Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 1"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 27 страниц)
Кругом стоят, сидят, грызут подсолнухи, неопределенно глядя перед собой и плюя друг другу в лицо шелуху. Сонно подают реплики:
– А то што ж...
– Знамо, так...
– О господи, помилуй...
– Дай-ка семечек...
– В пещи огненной...
– Известно, утроба, – внутренность, один грех с ей...
– Опять же бабы.
И опять немного гнусавый голос, и волчья неповорачивающаяся шея, и маленькие злые глаза.
– Ежели сам Христос сказал: церковь моя – то как же мы, черви из червей, ослухаемся его!
Было непонятно, запутанно, но значительно, как все, что говорил Захарка. И, точно чувствуя это, раздалось:
– О-хо-хо, прости, господи!..
Тогда Захарка повернулся всем корпусом, чтоб оглядеть всех, и вдруг заговорил отчетливо, ясно и понятно для всех:
– Как понимать надо!.. Опять же правильность жисти нужна али нет?.. То тебе разор, то тебе грабеж, дня не проходит – у того залезли, у энтого лошадь свели, свинью зарезали, цельную ночь с колом так и ходишь, глаз не заведешь...
Это было понятно, это задевало за живое, и все встрепенулись, перестали кусать семечки, поднялись, сгрудились – и пошло поверх голов, словно закачались вербы под налетевшим ветром:
– Знамо, так...
– Какая тут торговля, какое хозяйство!..
– Тянут, да рвут, да ломают. Хреста на вас нету!..
Покрывая всех, выделился визгливый злобный голос:
– Да он сам первый вор и мошенник!..
– Верно!..
– Девками торгует...
– И водка завсегда...
– Да и девками до дела не умеет торговать. Как-то прихожу, требую девку, сказывают, все заняты. Ну, посля того что за человек!..
– С дочерью спал... ей-богу, с дочерью жил!..
– У меня тридцать целковых выманил.
– И у меня.
– У меня сто ограбил...
Захарка тяжело, не поворачивая шеи, весь повернулся к говорившим.
– А вы чего в чужие грехи, как в свой карман, заглядаете? Сказано бо: «Аще убо кто без греха, возьми камень и побей его».
– Да тебя давно на осину надо вздернуть, не токмо побить.
Подымавшийся на целую голову над толпой Борщ, рыжий, косматый, с закрывшими совсем глаза красными бровями, заговорил так, что с соседних крыш воробьи поднялись:
– Ага, верно!.. Разбойник народ стал. Натрескает в долг, никогда не заплатит. Тушу цельную надысь унесли, двух баранчиков ночью отогнали.
– Ворованное взяли, не твое.
– Сам по ночам только и знает, что режет краденую скотину.
– Самого в острог ждут не дождутся.
Рыжий голос снова смял и разметал потонувшие в нем голоса:
– Не пойман – не вор... Ты видал?..
– Видал.
– Троих из тебя сделаю, ежели раззявишь еще глотку. Кругом мошенники... Продать ничего нельзя, зараз фальшивый всучат...
Среди галдежа, гомона и брани выделяется несуразный, тонко срывающийся голос, и среди возбужденных красных и потных лиц вылезает курносое, без шапки, в саже и сапожном вару, с перехваченными ремешком космами лицо сапожника. Он становится на цыпочки, подымает руку и помахивает пальцами.
– A-а, хва-альшивый, хвальшивый!.. Ну, чего орешь-то!.. Чего звонишь-то? Чего про хвальшивый орешь-то? Гляди, пупок лопнет...
– А ты, сукин сын, не суй за товар хвальшивый. Ну, делаешь хвальшивые – и делай, и чтоб честно и благородно... Поезжай в степь к калмыкам, слова никто не скажет, там накупишь горы, народ темный, необразованный, опять же язычники, жрут падаль...
– Дак ты, ежели разобрал, что хвальшивый, ну возвороти, – дескать, дай настоящий. А то орет на всю площадь, как доют его, только человека конфузишь...
Захарка спокойно, слегка поворачиваясь, поглядывал на гомоневшую толпу, давая им израсходоваться и все повыложить.
Народу все прибавлялось. Бабы стояли, подперев рукой локоть, пригорюнившись. Девки беззаботно щелкали подсолнухи и, неизвестно чему, хохотали.
