: почему в колокола звонят?

– А как же, нонче же восемнадцатое число, – и, улыбаясь всем своим огромным ртом, и лицом, и фигурой, добавил: – да еще и августа.

– Знаю.

– Так вот произвесть расчет и насчет капиталу и насчет проценту. По закону, как есть.

– Законник!

И Захарка вдруг, повернувшись и обращаясь к мужикам и мещанам, наполнявшим лавку, бросил:

– Во, законник... по сту процентов гладит и не поперхнется...

– Ну-к, что ж, заработанные. Хребтом, потом.

– Иди за мной.

Они пошли. Осип было свернул на лестницу наверх, но Захарка цыкнул:

– За мной, сказываю!

Осип тяжело зашагал за ним. Все было странно, как-то по-необыкновенному. И Захарка молча, не поворачивая бычачьей шеи, вел его во двор. И хотя удивлялся Осип, думал: стало быть, так и надо в этот особенный и не похожий на другие день.

– Что-то не видать Кары Захаровны?

Захар не ответил.

Прошли мимо конюшни под навес.

Под навесом стоял шум и галдеж. Человек семь здоровенных мещан, распаренных и красных, с засученными рукавами на волосатых руках, пили водку, стучали по дощатому столу, а под столом валялись пустые бутылки.

Опять удивился Осип и опять подумал: стало быть, так и надо в этот торжественный день.

Мещане замолчали и глядели на Осипа красными, как говядина, глазами.

– Рассчитываетесь? Доброе дело, вот и я за этим за самым. Доброго здоровья!

И он благодушно приподнял картуз. Сегодня все казались добродушными и расположенными друг к другу, но ему не ответили.

Ласточки, мгновенно чертя воздух черным крылом, влетали с коротким чиликаньем под навес, и бестолково, назойливо и суетливо липли мухи, говоря, что еще – их время, еще зной, некогда, и надо торопливо делать свое дело.

Захарка прошел в угол за загородку из толстых досок, повернулся и глянул на Осипа исподлобья злыми кабаньими глазками.

Опять удивился Осип и опять подумал:

«Стало быть, так и надо».

Лицо его огромно разъехалось в широчайшую благодушную улыбку:

– Вы, Захар Касьяныч, как телок в закуте.

Но Захар, зло глядя, спросил:

– Так тебе чего?

Осип заколыхался всем огромным телом от поднявшегося смеха.

– Шутники вы, Захар Касьяныч.

– Чего тебе, говорю? – сурово оборвал Захар.

– Восемнадцатое, да еще и августа. Вы мне и капитал и проценты, все уж отдайте, строиться буду. На сруб лесу приглядел.

– Ты говори толком, какие проценты?

Осип перестал улыбаться.

– За... Захар Касьяныч... а... а... двести целковых, что взяли.

– Сколько же тебе процентов?

– Чего же вы спрашиваете, сами знаете. Как говорили. По пятерке на сотню в месяц.

– Та-ак. Шестьдесят годовых!..

И он побарабанил толстым пальцем по доске.

– Здо-орово!..

– Ло-овко!.. – И лица мещан стали потны.

Поднялись и сгрудились. Опять показался Липатову весь сегодняшний день ужасно странным.

– Ну, да, ведь по векселю, стало быть, расписка, по закону. Тут уж известно... по суду.

Злой и сделавшийся вдруг тонким голос Захарки заметался под навесом, и ласточки опрометью кинулись вон.

– Ах, ты, моченое рыло!.. вша!.. бурдюк!.. сосет кровь из крестьянского люду... шестьдесят годовых!! а?! да ты сунься в суд. Знаешь закон: за ростовщичество на девять месяцев в тюрьму!.. сгною тебя в тюрьме.

Складки смеха остались около рта Липатова, но он не смеялся. Глаза тянулись к Захарке, и на начавшем багроветь лице страдальчески и с усилием стала выдавливаться тяжелая, неповоротливая мысль. Нужно было перевалиться через черту, которая оборвала его ожидания, мысли, весь строй жизни и за которой чудовищно лежали обломки его хозяйства, и он никак не мог перевалиться.

– Проце-енты! А про то забыл, сколько набил да наломал у меня в трактире? Все, брат, записано, все до копеечки, до последней рюмочки, до последней щепочки. Ты что же, про это забыл?

И он стал высчитывать по бумажке:

– Слухайте, будьте свидетелями. Две дюжины стаканов по три рубля дюжина – шесть рублей; десять дюжин рюмок по рублю тридцать пять – тринадцать пятьдесят: пять столов... зеркало...

И опять с застывшим смехом на несмеющемся лице, с просыпающейся в глубине глаз недоумелой звериной силой Липатов проговорил, не сразу выговаривая слова:

– Во как вы... видал?!

– А то проценты!.. Стало быть, наколотил да и к сторонке.

Мещане загалдели:

– А-а, процентщик!.. Народ обирать... Которые трудются, а он ссёть!..

Рыжий, распаренный, с мокрыми волосами, с двумя черными дырочами вместо носа, один из них тяжело дышал перегаром в лицо Липатову и гундосо шипел:

– Зме-ей!.. Обиратель!.. Нутро все вынул у народа...

Он не кончил. Уже совершила оборот тяжелая и странная мысль в голове Липатова, и красный, с дырочками вместо носа исчез, – ахнула земля от ударившегося тела, и затрещали доски перегородки.

Захарка закричал заячьим голосом:

– Выруча-айте, православные!.. убьет!..

И Липатов пошатнулся – в черепе потемнело, точно проломили его.

«Ай... гирями?..» – И повернулся, как медведь, чтобы вышвырнуть – они ему не нужны были.

Но били действительно гирями. В глазах помутнело, и, увлекая всех на землю, Липатов рухнул, как огромный обвал. Озверевшие, с окровавленными лицами, мещане били его на земле, выдыхая харкающие звуки, точно дрова рубили.

Когда огромная кровавая туша, на которой не было лица, перестала подаваться под ударами, Захарка вылез из загородки.

– Буде вам!.. зверье... дорвались... убьете на свою голову...

Те остановились, задыхаясь, отирая кровь на разбитых лицах.

– Волоките его домой.

– Куда! Его разве сволокешь? Ишь туша! Как бык освежеванный.

– Кабы не помер, еще расхлебывать придется.

– Везть надо.

Захарка велел запрячь лошадь, и Липатова отвезли домой.

– Ну, теперича отпусти нас, – приступили мещане.

– Ну, вот вам по полтине.

Они угрожающе надвинулись.

– Это что же, на попятный? Рядил по целковому на брата, а теперь по полтине? Не модель.

– А водки сколько стрескали, не считаете?

– Во-одки!.. А искровянил он нас всех, это не считаешь? Должен еще прибавить по двугривенному, во как.

Захарка озирался, как загнанный зверь, но уйти нельзя было, – они обступили кругом, тяжело дыша, окровавленные, изорванные, с распаленными глазами. Пришлось расплатиться, как требовали.

Первое, что увидел Липатов, открыв глаза, бледное пятно. Оно долго стояло над ним во мгле землянки, и он смотрел на него. И стали проступать на нем глаза, которые горели горячечным блеском. Должно быть, освещенную ими, он разглядел невиданную дотоле человеческую худобу. Острые кости подымали тонкую бледную кожу, заостренный, как у птицы, нос, ввалившиеся виски и бледный острый подбородок.

Липатов пошевелил губами, но они были толстые, пухлые, как подушки, и только шуршали поднявшейся кожей.

Белое, как бумага, пятно приблизилось и проговорило:

– Ис... пить... вам... Осип... Митрич?

И такая же белая, с обозначавшимися тонкими косточками рука подняла чашку, в которой дрожала и плескалась вода. Когда напился, откинув голову, стал опять глядеть на белое лицо. На лице раздувались ноздри от слабости и усилий держаться. Она проговорила с трудом шуршащие слова:

– Ох... невмого... ту...

Опустилась, и он перестал видеть.