– Господа старики. – Захарка поднял руку, как бы говоря: «Пустяки кончились, теперь начинается главное». – Господа старики! Сказано: «Иде же двое, там я посередь вас». Как мы живем?.. Как супостаты!.. Ни лба перекрестить, ни поисповедоваться, ни младенца окрестить!.. Некому нам слово увещания сказать, чтоб по совести жили, чужого не трогали... Покойники по неделям лежат нехороненные: легко ли попу за тридцать пять верст приезжать? А как развезет по ступицу, то и по месяцам не видим его.
Стоящая возле баба всхлипнула, высморкалась.
– Мой-то младенчик нехрещеным так и похоронен.
– То и говорю, надо нам и об душе подумать... Все помрем, ни один не увернется. Вот по этому самому случаю нам ни спать, ни есть, а хлопотать об храме божием.
Кругом одобрительно загудело:
– Правильно!..
– Верно!..
– Не для ради мамона же все...
Захарка опять спокойно и уверенно оглядел толпу, чувствуя ее в своих руках.
– Сделаем сбор, раскладку, доброхотные даяния, кто сколько по силам, хуторяне которые тоже лепту свою, железная дорога даст, а я от себя жертвую на храм божий пятьсот целковых.
И опять загудело доброжелательно:
– Правильно!.. та-ак... Храм божий... Без бога ни до порога... Человек по совести говорит...
– Просить Захара Касьяныча, чтоб от общества ходатаем был и чтоб суммы сбирал...
– Про-сим!..
– Я согласен, господа старики, только выберите двух помощников, чтоб нареканиев не было.
Помощников выбрали. Захарка набрал всею грудью духу и опять заговорил хриповатым голосом, точно вбивал в эти сгрудившиеся около него головы:
– Теперь другое. Надысь ночью выглянул на улицу, глядь, двое полицейских идут. Гляжу, шинели у них подобраны и кушаками округ пояса прихвачены. «Что, говорю, такое?» – «А это, чтоб бежать ловчее...» – «По какому случаю?» – «А по случаю, говорят, размножения хулиганов. Проходу не дают: как ночью увидят, так бить...» Видали? Они должны стеречь покой населения, а они шинели подвязывают, чтоб ловчее бегать от воров...
Кругом благодушно побежал смех:
– Своя кожа ближе к телу...
– Знамо, в резвых ногах сила.
– И заяц ногам рад...
Захарка так же хмуро и пренебрежительно подождал.
– Вот по этому по самому я, господа старики, говорю. Пущай нам назначут полицию, и чтоб заседатель у нас жил, – поселение торговое, эва, раскинулось; по крайности, по ночам будем спать спокойно.
Кругом смолкло, перестали лущить подсолнухи, и лица недоумело поворачивались то туда, то сюда.
Потом, точно побежал ветер и зашелестело старой листвой, задвигались головы, и, все разрастаясь, пошел говор:
– Полицию захотел...
– Соскучился...
– На брюхо себе посади да цалуйся!..
– Нам она нужна, как кобелю шляпа.
И опять красно-лохматый Борщ согнал рассевшихся по крыше воробьев, покрыв все голоса:
– Га!.. невкусно? Который честный человек, ему полиция – первый друг... а ворам да мошенникам...
Но и его грохочущий голос не выдержал и потонул во взрыве голосов, сердито перекатывавшихся из края в край над злобно сверкавшими лицами и лесом поднятых кулаков, словно налетевший ветер вздыбил по степи черный бурьян.
– Дома настроили, теперь полицию!..
– Под железною крышею спать спокойно.
– Награбили, теперича на отдых.
– Грабители!.. Душегубы!..
– Сколько народу перепортили...
– Слез пролили, – в год не вытрескаете!
Захарка махал рукой и что-то кричал, но не было слышно... Видно было, как Борщ разевал широко черневший рыже-лохматый рот, но тоже не было слышно.
Над головами поднялась косматая, перехваченная ремешком голова сапожника. Он отчаянно мотал руками, как будто летел или плыл, загребая руками по воздуху, к Захарке, благословляя толпу. Но он не плыл, а изо всех сил старался не сорваться с высокого и узкого обрубка, на который взобрался.