Он стал думать и узнал, что это его жена, Марья. Били его... Захарка... гирями...

Марья закашлялась и кашляла долго, с надрывом, задыхаясь. Он скосил заплывшие глаза и увидел, – она лежит возле на земляном полу, на котором натрушена солома, и тяжело с перерывом дышит.

– Били меня вчерась... гирями, – с трудом ворочая опухшими губами, начал Осип и остановился, так как не знал, что хотел сказать дальше.

Слышалось только свистящее дыхание Марьи, да тараканы бегали по обмазанному потрескавшемуся потолку, роняли с тихим шуршанием кусочки глины.

Собравшись с силами, расставляя хриплым дыханием слова, она проговорила:

– Не вче-рась, дру...гую... неделю... ле...жите...

Осип стал глядеть перед собой, и тяжелая, непривычная мысль тянулась и не могла дотянуться до какой-то правды, которую он не мог понять. Тогда он бросил думать, прислушался к трудному дыханию Марьи, и вдруг ему стало жалко ее.

Он опять скосил глаза и приподнял и повернул голову.

Марья следила за ним блестящими глазами, все так же раздувая ноздри, и, как только он заворочался, с перехватывающимся дыханием поднялась, подавая дрожащую, плещущуюся чашку с водой.

– Испей...те... во...дицы, Осип Ми...трич...

Вдруг он сел и заговорил, шлепая опухшими губами и дико моргая багровыми веками:

– Маша, а Маша!.. Да черт с ними, с деньгами, пущай подавятся... Маша, худая ты...

Белое лицо жены было так же строго той строгостью, когда лицо не умеет улыбаться, не умеет отражать душевных движений, но в зрачках далеким, слабым отблеском блеснуло счастье. С этих пор она уже не сводила с него глаз, строго, серьезно следила за малейшим движением. Когда Липатов в первый раз стал на ноги, он поднял ее, как перышко, положил на нары, а сам лег на солому возле. А она проговорила, с усилием дыша:

– Напрасно, Осип Митрич... вам там лучше...

Липатов поправлялся, а она слабела. Уже на могла поднимать головы и поворачивать, а следила за ним, скосив, одними глазами, не отрываясь. А Липатов глядел на нее с полу, и растоплялось у него сердце.

– Маша, да ну их к черту, деньги-то... Маша, худая ты...

Стал выходить на работу и работал, как вол. Началась опять ровная рабочая жизнь, как будто влег в привычный родной хомут, без которого и жизнь не в жизнь.

К вечеру приходил домой и стряпал, а она, не поднимая головы и не отрываясь, следила за ним.

– Маша, медку тебе принес.

– Вы сами... скушайте... Осип Митрич.

– Ешь, ешь, хороший медок.

Он поднимал ее широкой лапой и кормил из руки, а у нее было такое же строгое лицо и в глубине зрачков – безумное счастье.

Раз он пришел, она не повернула к нему глаз, а смотрела в потолок и редко дышала. Он приготовил поесть, сел возле на обрубке и долго слушал ее редкое шумящее дыхание.

– Помрешь ты, Марья...

Она так же важно и строго глядела в плетневый, с облупившейся глиной потолок и проговорила:

– Кто вам рубахи стирать будет... Осип... Митрич?

Осип как-то несообразно мотнул головой, как бык, которому накинули веревку, и засопел:

– Некому будет, Марья Лексевна.

Через два дня ее несли на кладбище. Шли соседи. Осип ревел тем страшным голосом, которым ревет скотина, почуяв кровь.

Потом опять надел лямку, и потянулась рабочая, похожая одним днем на другой жизнь, и в обваливающейся землянке, в которой по колено стояли сор и грязь, его никто не встречал.

VIII

Мертвое царство, густо усеянное крестами и обнесенное валом и канавой, год от году богатеет и ширится – тесно становится. Языками выползают в степь белеющие новым тесом кресты, и, где было ровно и только сизый полынок, глинисто пестрят свеженасыпанные холмики.

Старые могилы давно поросли густой травой; кресты покосились, а где и упали, и наместо их весело и нежно, как молоденькие девушки в прозрачно-сквозящих бледно-зеленых платьях, улыбаясь, шевелят ажурно-кружевной листвой акации.

И высокие тополи, такие грустные в своей стройности, трепетно струят сверкающую листву, одиноко возносясь в степное небо.

Покойники тесно ложатся друг около друга, отнимая у степного простора все новые и новые места, – ложатся молчаливые, намучившиеся там, откуда их принесли.

И солнце стоит над ними, и бегут облака, и носится пыль, и ходят зимою бураны с мертвым пением...

Рядом с мертвым царством ширится, растет царство живых, буйно раскидывая по пустой степи улицы, переулки, площади, полные гомону, пыли, движения, живого человеческого запаха.

Лавки, трактиры, пекарни, сапожные, портняжные заведения – все, что человека одевает, обувает, кормит и веселит. Несутся песни, крики, брань, голосят торговки, телеги тарахтят, снует народ, роются с разговорами в пыли куры, деловито лают собаки.

– Эй, посторонись!..

– Ква-асу... ква-асу хорошего!..

– Почтенный, как проехать на Куриную Слепоту?

– Направо переулком, опять улица влево, увидишь, собаки брешут, это и есть.

– Помолчи, честной наро-од!..

– Я те помолчу... Вот этого хочешь?

– Держи, держи, ребята... гужи срезал!..

– Ве-о-о-дра, ка-за-ны-ы починя-а-ать!..

– Кому набоечку накинуть?! Эх, почтенный?!

И надо всем солнце, и бегут облака, и виснет пыль, и с похоронным пением ходят по зимам мертвые бураны.

Давно пропали землянки. На их месте высятся двухэтажные дома под железными крышами, с палисадниками, с пирамидальными тополями, стройно возносящимися к голубому небу, и стаи голубей носятся над крышами.

На окраинах, где степь, лепятся землянки новых пришельцев, тянутся огороды, и в странном контрасте с открывающейся степью темно зеленеют молодые сады.

Те, что когда-то табором случайно заночевали в открытой голой степи, над которой одиноко стояла ночь да звезды, положили тут своих покойников, поставили кресты и уже забыли тихие воды, далекие могилы и назвали эти молчаливые, от века думающие места, – назвали своей родиной.

Из лиловатой дали, из дымчатой сухой сизой мглы, таинственной и смутной, по молчаливому степному простору медлительно и бесконечно поползли отовсюду к поселку серые извивы пыльных дорог. И, как серые змеи, плоско сползаясь, беспорядочно свились в запутанный узел кривых улиц, переулков, тупичков.

Глядя на них, чувствуешь, что степь, такая молчаливая, пустынная, безлюдная, населена, что где-то далеко друг от друга – заброшенные людские поселения, и тянутся сюда серыми дорогами, и рады этой торопливой, неугомонной, кричащей, суетящейся жизни.

С редко белеющих по степным балкам хуторов, с далеко разбросанных экономий, над которыми неумолчный гул локомобилей и паровых машин, тянутся сотни обозов с хлебом, кожами, шерстью, идут гурты красного скота, гонят в облаках пыли табуны вольных степных лошадей и всякую живность.

На станции стоит непроходимый содом.

В тонкой, всюду виснущей мучной пыли, среди отчаянной ругани, рева скотины, чугунного грохота буферов, звона цепей, непрестанных паровозных гудков торопливо бегают по гнущимся доскам, сгибаясь под пятипудовыми кулями, крючники с потными, красными от натуги лицами.

С криками вгоняют в разинутые решетчатые вагоны в ужасе упирающихся, с выкатившимися кровавыми глазами быков. Остервенело бьют храпящих лошадей. Втаскивают гогочущую, кричащую на все лады птицу, поросят, свиней, овец. От мычания, блеяния, визга, гоготания стоит одуряющий, ни на минуту не падающий, все заглушающий стон.