И услыхали пронзительный голос сапожника, все так же отчаянно боровшегося с качавшимся под ногами обрубком:
– А ежели да честно человек заработать хочет, и тринадцать человек детей? Это как понимать надо?.. А то зараз: хвальшивый!.. полицию!.. А между прочим доподлинно известно, Захарка торговал медвежьими деньгами; а то с чего бы так пошел?.. Сюды пришел лапоть на левой ноге, а теперя полиция понадобилась!..
И, высоко подняв брови, закричал фистулой:
– Я, братцы, претензию зая...
Но обрубок одолел, и сапожник, последний раз взмахнув руками, скрылся. Кругом весело побежал смех.
– Нырнул!..
– Чеботарь полицию не любит – сапоги хвальшивые шьет.
Захарка воспользовался.
– У кажного – семейство, у кажного – забота, кажный заработать хочет. Ну, только полиция не препятствует. Ежели потрафило, и от властей какое-нито беспокойство, ну, дал зелененькую – и шабаш. А то хорошо, что ль, – позапрошлый месяц в землянке восемь человек вырезали и денег всего нашли три копейки. До богатых им трудно долезть, оберегают себя, там и сторожа и рабочие, ну, а к бедному толкни дверь – и тут. Собственно, об этом и хлопотать, чтоб бедный ты, а все одно можешь спать спокойно – тебя оберегут. А об ней нечего беспокоиться: сунул полтинник – и друг.
– Не то в шею тебе сунут.
– Да гноить по участкам зачнут...
Народ разбился кучками, кусая опять подсолнухи и беседуя о своем. Захар суетился, собирая подписи и деньги. Мещане косились с видом, что их не касается, и сплевывали шелуху. Купцы строго доставали кошельки. Железнодорожники шли к себе толпой, во все горло горланя песню, задевая девок и баб, а те, отворачиваясь и блестя глазами, кокетливо бросали:
– У-у, окаянные!..
За лавками били босяка, и он кричал:
– Ой, братцы, только по заду не бейте, зад у меня отбитый... Не трожьте по животу, операцию делал... Ой-ой, не бейте по ногам, ногами не владаю...
Солнце село.
Церковь стали строить со следующей весны.
Приехал поп, не старый, с внимательными, примечающими глазами. Осмотрел место, выбранное под церковь, недалеко от кладбища, и нахмурился.
– Негоже.
Место указал на базаре. Выборные возражали:
– Негоже и здесь, – грязь, гомон, божба, пьянство, драки, сквернословие, а тут храм, не лепо.
– Лепо, – не слушая, говорил поп, – храм божий нуждается в содержании, каждый на базар приедет, перекрестится, свечку поставит, а к кладбищу кто заглянет?
Построили церковь на базаре.
Мало туда кто заглядывал – некогда; только старушонки привычными фигурами темнели у вечерни. Ставили свечи, и толпился народ лишь в базарные дни.
Зато на страстной – яблоку упасть негде, и причт с ног валится. Как в конце усталого, изматывающего рабочего дня каждый бежал в трактир выпить сотку, чтоб прочахла голова и опять с утра потянуть лямку, так на страстной все бросали и бежали отговеться, поисповедоваться, причаститься, чтоб с облегчением начать ту же темную жизнь, – опять ругаться, мошенничать, бить жену и детей, пить и до одурения работать, а в церкви лишь темнели божьи старушки и скудно мерцали редкие свечи.
Но к церкви своей привыкли. Привыкли слушать и считать, как бьют с колокольни часы. Колокольня была маленькая, приземистая, но колокола горластые, и далеко слышно по степи.
Сторож Ефим, правда, звонил по собственной системе, но к нему применились. Чтоб уложить поселок и самому пораньше завалиться, он к вечеру нагонял, отбивая часы через полчаса, а то и раньше. Зато ночью растягивал и бил через два, три часа, когда проснется от ломоты ног, выйдет из сторожки, поглядит на звездное небо, долго чешет спину и потом подергает за веревку, сколько покажется.
Мещане выправляли его систему.
– Слышь, восемь пробило.
– Какие восемь? Семь часов.
– Где же семь? На два дуба еще солнце-то. Откинь два и выйдет шесть.
– Дожж был ночью, вот бьет шибче – ноги ломят, хочет раньше лечь.
Привыкли к тревожному, мятущемуся над поселком ночному набату, когда все светло кровавым, вздрагивающим светом и застилает багровый дым, несутся по ветру горящие галки, несмолкающие ночные человеческие голоса, носятся, как безумные, ярко-розовые голуби, а колокол, будя людей и тревогу, поет свое в мрачной веселости.