Но сколько разинутые вагоны ни глотают быков, лошадей, хлеба, овец, свиней, сколько красных тяжело груженных бесконечно длинных поездов ни уползает днем и ночью, – на станции, на платформах, в пакгаузах все тот же содом, все тот же рев, крики, брань, и железный звон, и чугунный грохот. Точно нет и не будет конца раз начавшемуся. Точно молчаливая, неподвижная, века думавшая дикая степь, то сожженная, то нежно-зеленая, без границ и возврата, то мертвая белыми снегами, открыла чрево своего великого материнства и потекла млеком и медом.

А по вечерам зажигаются огни в домах. Из трактиров несутся звуки музыки. В постоялых дворах подняты к звездам оглобли и заливаются гармоники.

Съезжаются коннозаводчики, скачут по улицам, звеня колокольцами и серебряной сбруей, давят собак, детей и кур. Ражие, дюжие, с сонными степными глазами, в которых накопленная годами степного сна, покоя и бездумья сила, дремлющая, как спокойный зверь, ищет выхода. И льется рекой шампанское, орут голые девки, и всю ночь звенят колокольчики скачущих по улице троек.

У себя в экономиях эти люди забивают рабочих насмерть и закапывают, как падаль, ночью за плетнями. Впрочем, не часто, так как товарищи в отместку жгут стога, хлеб, калечат лошадей, помогают конокрадам.

Во время летних каникул в зелени экономических садов мелькают светлые платья институток, голубые фуражки студентов, а из окон несутся звуки рояля и чистые молодые голоса, – на детей коннозаводчики не жалеют.

Приезжают немцы-колонисты, бритые, как актеры, с неподвижно-каменными лицами, с настойчивыми, упорными, проницательными глазами. Едут на прекрасных лошадях, в прекрасных экипажах, едут ровно, спокойно, споро.

Глядя на их выезды, чувствуется, что так же все спокойно, ровно, споро в их колониях с белыми под железною крышею домиками, с прямыми широкими улицами, где все пропитано чистотой, аккуратностью, беспощадным порядком и беспощадным отношением собственников.

Немцы также кутят и гуляют, но также со всеопределяющим порядком, заранее дома определив, какую сумму пропьют и сколько придется на брата.

Приезжают казаки верхом, в фуражках с околышами, с красными лампасами, гордо поглядывают, точно, только снисходя, позволили и железную дорогу проложить и дома построить.

Много приезжает народу, и каждому, что нужно, дает поселок.

– Почему не отправлено двадцать вагонов под песок? – сердито и строго говорил Полынов, как будто вся суть была в этих двадцати вагонах, в этом песке.

– Платформ не хватает, с камнем пошли, – отвечает помощник начальника, тоже полагая, что суть в песке, в вагонах, в постройке.

– А-а... – проговорил полуудивленно Полынов и пошел прочь.

Захотелось вдруг уйти, и впервые прозвучало: «от рабьей жизни».

Он шел по путям, оставляя следы на песке. Разбросанно и неподвижно стояли бесчисленные вагоны, и от каждого, ломаясь на рельсах, прохладно тянулась косая вечерняя тень.

Маневренные паровозы, белея султаном колеблющегося дыма, торопливо, сердито и нервно по нескольку раз кого-то звали, и тогда над ними струился белой расходящейся воронкой пар.

Падали печально и задумчиво отвечал рожок, и было в его длительном певучем ответе свое, невысказанное, затаенное. Покрывая, доносился чугунный звон сдвигаемого и раздвигаемого состава, и опять то там, то здесь зовут кого-то белые султаны; и опять мягко, задумчиво и печально отвечают рожки, разбросанные по огромному пространству путей.

«Но в чем же моя вина?»

«Ни в чем».

«Отчего же так тяжело, так невыносимо тяжело складывается жизнь?»

Инженер шел, и на песке между рельсами оставались следы. Издали красиво белели станционные постройки. А еще дальше круглилась, краснея на вечернем небе, водонапорная башня. Подымался, заслоняя небо, огромный корпус больницы, и, прячась в зелени сада, кокетливо выглядывала школа. Из мрачного, с вечно разинутыми закоптелыми воротами депо неумолкаемо несся грохот железа, удары молотов, звон и дребезжание стали. По другую сторону полотна, производя зелеными садиками впечатление уюта, протянулись нескончаемыми улицами железнодорожные домики для служащих.

«Эти здания, эти постройки, пути, сооружения – все созданное мною будет жить много десятилетий, а у меня уходят годы, силы, молодость, и не так далеко уже старость...»

«Уходят...»

«И если нет моей вины, то кто же виноват?»

Поселок дымился, – должно быть, готовили ужин.

«Лошадь, если ее бьют, кусается и бьет задом, а ведь я – человек».

«Ну, так что ж!..»

Было жалко, горько и безысходно не столько оттого, что жизнь так неутешно складывается, сколько оттого, что никому нет дела до него, от того ледяного равнодушия, с которым отвечает кто-то из его собственного сердца.

Он на минуту внутренно замолчал и видел только песок, который с тонким звуком сыпался под ногами. И в это душевное молчание ворвался крик паровоза. И печальный, длительно-певучий, замирающий вдали рожок ворвался, напоминая о себе как-то особенно, по-иному, напоминая о себе, о них.

Их полторы тысячи человек, и, что бы он ни думал, как бы ни чувствовал, каким бы горем, отчаянием, нежностью, надеждой ни наполнялась его жизнь, все равно у них – своя особенная жизнь, не останавливающаяся, полная своего непрерывного напряжения. Когда-то – он сам не знает когда – он отделился от них и идет своей одинокой, отдельной дорогой.

Он на секунду остановился и заглянул в глубь прошлого: не тогда ли потерял себя?

Опять устало пошел, глядя на красивое, изящное белое здание станции – дело его рук. Там кипела своя обычная жизнь. Бегали крючники, гремели багажные тележки, белели фартуками носильщики, краснела фуражка дежурного.

За станцией выглядывала крыша великолепного здания его квартиры. Оранжереи, зимний сад, рояль, библиотека, картины и... и жена.

Он шел, не подымая глаз.

И милый ребенок, который всегда рад его приходу, как будто он был в отсутствии месяцы. Но и это воспоминание, проплывшее теплым комочком, не согнало усталости, и он шел, все не подымая глаз от земли.

Вдруг захотелось уйти, захотелось хоть на минутку оторваться от всего, что железно сдавливало, не выпускал. И он свернул и пошел прочь, в степь, где было, как всегда, голо, пусто и необъятно, и в этой необъятности и пустоте все та же, от века незнаемая дума.

Инженер шел, глядя в землю, ничего не видя, кроме шершавого полынка под ногами, и все назойливо крутилась и липла одна и та же мысль: с чего началось?

Казалось, вопрос решался просто, ясно, как он решается во всем мире животных, да и людей в конце концов: подойти и молча, не говоря ни слова, ударить ее в лицо, и бить, бить без пощады, с остервенением, пока не почернеет, не вспухнет лицо, не заплывут глаза, не вздуются губы, пока... пока...

И он уже бьет ее, бьет исступленно, сладострастно, не выговаривая слов, только выдыхая, как когда рубят дрова... а она... а она... а она лежит неподвижно и молчит, молчит... Он наклоняется и хрипит ей в распухшее ухо:

– Видишь... вот... я ни в чем не виноват перед тобой... ни в чем!..

Она тянется к нему изуродованной багровой улыбкой.

– Милый... милый... я люблю тебя... я тебе верю... я тебе теперь во всем верю... как я безумно была неправа!..

Он подымает ее на руки, несет, целует, ухаживает, как за ребенком, и начинается... и начинается... счастливая жизнь!

Полынов в холоде тревоги останавливается – уж не грозит ли сумасшествие!..

Потом идет, борясь с навязчивостью, глядя в землю. Потерял меру времени и усталости, и все та же тяжесть на сердце.

Остановился. Никого, пусто. Сколько ни ловил глазом, только теряющаяся черта на самом краю, и над самой чертой красное, усталое, отяжелевшее солнце глядит на него безболезненно.