В зимние бураны на поселок приходила степь, злая и белая, как смерть. Ночью плотнее притягивали двери и ставни и пораньше закрывали трубы крепко разогревшихся печей.
– О-хо-хо, буран пришел, – говорили, крестясь...
А он выл в трубе, гудел в крышах, безумно визжал в ставнях и просился человеческим голосом через стены.
В такие ночи улицы вымирали. Широкой белеющей мантией веяла мертвая жизнь, в которой – свои законы, и ходила по улицам, по площадям, через дома и заборы, холодно погребая растущими сугробами, а в мутно-белесой вьющейся мгле, в потерянных голосах мятущейся ночи, то утопая, то всплывая, отчетливо несутся мерные удары колокола.
Бабы, пригревшиеся в теплых постелях, прислушиваются к этому неустанному незасыпающему медному зову, носящемуся в бурном снежном море, крестятся.
– Сохрани и помилуй, господи, путешествующих, блудящих!..
Хромой Ефим в такие ночи – первый человек на поселке и – горд: целую ночь, то утопая и захлебываясь, то вырастая, уносимый разорванными клочьями, целую ночь зовет в безбрежной, мертво и грозно разыгравшейся степи медный колокол.
А наутро, когда стихнет буран и заваленная сугробами степь, мертво смеясь, засверкает под солнцем, в поселок везут замерзших в санях с лошадьми. Лица и глаза у них – белые, руки и шеи странно искривлены, а тело крепкое и звонкое, как лед. Подбирают их в сугробах на окраинах, возле садов, возле кладбища, возле землянок. И Ефим гордо говорит:
– Видал? А то бы невесть где, в степе по балкам да промоинам расползлись бы, до весны не отыскать, а то вот на звон-то и приблизились к поселенному пункту.
Привыкли к своей церковке и говорили:
– Дай бог здоровья Захару Касьянычу, все он, – и выбирали его церковным старостой.
X
– Коля!.. Голубчик, что с тобой... Коля!..
У нее безумно дрожали руки, конвульсивно дергались губы в предчувствии беды новой, иного горя, близкого к отчаянию. И хотя отношения их, жизнь их стояла на черте, за которой нет ухудшения, но какая-то последняя человеческая потеря, еще ею не понятая, но перед которой инстинктивно трепетала, заставляла кружиться голову.
– Коля!..
Он без надобности улыбался не своей улыбкой, с усилием подымая брови и слегка путаясь в липнувших к языку словах:
– Женушка... вот. Все хор-рошо... кончается... что кончается... Милая... я тебя люблю... любб-лю пуще глаза...
Она со страхом, с легким отвращением приблизила свое лицо к его лицу, и, хотя именно этого ожидала, запах коньяка поразил ее.
Он виновато поцеловал ее руку. Точно молнией осветилось перед ней, что это уже давно и что это в страшной форме – один запирается в комнате и пьет систематически и понемногу, чтоб не заметили.
Прежде, когда она ему делала сцены, плакала, рыдала, осыпала упреками, в ней билась горячая жажда борьбы, безумная жажда победы, жажда сломить, по-своему поставить жизнь, и таилось смутное ожидание, что в конце концов в жизни окажется она права.
Теперь бороться не с чем, что-то мертво приходило к концу.
Она всматривалась в дорогое лицо. Боже мой, как он изменился! И разве так много времени прошло?! Вместо курчавившейся бородки – широкая закрывающая борода. Мешки под глазами, большой живот и безразличие на одутловатом лице.
– Коля!.. Коля!..
«Ну, кто ж виноват? И как все это постепенно и незаметно. Дзянковский теперь – господин положения. Противный. И ко мне стал насмешливо относиться. Все делается, как он хочет, а Коля только улыбается да соглашается. И все служащие к Коле относятся как-то мимоходом. Бесхарактерный, тряпка!.. Ах, боже мой, боже мой, что за жизнь!..»
Оyа ушла к себе в комнату. Взяла зеркало, и на нее глянуло не прежнее обаятельное молодостью лицо; уже легло время, и тоненькие морщинки лучились около глаз.
Елена Ивановна зарылась в подушку, смачивая ее удерживаемыми слезами. Потом поправила волосы и прошла в детскую.
Девочка только что окончила уроки и болтала с гувернанткой.
– Катюша, ты кончила?
– Кончила, мама. Представь, mademoiselle говорит, что во Франции плохо читают Флобера, даже Мопассана. Мама, мама, представь... мало читают...
– Неужели же?
– Да, madame.
– Но что же там читают?
– Мамочка, разные скве-ерные приложения к газеткам и журнальчики.
– Как-то странно, не помириться: на родине Мопассана не читают Мопассана.
– Читают его и других классиков l’aristocratie intellectuelle[1]1
Аристократия духа (франц.).
[Закрыть], а массы – разные консьержи, приказчики и другие – не читают.
«А я еще ревновала к ней Колю... Один глаз у нее меньше и другого цвета...»
– Катюша, пойдем.
Они взялись под руку и вышли.
– Да какая же большая, дорогая моя дочка, совсем взрослая.
– Мамочка, я тебе по плечо и могу с тобой под руку ходить.
– Ведь теперь ты у меня – друг. Я не одна... Посмотри, кто-то идет, кажется?
– Это к папе со станции.
– Да нет... Ах!..
А девочка бежала, и в передней звенел ее голосок:
– Дядя... дядя... дядя Петя!..
Да разве это дядя Петя? Высокий, худой, с втянутыми щеками, в серой поношенной студенческой тужурке. Брюки сзади на сидении блестят, и внизу отрепанные бахромки. И бородка клинышком.
Обедали вчетвером и m-lle. Дядя завязал салфетку вокруг шеи, ел и в промежутках все время рассказывал, а девочка глядела на него во все глаза, с трепетом опасаясь пропустить хоть слово.
– Да ведь всего не расскажешь. И на оленях ездил. Раз поехал с товарищем. Мороз, снег синий. Санки узенькие; мы закутаны башлыками по самые глаза; сидим боком, еле приткнувшись. Ноги чертят снег, на полозья ставим. Олени заложили рога на спины – вот рога какие! – несутся, в лицо из-под копыт кидают, смотреть невозможно, лицо сечет. А ухо востро держать надо: чуть зевнул, опрокинули, и поминай как звали. Едем; утомительно снег мелькает. Молчим, не до разговору – дыхание стынет. Много проехали. Я говорю: «Как думаешь, верст двадцать сделали?» Молчит. Думаю – не слышит. «Верст двадцать сделали?» – кричу. Молчит. «Ты чего же молчишь?» Оглянулся – пусто, на санях никого. И назади, сколько глаз успел хватить, – никого. Что за чудо! А олени несутся – лицо режет. Натянул вожжу, свернул в сугроб, соскочил, подхватил на ходу санки; стою, оглядываюсь – никого. А кругом белеет тундра, верст на сто ни прута. Как провалился. Меня тревога охватила. Повернул оленей, вскочил и помчался назад. Верст десять проехал, гляжу – идет злой, ругается. Оказывается, на ухабе зевнул, его и выкинуло, а я, занятый оленями, и не заметил. И уехать мог бы так, если бы не заговорил, а он бы замерз.
Девочка захлопала в ладоши.
– У нас, дядечка, тоже происшествие случилось! Приходит дьячок...
– Катюша так на меня все время смотрит, что я стал опасаться, как бы она меня не съела совсем с сапогами.
– У тебя сапоги старые, и дырочка сбоку. Дядя, ты уж старый? Отчего у тебя щеки серые?
– Да, посерел-таки. Наливать? – И Полынов добродушно-выжидательно полунагнул граненый графинчик, который торопливо тренькал о край жалобно звеневшей рюмки.
– Налей. Посереешь, как лет пять рыбку покормишь в Архангельской. Руки у тебя дрожат.
– Это у него недавно стало, – вздохнула Елена Ивановна.
– В глазу брата твоего видишь спицу, а в собственном... – Полынов, расставив влажные губы, опрокинул рюмку.
– И, как подумаешь, давно ли это все было: сидели в столовой, спорили. Темная ночь стояла. Катя спала, а Петя было запел: «Тореадор», по-козлиному немножко. Такой мальчуган был, румяный.
– Дядечка, а у нас происшествие. Вот, как освящали школу, священник приезжал, и обед у нас был. Вот дьячок подходит к стене на цыпочках и начинает рассматривать липучку, а она на стене прибита, чтоб мухи ловились, и мухи на ней поналипли. Смотрел, смотрел, потом оборачивается к маме и говорит: «Ка-акая о-от-личная картина! Мухи как живые». Он думал – они нарисованы.
За столом повеселело.
– Дядя, отчего у тебя губы нагнулись?
– Что-о?
«А он другой стал», – подумала мать, глядя на желчно опущенные углы его рта.
Дядя Петя вечером, отдохнув и умывшись, отправился через поселок в рабочую слободку.
На станции, уже дымчато озаренной вспыхнувшим в сумерках электричеством, стоял содом. По широкой улице к ней шли и ехали без перерыва, и снег лежал, взбитый и серый. Голоса, скрип полозьев, выкрики, перебранка, фырканье лошадей плавали в еще не окрепшем сумеречном морозе между высокими домами с двух сторон.
В палисадниках перед домами белели по-зимнему голые деревья, а в морозных окнах, матово расплываясь, зажигались огоньки.
Из лавок через всю улицу, освещая снег и проходящих, лежат полосы света. На перекрестке, освещенный от рыжих усов до четырехугольных сапог, полицейский, в форме, при шашке, с красным носом и добродушнейшим сонным лицом.
Человек, с востреньким носиком и озабоченным, в сапухе, лицом, торопливо бежал, согнувшись, с лесенкой на плечах и зажигал редкие керосиновые фонари.
«И не узнаешь!»
Петр свернул в переулок. Двое маленьких ребятишек, напружившись и наклонив головенки, везли на салазках кадушечку с водой, расплескивая. Все попадался спешащий народ в ватных кафтанах или теплых куртках.
– Не знаете ли, где живет Иван Матвеевич Волков? Он был помощником машиниста когда-то.
– Волков? Который же это Волков? Сказать бы, который мясом торгует, так у ентова нос перебитый, и он гундосый, – удивляется человек в наваченном кафтане, – не то от болести погундосил... От него уж два раза жена бегала...
– И не от болести, а палкой перебили, – возмущенно тонким голосом говорит баба, останавливаясь и обрадованно подхватывая разговор, – и не бегала жена, сам прогнал, уж я знаю, – кривая, и ходит, ногой загребает. Не бондарь ли, что на выселках? Он тоже Волков и никак Матвеич, запамятовала: чи Иван, чи Митрофан.
– Знаешь ты много!.. бондарь!.. Шесть человек детей, а сам без порток. Надысь принес мне кадушку, а она тикёть, а не видишь, человек благородный спрашивает.
– A-а, да, Волков Иван Матвеич, – сердито проговорило, проходя мимо, рваное пальто, – он теперя не помощник, а машинист, пассажирские водит и домик свой. На Гусиный Зад ступайте, – и, оставив впечатление желтого раздраженного лица, черных взъерошенных усов и реденькой татарской бороденки и показав рваную спину, потерялся, а с деревянной колокольни ударили пять.
– Во-во-во!.. – обрадованно заторопился кафтан. – Как есть, в самом Заду Гусином, как есть, свой домик, голубенький, и крыша красная, во-во-во!.. А энтот гундосый.
В Гусином Заду стоял голубенький домик, и Петр постучал кольцом.
Долго не отворяли. Около крыльца мяукала кошка, дрожа и подымая со снега то ту, то другую лапку. На другой стороне выскочил человек, с перехваченной ремешком лохматой головой, в одних подштанниках и ситцевой выпущенной рубашке, поскакивая босыми ногами по снегу, чуть не срывая с крючков и гремя болтами, азартно стал закрывать ставни, обиженно крича:
– Ну?!
А из-за окна глухо:
– Готово!
И, закрыв последний ставень, так же стремительно убежал в калитку, резво попрыгивая на снегу.
Петя погремел кольцом.
Из-за двери, не отворяя, женский голос:
– Кто там?
– Иван Матвеич Волков здесь живет?
– Тут. А вам чего?
– Можно его видеть?
– А вы кто такие?
– По делу. Дома он?
За дверьми помолчали. Потом тот же женский голос:
– Дома. А вы по какому делу?
– Как же я вам буду из-за двери объяснять?
– Ну, подождите, зараз.
Петр стоял и ждал. Кошка, мурлыча, терлась, согревая ногу. Загремел и стукнул о пол поставленный засов, щелкнула щеколда, дверь полуотворилась, и темневший рослой фигурой мужчина, не отстраняясь от двери, проговорил уверенным голосом:
– Вам что угодно?
– Не узнаете, Иван Матвеич?
Тот слегка нагнулся через порог. Кошка воровато шмыгнула меж ногами в комнату.
– Да никак Петр Иванович! Вот нежданно-негаданно! Ну, пожалуйте, пожалуйте... Что ж вы на морозе стоите?
Петр шагнул, и в темной передней конфузливо мелькнуло и скрылось белое платье.
– Пожалуйте. Не стукнитесь, притолоки у нас низкие. Вот сюда, в залик. Полина, где спички?.. A-а, вот они, тут, тут...
Петр стоял в темноте, должно быть посреди комнаты, слегка растопырив руки и не двигаясь, чтоб не опрокинуть чего-нибудь.
Дернулся ниточкой огонек, и, тыкаясь неловко под стеклом, коробясь в огне, обломилась на загоревшейся светильне перегоревшая спичка.
– А я думаю, кто бы это был, – надевая стекло и колпак с букетом запыленных искусственных цветов, говорил Волков, и сейчас же стало видно, что стерты краски и черты юношества, и на худое и вместе несколько обрюзгшее, с плохо обмытой нефтью и копотью лицо легла обыденность повседневной заботы.
И как-то внутренно связываясь с этим лицом, выступил из темноты маленький залик с полудюжиной венских стульев, с узким столиком в простенке, узенькой изразцовой печкой в углу, с одинаковыми фотографическими рамочками по стенам в порядке, а на них машинисты с каменными лицами и выцветшими круглыми глазами или группы стоящих рабочих, напряженно глядящих прямо перед собой, а посредине инженер самодовольно на стуле.
– Ну, садитесь, садитесь, гостем будете. Давно в наши Палестины? Сейчас чайку нам соорудят, погреемся. Полина!.. Полина!..
И за дверьми тот же женский голос:
– А?
– Как бы нам насчет чайку.
– Сейчас.
– Ну, рассказывайте. Сколько лет, сколько зим.
– А вы женаты?
– Как же, как же!.. Пара ребят. Надолго к нам?
– Да не знаю.
Вошла с крепкой приподнимающейся под ситцевой кофтой грудью, слегка исподлобья поклонившись, с миловидным круглым лицом хозяйка. С неуклюжей молодой застенчивостью держа поднос, поставила на стол, расставила по концам стола – стакан мужу, стакан гостю, показывая загрубелые рабочие руки с необрезанными черно отросшими ногтями; а тарелку с сухариками поставила по середине стола, поправив ее, чтоб приходилась как раз посредине; повернулась так, как будто думала сама, что это делает долго и некрасиво, и хотела уйти.
– Это жена моя, Фекла, для культурности зову ее Полиной.
Она подала, сложив трубочкой, руку и отвернула голову. Из-за двери плаксивый детский голосок:
– Ма-а-ма! Иня-а-ка-а миня за но-ос т-я-а-ни-ить...
Лицо женщины засветилось и осмыслилось.
– Зовут, – и мягко улыбнулась.
– А у вас перемен тут много.
Волков по старой привычке откинул, как прежде, волосы со лба.
– Как же! Церковь выстроили. Каланчу видали? На будущий год острожное помещение будут строить. Захарка, хоть мошенник и эксплуататор, а много способствовал благоустроению. Открыл громадную табачную фабрику, маслобойный завод, большой чугунолитейный завод, – тысяч до двух рабочих. На главных улицах полицейские посты, а ночью обходы и облавы – босяков и разный бродячий люд вылавливают. Теперь нет этих безобразий – горланят, бывало, песни да дебоширят.
Он опять откинул со лба волосы, а Петр хотел и никак не мог вспомнить, как он говорил тогда в степи.
– Я к вам по делу, – сухо проговорил Петр, подымаясь и ходя из угла в угол. – «Свет»? – поднял он газетку с окна.
– Дда-а... да ведь читать нам некогда. Слезешь с паровоза, валишься спать. Это я у попа иногда беру, а для семейства, собственно, «Ниву» выписываю.
Пето остановился, глядя в упор.
– Скажите, как рабочие?
Дверь чуть разинулась узенькой щелью.
– Да никак.
Волков посерел, и глаза устало полузакрылись.
– Но ведь что-нибудь осталось же из прежних организаций?
– Какой там!.. – он махнул рукой, – какие там организации, когда полиции напхали больше, чем рабочих.
Петр усмехнулся.
– А Кривой?
– Кривой! Эва, давно машинистом, и домик свой.
– А Бударин?
– Семейство, и домик свой.
– А Крыса?
– Спился.
– А Рябой?
– В Восточной Сибири. Лет на десять угнали да едва ли и выпустят.
– А Цеп?
– В тюрьме повесился. Царство ему небесное.
– Но ведь какие-нибудь связи у вас остались?
– Какие там связи! С нонешним народом разве сообразишь? Жрут, как свиньи в корыте.
Щель все больше и больше расширялась; дверь совсем растворилась, и на пороге стала хозяйка. В ее крепкой молодой фигуре было новое, глаза смотрели не застенчиво, прямо, ноздри раздувались.
– Разве можно!.. Да теперь кто скажет, зараз сцапают. А у нас семейство. Что это будет такое!..
Голос ее разносился крикливо и резко, наполняя маленький залик.
– Да и среди рабочих довольно предательства, – проговорил Волков и, нахмурив брови, повысил голос: – Фекла, ступай к детям.
Потом зевнул, разглядывая потолок.
– Сон морит. Продежуришь часов восемнадцать на паровозе, так, знаете, валяет.
Было накурено, душно и тесно, и лица все молодые, безусые, с характерными для рабочих втянутыми щеками.
– Я, товарищи, должен прямо и резко поставить вопрос: кто желает работать, должен подчиняться партийной дисциплине, – ни шагу вне указаний комитета; кто не желает подчиняться – уходи.
Петя говорил сухо, зло, не тратя слов, и складка на переносье резко лежала.
– Позвольте, но почему такое?.. Ежели я по-своему, думаю... и потом отчего?.. На пользу дела пускай всякий старается, а не то что по указке...
С сухим втянутым молодым лицом и так же хмурившимися, как у Пети, бровями рабочий, не смущаясь трудностью выражаться, с настойчивой упорностью отстаивал свою мысль.
– А то что же, я тут да и каждый вроде лошади, – запрет, дроги чужие, хомут не свой, погоняй, не стой. Я тоже желаю обдумывать и все такое.
Остальные молчали. Петя в этом молчании чувствовал враждебность. Видимо, и в них было то же, да не смели высказать.
– Во-первых, вас никто не неволит, и странно говорить о хомуте там, где люди работают во имя свободы. Во-вторых, здесь нет ничьего произвола. Дело решается суммой голосов, а не единолично. И как же вы себе представляете иначе работу?
Они чувствовали себя постоянно в тисках логических его доводов и, подчиняясь внешне, носили в глубине свое, что, казалось, до времени надо таить и прятать.
– Конечно!.. Ну, да это что... Да что толковать!
– Правильно!.. – послышались голоса.
Петя работал не отрываясь. Организовывал кружки, чтения, доставку литературы, завязывал связи с рабочими по линии. И чем успешнее шло дело, тем суше были его слова и отношения, тем деспотичнее заставлял работать окружающих, и тем легче подчинялись ему с затаенной, – он это чувствовал, – враждебностью.
Был только один Петя, и видел он так, как было или как оно казалось всем. Степь была пустынна, скучна, пуста, с изредка вкрапленными хуторами. Поселок, полный полуодичалого мещанства, рвущегося в тупой звериной борьбе. Рабочие, культурно мало отличающиеся, с которыми все приходится начинать с азов. Цель, та цель, во имя которой он работает, бесконечно далеко теряется в мутных грядущих днях, и на этот счет он ни на одну минуту себя не обманывает. Но в глубине, где-то в глубине души, свернувшись комочком, лежало толкавшее его на работу, без мотивировки, без доказательств, без живого поощрения; оно просто заставляло торопливо подыматься утром, едва хлебнув чаю, бежать, прячась и скрываясь, ездить по линии, перед станциями соскакивать и идти пешком, чтоб не арестовали, спорить, бороться со своими и жить в вечном напряжении ожидания, что заберут. Слова: «прибавочная стоимость», «буржуазный строй», «борьба классов» и другое, чем он непрерывно оперировал, превратились для него в такой же привычный жест, как для верующих крестное знамение.