Прислушался – вековая тишина, полная своего непроизносимого шепота, беззвучно переполняющего степное молчание.

И опять пошел, пошел в это молчание, тишину и беззвучный покой пустынной вечерней степи.

От неровностей, от далекого кургана лежали длинные тени. На красном закате четко рисовались телеграфные столбы уходящей насыпи, а на тонкой проволоке – черным рядком ласточки. Солнце оставило из-за края узенький кровавый серп, и тронулись краснотой гребни, верхушка кургана, загорелись концы телеграфных столбов, а в лощинах и по изволокам уже залегала голубоватая дрема.

Инженер поднял глаза и с удивлением оглядел этот простор, спокойный и тихий, как будто увидел в первый раз. Он вдруг почувствовал его. Почувствовал другое, до сих пор незнаемое царство, которое само по себе, которое ничего не имеет общего с мостами, трубами, отчетами, станционными зданиями и которое огромно.

Он опять пошел по степи один туда, где уже не было солнца, но еще пылал закат. Поднялся на курган, сел и глянул назад. Глянул и ахнул: далеко на краю бесчисленными стеклами блестел золотым закатом город. В дымке бесконечно терялись крыши, трубы, кудрявившиеся деревья, и, как крохотный белый зародыш, потонула среди своего порождения станция, когда-то казавшаяся такой громадной.

Не заметил, как ушел так далеко.

Не заметил, откуда взялся город. Был поселок, землянки, точно кроты изрыли степь. И вспомнилась глухая ночь, и как он шел между землянками, и во тьме в два ряда светились окна трактира, и еще улыбка не то развращенности, не то отчаяния на бледном лице.

Инженер сделал усилие, подавив воспоминания, и стал глядеть на раскинувшееся поселение. Оно огромно разлеглось.

Неужели же десять лет! Как будто вчера была голая степь, и раздался первый удар заступа, и проезжала первая тачка с землей для насыпи.

Опять почудилось, мимо прошла целая полоса, зародилась и разрослась новая сложная жизнь, а он, не подымая головы, не отрываясь, возился над мостами, над трубами, над насыпями.

Но при чем те полторы тысячи, их интересы, горе, труд, радости, при чем эти дома наместо землянок, когда у него дома – ад, когда он не может ступить шагу, чтоб не наткнуться на самое злое, оскорбительное обвинение, когда он потерял жену, друга, любимую женщину, а ежеминутно помнит о жандарме, полицейском, о раздраженном сыске и незасыпающей подозрительности!

Отчего?

Стекла, молча переливая, играли в закате. Белела станция.

Тогда он перевел глаза и стал глядеть в степь. И она стала меркнуть.

Степь стала меркнуть, а горечь воспоминаний разрасталась.

В чем же его вина? И не прошла ли мимо жизнь?

И не потерял ли он самого дорогого, неназываемого, чему нет имени?

В сухой сизой мгле потонула уходящая насыпь, телеграфные столбы, курганы, и смутно стало; только неясно белевшими пятнами – не разберешь, близко ли, далеко ли – проступали дома.

Зажигались в еще не потухшем небе одинокие звезды, но еще не зажигались огни на земле.

Полынов все так же сидел на кургане, и было тихо, и было молчаливо и смутно.

Чья-то тень, странно качаясь и сливаясь со все густеющей вечерней мглой, шла к кургану. Тлела полоска непотухшей зари.

Когда человек подошел, Полынов узнал голос:

– Доброго здоровья!.. Сумерничаете? Хорошо в степе, воздух слободный.

Полынов насупился. Не хотелось уходить, точно бежал бы от этого человека, не хотелось и оставаться. Захарка стоял перед ним, опираясь на палку.

– Вышел со двора, вечер, покой; дай, думаю, протиться трошки, воздухом для здоровья попользоваться.

Полынов видел, что тот его подкарауливал, и стало противно, точно по телу пробежал паук.

– Что вам угодно?

– А так, собственно, для прогулки. День-то в заботе, передохнуть некогда: ну, вечером только и попользоваться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю