355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Собрание сочинений в четырех томах. Том 1 » Текст книги (страница 21)
Собрание сочинений в четырех томах. Том 1
  • Текст добавлен: 29 апреля 2017, 10:00

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 1"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)

Полынов, не отвечая, поднялся, чтобы идти, и вдруг темная фигура загородила путь, и перед самым своим лицом увидел другое лицо, – тяжелые скулы, негнущаяся шея, и глаза сверкают по-волчьи.

Тот заговорил языком, какого не ожидал Полынов:

– Во... бьюсь... ползу с самого дна... горбом, плечьми... не то, что грабить – трудами... Заработать дайте, не иное что... в лаптях был, одна кожа своя, ничего не было; теперь, слава богу, хозяин... Только заработать, не что иное прошу...

В этом голосе, так необычно звучавшем в густеющем вечере, послышалось что-то, что остановило Полынова, – железное упорство, железная воля, пусть на стяжание, но, как всякая сила, невольно влекущая к себе, покоряющая.

А тот без обиняков нагло заговорил:

– Ваше благородие, по какому случаю пятитесь?.. Ежели мирно поделить, господами будем над всей округой, все в нашем кулаке будет, – он сжал и поднял черневший кулак, – а как душим друг друга... ни к чему... один урон... и у вас в семействе...

Он не договорил. Дыхание перехватило у Полынова, и часто, часто замотались красные искры. Отдаваясь мгновенно нахлынувшему потоку жгучих воспоминаний, боли и крика, сунул руку в карман, выдернул и, не целясь, нажал собачку.

Неожиданно слабо перед громадой ночи и степного молчания стукнул короткий удар, и вспыхнул призрачно-белесый мгновенно растаявший клубочек...

В ту же секунду Полынов понял, что совершилось.

Но страшно было не это. Страшно было, что необыкновенно быстро исчез белесо вспыхнувший клубочек, и за ним не оказалось темневшей до этого в уровень с лицом фигуры, а было пусто, и за этой темной пустотой смутно блеснули еще не потухшие белые пятна домов.

Полынов спускался с кургана, выронив револьвер, сдавливая обеими руками голову, шел, покачиваясь, и мычал, как от невыносимой зубной боли:

– Ммм... ммма-а... у-у-у... ммм...

Шел в темноте, сдавливая голову и качаясь.

Долго шел, и, когда вошел в сад, все было, как прежде.

Смутно и темно стоят деревья, и полоса света из отворенной двери на террасе, ломаясь по ступеням, узко и длинно тянется по саду, выхватывая из темноты то косо срезанный плоский кусок дорожки, то странные пятна неугадываемых цветов, то низко озаренную нетрепещущую листву невидимого тополя.

И безграничность ночи, и призрачно вспыхнувшие пятна цветов, и неподвижно озаренная листва, и белая стройная фигура жены в глубине освещенной столовой – все это было когда-то, и только теперь он угадал, какое оно было наивное, ласковое, бесконечно нежное, глядевшее прямо в сердце.

Он пошел навстречу ему, доверчиво всего отдавая себя, как маленький ребенок с протянутыми ручонками к матери, оставляя позади всю накипь горечи, злобы и бессмысленности, и голосом, который сам не угадал, полным глубокого внутреннего волнения и безграничного доверия и надежды, проговорил:

– Леля!..

Белая стройная грациозная фигурка стояла вполоборота, головка в золоте пышных волос повернута к нему.

– Леля!..

Он поднял глаза и остановился: сквозь молодое, нежное, безумно-привлекательное лицо глядело старое, изуродованное отвратительною злобой, и раздался хриплый чужой голос:

– Явились? С кем же изволили так весело проводить время?

Он медленно подходил к ней, чувствуя, что летит в темную глубину, точно у него выдернули из-под ног доски.

– Я был... в степи.

– Ха-ха-ха!.. Конечно... Я ведь весь поселок велела осмотреть, везде посылала, десять человек бегали... Вы очень удобно устроились... в степи!.. Никому в голову не пришло там искать... теперь тепло...

Последним судорожным усилием спасая, он проговорил побелевшими трепещущими губами:

– Я... убил человека...

– Соперника, разумеется... Не поделили... ха-ха-ха!.. Каждый к себе на колени тащил...

Как зверь, бросился на нее с кулаками.

– Молчи!.. тварь!.. гадина!..

– Бейте!.. бейте!.. нате!.. Бейте меня... Ведь вам только и осталось...

И, роняя все ниже и ниже золотую головку, она рвалась сквозь рыдания:

– Это ужас, не жизнь... Давно бы бросила, ушла... но ребенок... ему нужен отец... и... еще... я... тебя... сердце раз...рывается... от... любви к тебе... от без... граничной...

Над молчаливой степью стояла молчаливая тьма, и в темноте на черном кургане ворочался и хрипел черный человек.

– Слышь... подожди... постой... перевяжи... ничего не будет, чха-а-а.

Шершавый полынок, не видимый в темноте, стал остро пахнуть кровью.

– По...ст...хх...о-ой!..

Никого не было.

Потухли белевшие пятна домов, и на их месте зажглись разрозненные огоньки. Как последняя надежда, узенько кровавился потухающий след ушедшей зари. Над станцией голубовато вздулось зарево.

Сцепив зубы, опираясь на локоть, Захарка искаженно смотрел в темноту, с которой слилась уходящая, покачивающаяся фигура, крепко зажимая бок, и пальцы все больше и больше влажнели теплой липкой влажностью.

Попробовал закричать; во рту, пузырясь, только захрипело, и кругом – покойное молчание да разбросаны во тьме огни.

– А ггххх... по...мирать...

С раздувающимися ноздрями, с глазами, в которых – только зверь, опираясь о шершавый полынок и зажимая рану, он, злобно хрипя, попробовал встать. Все поплыло: и темнота и дальние огни и сверлящая, разрывающая боль в груди, и он опять приник к шершавому, остро пахнущему кровью полынку, как раненый матерый волк, у которого зеленовато блестят глаза не то от боли, не то от бессильной злобы.

Отдаваясь минутной слабости, закрыл глаза, но сейчас же снова открыл, и они зеленовато горели звериным напряжением. Поднялась дикая борьба.

С раздувающимися ноздрями, не спуская горячечных глаз с мерцающих в разных местах ровной темноты огоньков, пополз.

Каждое движение, каждое сокращение мышц давалось ценой невыносимой муки, но он полз на руке и на коленях, все зажимая бок, все не спуская горящих глаз с огоньков.

– Доползу... ничего... огни све...тлей, ста...ло ближе...

Он полз. Стояла, дожидаясь, равнодушная тьма. И все еще, как последняя надежда, едва видимо догорала искорка на месте ушедшей зари.

Рука подвернулась, ткнулся в жесткую землю лицом.

– Пропал!.. Не... ничего... до...ползу...

Он поднял голову, – все небо было в звездах, – и закричал. Во рту захрипело, вздувая пену.

– Про...пал!..

Опять пополз. В темноте словно кто-то, спокойный, дожидался, пока потеряет силы и останется неподвижным.

Кровь липко и медленно протекала сквозь пальцы, и так же медленно вливалась расслабляющая слабость.

Около, совсем близко – черта, за которой уже никому не нужны его трактир, постройки, магазин, вся хозяйственность, все напряжение жизни. Это не смерть, не страх смерти, а страх того безразличия, которое около смерти; страх той черты, за которой нет борьбы, за которой уж все равно.

Это его-то положенная в хозяйственность жизнь – все равно? Это незамоленные его грехи, когда он наживался, сколачивал копейку и рос, и забирал силу, и почувствовал ее, наконец, теперь – так это все равно?

Стиснув зубы, задавив пузырящиеся сквозь них стоны, приподнялся на левую руку и потащил свое все больше и больше обессиливающее тело, как зверь с полу раздавленным задом. И все прижимал правую руку, под которой теплела расплывающейся кровью рана. Пузырились подавляемые стоны, и злобно раздувались ноздри.

Огоньки так же безразлично, так же о чем-то о своем мигали. И стояла, не заслоняя, не приближая, не отдаляя их, ровная бесстрастная темень.

– Вре-ошь... посто-ой... в...вре-ошь...

Вот так, стиснув зубы, боролся он когда-то со своими односельчанами, у которых отобрал общественную мельницу. «Вре...ошь, не возьмешь!..» – говорил он, окруженный злобными, готовыми на все лицами.

Так выпрастывал молодым работником засевшую в трясине хозяйскую телегу: «вре-ошь, вылезешь!»

Так боролся со всеми, кто становился поперек пути.

И теперь боролся во тьме среди степи с кем-то, кто, не делая никаких усилий, подтаскивал его к роковой черте, за которой было все равно, за которой – только степь да ночь.

– Вре-ошь... посто-ой... вре-ошь...

Не ближе, не дальше мигали огни, и стояла, не заслоняя их, темнота.

Но уже нет сил, уже одолевает. Ткнулся глазами в шершавый колюче-иссохший полынок. Приподнялся, опять ткнулся и остался лежать затылком кверху, дыша пахнущей пылью.

– Ага... ну?..

Поплыла вкруговую и тьма, и мигающие огоньки, трактир, и жизнь, и все, что имело в ней смысл, поплыло и на секунду закачалось, готовое потонуть и потухнуть.

Он, судорожно хрипя, дышал, уже охватило безразличие покоя, и вдруг мучительно захотелось ухватиться и вылезть, вылезть опять на жизнь, на заботы, на шум и беспокойство дня. Но ухватиться было не за что. Было пусто и молчаливо в молчаливой темной степи.

Во дворе дремали на цепи чуткие собаки, – и был он пуст.

В кухне вечеряли, собираясь спать, работницы и работник, боявшиеся и не любившие его, – там было пусто.

В трактире шумели пьяные голоса, но среди множества людей, среди пьяного шума, говора и звона было пусто. Было пусто и в комнатах, где торговали собой девки.

И тогда со страхом, воровски, крадучись, заглянул в свои комнаты. Водяночная, безответная, давно чужая женщина, мимо которой он проходил, как мимо стола, мимо лавки или мимо стены.

Дочери!.. Дочери нет, а была...

И тут пусто страшной пустотой.

И он простонал:

– Господи!..

Кровь, медленно густея, вытекала.

Какой-то далекий смутный намек, недосказанная мысль или неуловимое воспоминание подымались из закоулка, нежданные, негаданные.

– А-а-а...

Он не мог уловить, хрипло дышал в сухой полынок, и стояла над ним темная ночь. Не та ночь, полная заботы и дохода, что приходила во двор и в дом, и надо было запирать ворота, спускать с цепи собак, и наполнялся трактир шумом и пьяными голосами, а огромная, молчаливая и недвижимая, и нет ей конца и краю.

И... вспомнил:

– Внучек!

«Сын!» – поправил кто-то.

– К внуку... внучек... родненький ты мой!..

«Сынок», – опять твердо поправили его.

– Ну, ин так... перед кем запираться... Сынок... сыночек ты мой!..

Теплый комок растаял в согревшейся груди. Сочилась кровь.

– Только бы поспеть... не помереть... сказать... трактир... все ему... сыночку... все ему...

Темная, пусто простиравшаяся над степью ночь наполнилась смыслом.

Он сделал безумное усилие, стал на колени и на руки, вытянул по-воловьи шею и с клокочущим хрипением в груди завыл:

– У-у-у-у!..

Опять пополз. Мигали огни. Не прижимал раны, давая свободно течь крови, и полз, опираясь обеими руками.

– У-у-у-у!..

Долго.

Среди бесстрастно ровной темноты проступили густые, неопределенно черные пятна, и вздулся огонек.

Захар прополз еще два шага, теряя последние силы, уронил голову и прохрипел:

– Во... тут я... пропадаю...

Сухая земля зазвучала шагами, потом в темноте голос:

– Кто тут?

Темная фигура выросла огромным силуэтом.

– Сказывай, кто?

– Уби...ли... у...бил... кровь... перевяжи... кровью... изойду...

– Никак Захар Касьяныч?.. Так и есть!.. Да кто тебя?.. Гляди ты!..

– Инже...нер... Полы...нов, перевяжи ты, господа ради...

– Ах, беда!.. Перевязать-то нечем.

– Рубаху порви, Осипушка... не забуду этого век.

В темноте смутно маячит, как громадного роста человек снял рубаху, разорвал и стал перевязывать. Захарка мычал, подавляя стоны.

– Ох, постой... не подымай... спервоначалу сходи на курган... леворверт подыми... которым стрелил инженер... никому не сказывай... Спички есть ли?

– Есть. Где, говоришь? На кургане... ох!..

Было так же темно. Из оконца ложилась бледная полоска света.

Захар лежал на земле. Ныл бок. Лежал на земле, прислушиваясь к боли, к замолкшим в темноте шагам и к тому теплому и ласковому, что грело грудь, пустеющую от крови.

– Сы...ночек!..

Стояла огромная ночь.

Снова раздались оттуда, из темной степи, по сухой земле шаги ближе и ближе, и силуэт огромного тела зачернелся над ним.

– Нашел. Теперь давай понесу.

– Ой-ёй!.. ой, больно... ой-ёй-ёй-ёй!.. Постой, дай передохнуть... дай трошки передохнуть...

Тот опустил на землю и сам присел на корточки возле, огромный, темный, обнаженный. В груди раненого клокотало. Из оконца лежала все та же бледная полоска. И стояло великое молчание.

Нарушая его, раненый заговорил:

– Оси...пушка, ох!.. Слышь, сынок... сыночек у меня... каюсь... мой это... сыночек...

Темный силуэт так же чернел над ним.

– Про...сти, Осипушка... изобидел тебя... награжу... ох!.. ежели смерть... не придет...

Тот так же молчал, потом голос его в темноте:

– Похоронил... похоронил Марью-то... Марью Алeксеевну-то похоронил...

Долго сидел на корточках, темный, грузный и голый.

– Ты... ежели помру... заяв... за...яви начальству... убил... меня... инженер По...лынов... Николай... Нико...лаич... леворверт представь... А... ежели... живой... оста...нусь, никому... не сказывай... А трактир... вся абселюция... сы...ночку...

Замолчал и стал реже дышать с клокотанием в груди.

– Похоронил... напоследях и головы не подымала... только глазами поведет, где я.

Осип долго сидел над ним, потом поднял и понес, как ребенка, и смутно и неясно проступали все больше огни трактира.

IX

Когда Захарка открывал глаза, – видел над собой ровно тянущиеся потолочные доски и шляпки пришивших их гвоздей. Возле – табуретка, на ней опрокинутый медный таз и молоток, чтобы звать, когда понадобится. Но он был слаб и, когда хотел позвать, не мог поднять руки, и снова наплывала стирающая все ощущения дремота.

Может быть, минута, может быть, полсуток пройдет, приподымет тяжелые неслушающиеся веки – огромная женщина, загораживая стену и дальнюю дверь, стоит перед ним с раздувшимися руками и ногами, с лицом каменных баб, которых находят в курганах. Стоит, глядя утонувшими в оплывшем лице глазами.

Захар не знает, на самом это деле или только мутнеет в глазах. Хочется провести рукою, и, кажется, рука пройдет через нее, как в воздухе, но рука не подымается.

Та стоит и без звука шевелит громадными, как резина, губами. Захару кажется, она хочет сказать:

– Може, вам чего надо, Захар Касьяныч?

И не знает, слышится ли это, или в комнате никого, он – один. Страшно хочется, чтобы это было на самом деле, и, чтобы подтвердить действительность, говорит:

– Нет, ничего не надо, Параскева.

Нет, не говорит: язык без движения лежит в пересохшем рту.

Чтоб как-нибудь ответить, дать понять, что он думает о ней, чувствует ее близость, благодарен, слегка качает головой.

Нет, мол.

Но голова неподвижна, и он жалобно и беспомощно смотрит на нее. А она долго стоит, потом долго поворачивается и медленно, занимая много места в комнате, уходит, не оглядываясь, загораживая на минутку всю дверь. Захар измученно отдается тяжелому забвению.

По ночам пусто, никого, ни одного звука. Вытянув шею, закрыв глаза, он мучительно вслушивается в мертвенную неподвижность. Дыхание становится затаенное, едва ощутимое; но все та же пустота, ничем не наполненная тишина.

Время тянется, потеряв счет. И оттого, что он так напряженно вслушивается, сквозь неподвижную тишину начинают вползать в комнату смятенные и тревожные голоса, хриплые, полузадушенные. Кто-то не хочет, чтоб его слышали, и задушен но, сдавливая себе горло, хрипит, бормочет, шепчуще вскрикивает и стонет.

Захар все тягостнее вслушивается в эти звучащие, тусклые, шепчущие образы. Он отчетливо представляет и сознает их действительность, осязаемость, но мучительно не знает, что они и откуда.

Ударить только молотком по тускло поблескивающему тазу, и придут люди, но не позволяет давящая напряженность, и он лежит и вслушивается – смятенные, тревожные, задушенные голоса ползут из-за стен, из-за дверей, из-за окон, ползут, не похожие ни на какие другие голоса, ползут, наводя медленно проступающий, как холодный пот, ужас и неугасимую тоску.

А днем мирно тянутся потолочные доски, пестрят чернеющие шляпки гвоздей, приходит и уходит, ничего не ответив и не спросив, огромная женщина, и самые воспоминания о ночных видениях гаснут с тем, чтобы в следующую ночь в молчании опять прийти. Так дни, недели, месяцы.

Однажды Захар открыл глаза и почувствовал, что проснулся, что перед этим крепко, долго, может быть месяц, спал и что в комнате странно все бело. Как будто все было, как прежде, – и пол, и потолок, и обои, столы и стулья, но странная неуловимая белизна всюду реяла.

Он бодро, сам себе удивляясь, стукнул молотком, и таз зазвучал громко и весело. И тотчас же Захар вспомнил, что не дававшиеся ему смутные тревожные ночные голоса подавал ему трактир.

– Шо вам треба?

Работница рукавом вытирала рот, дожевывая, и подсморкнула. Захар заметил, что ее сонное степное лицо с припухлыми скулами было румяно и пышало здоровьем.

«Ишь без хозяина раздобрела, растрескалась».

Но было легко и весело, и, проходя мимо этой мысли, сказал:

– Дуняша, отчего это белое такое в комнате?

– Господи, – всплеснула та руками и засмеялась, показывая чернеющую пустоту вместо зубов, – ведь зима давно, снегу навалило – не перелизешь.

–Зима.

Он подумал.

– Отчего хозяйки нет?

Та опять шлепнула руками.

– Та вона лежит уж скильки. На спине лежит, не перевернется; огромная стала, налилась вся.

– Пущай кто-нибудь сидит возле ней.

– Некогда.

– Ну, поденную на кухню позовите, а ты возле ней будь.

– Добре.

– Постой. Мальчонок где?

– На дворе балует.

– Смотрите за ним.

В маленькой дальней комнатке на громадной кровати лежит желтой налившейся горой не женщина, не человек, дышит, и, когда медленно дышит, чудится, под кожей переливается желтая вода, и сквозь оплывшие вздутые щеки и переносье глядят сделавшиеся крохотными глазки в потолок.

Уберется девка около больной, сядет возле кровати на низкой скамейке, вытащит начатый чулок, мелькают, длинно посверкивая, спицы.

Петля за петлей наращивается чулок, петля за петлей вяжется смутное, полузабытое, когда немножко скучно, длинно время, и не ждет ничего ни впереди, ни сзади...

Маленькой девочкой пасла индюшек в степи. Лежит на спине, бегут облака, шевелит ветер траву и волосы, а она гнусаво, нескончаемо тянет все те же слова одной и той же песни.

И теперь, баюкаемая уныло поблескивающим мельканием спиц, монотонно, только для себя, тянет под нос:

Та не-е у-у-ти-и-и-чка-а-а-а в бе-е-ре-е-жку-у-у

За-кря-а-ка-ла-а,

Кра-а-а-сная дивчи-ночька

Тай за-пла-а-ка-а-а-ла-а..

Через три месяца, как она поступила к Захарке, приехал навестить отец. Бабы и девки злорадно рассказали, чем занимается дочь. Мужик покачнулся, как гром грянул, почернел.

– А-а-а!..

И бросился к Захарке.

– Я те, шо ж, на то дал дочь... а-а, шоб надругаться?.. Я те в обучение дал та на работу, а ты во шо...

– А я что, сторож твоей девке? У меня своих, брат, делов по горло; девок караулить, так давно бы разорился.

– Ну, нехай же вона свиту божьего не побаче...

Поймал за косу ее, упиравшуюся, и стал вязать веревкой к оглобле, а кругом уж набрался народ, и слышалось:

– Н-но и пристяжка, ребята...

– Один зад чего стоит, хочь садись...

– Чего же не завожжал?.. Должна кольцом виться, голову на отлете...

– А хвост трубой...

– Го-го... га-га-га...

– Погнал!.. Погнал!.. Ребята, погнал!..

Все побежали вперегонку. А из густого катившегося по дороге облака неслось, удаляясь:

– Ратуйте... добрии люде... вин убье-е...

Домой привез кровавый ком: не было лица, выбиты зубы, и выбежала, вырывая старые волосы, мать.

Через месяц, когда в состоянии была, шатаясь, держаться на ногах, ушла ночью в степь, дотащилась до поселка и пришла в трактир.

Глянул Захарка.

– Без надобности. Кому ты такая нужна!

Месяца два слонялась она по поселку, перебиваясь поденной работой, поторговывая собой. Когда сошли все болячки с лица, Захарка принял. Зубов не хватало, так его кавалеры на этот счет были нетребовательны.

Отец проклял ее и отступился.

Сверкают, как журчащая вода, спицы... Все это было когда-то, так же давно, как когда лежала на спине, и бежали белые облака, и курлыкали возле индюшата, и шевелил ветерок волосы и траву.

Див-чи-и-ночька-а та-а-й за-а-пла-а-а-ка-а-ла-а...

...Сверкают спицы, набегают петли... Подымает голову, и – опять...

Ночью расстелет на полу дерюжку и сладко засыпает под гул и вой глухо волнующегося трактира, под тяжкое дыхание на кровати, засыпает крепким степным сном.

А завтра то же...

Как ни далека была работница мыслями от лежавшей возле туши, это медленное трудное дыхание сливалось с ее песней, с трактирным гулом, с приятной скукой безделья, со смутными воспоминаниями, с монотонным мельканием спиц, и, когда это дыхание прекратилось, работница быстро глянула: лицо отекло, обвисло, тускло глядят полузакрытые глаза...

Перекрестилась.

– Царство небесное...

Вытащила из чулка длинную иглу, почесала в голове и, спрятав работу, пошла к Захару.

– Мабуть, хозяйка померла.

Тот крякнул, повел бровями, как будто неловко лежать.

– Намучилась, сердяга, – и странно заморгал.

После девка рассказывала на кухне:

– Не жилец наш хозяин на сим свити.

– Но ведь он уж сидеть стал. Вот подымется, пропишет тебе.

– Сама своими очами бачила, як вин заплакав. И слезы. Вот шоб мне подавиться зараз на сим мисти, заплакав по-настоящему, слезьми.

...Захар уже мог сидеть, обложенный подушками. То и дело звал к себе старшего приказчика, работника и работниц, отдавал приказания, и сразу в доме почувствовалось напряжение, властная, умелая, строгая хозяйская рука.

– Эй, Дуня, приведи ко мне сы... с... Сергуню...

Девушка привела мальчика. Он робко вошел, шмыгая плохо обметенными от снега валенками, в длиннополом волочащемся полушубке, с красным с мороза носом, но личико было бледно; тонкая желтая шейка, на которой с трудом держалась огромная голова, а на бледном лице всегда огромные, широко открытые, круглые, внимательные глаза. Он жался к Дуняше и недоверчиво и боязливо глядел на деда.

– Ну, ходы, слышь, дид кличе.

Мальчик все так же упирался, не отрывая глаз от деда.

– Сергуня, подь ко мне.

Захар сделал ласковое лицо, и оно у него стало, как у цепного пса, когда он улыбается ушами.

Мальчик все так же испуганно-внимательно кругло глядел и молчал.

– Али не любишь деда?

Ничего не добился Захар, но каждый день приказывал приводить к себе мальчика, а тот стоял, упирался, а когда посмелеет, глядит на деда внимательно большими круглыми глазами. Если дед начинает очень приставать, плачет и забивается к Дуняше.

Раз сказал:

– Боюсь.

– Кого?

– Тебя.

У деда, точно вытянули кнутом, перекосилось лицо.

– Али я тебе худое сделал? Вели в лавке дать тебе полфунта медовых пряников.

Мальчик немного придвинулся и проговорил:

– Борода у тебя бе-елая.

– О?!

Захарка погладил длинно стлавшуюся по груди бороду, – за время болезни она у него отросла и побелела.

– Глазищи вот страшные... волчиные.

– А ты волка видал?

– Нашего Серка видал... Глаза у него мохнатые, а у волка, сказывают, страшней... Снег уже начинает таять.

...Когда Захар стал выходить, все ахнули: был это патриарх с седой бородой, со строгим, исхудалым, иконописным лицом, но в косматых, еще темных бровях прятались те же живые, пытливые глаза.

Снег стал кашей, солнце крепко грело; через улицы трудно переходить, – нога тонет в размякшем черноземе. Небо по-весеннему безоблачно, и ослепительно блестит степь. Кое-где зачернели взлизы на обтаявших курганах. Орут петухи, и отчаянно, точно только что откуда-то вылезли, разоряются воробьи.

Захар ходит теперь спокойно, медленно, с той особенной самоуверенностью, которую дает тяжело перенесенное горе. У станции навстречу – Полынов. Полынов сначала не узнает в этом высоком благообразном, с патриаршей бородой, старике Захара.

Захар снимает картуз, низко кланяется, глядя снизу из-под бровей.

– Почтение Николаю Николаевичу.

И, помолчав, добавляет в спину проходящему и не отвечающему на поклон Полынову:

– Никому не сказывал, не токмо что доносить... будьте благонадежны...

И долго, обернувшись, провожает с непокрытой головой уходящего.

Инженер идет с побелевшим, как полотно, лицом, потом оно наливается, даже уши издали густо краснеют.

«Это невозможно... Сегодня же напишу прокурору все начистоту... Ведь это ж унизительно...» Дни проходят за днями; уже все улицы почернели, жидкие, и тонут в них люди и животные; и степь почернела и радостно парит под все более и более горячим солнцем, мягкая, насыщенная просыпающимся материнством. Тянут в сверкающей выси невидимые птицы, и только крики их, далекие и загадочные, доносятся до земли.

Жгучесть воспоминания встречи с Захаром изглаживалась у Полынова. И, когда приходило на память, морщился брезгливо.

«Всегда успею... Да и, наконец, разве незаслуженно получил он... Большее зло, чем он сделал, трудно представить... В сущности, морально мы квиты...»

А когда встречались, Захар низко кланялся, держа картуз на отлете.

– Не извольте сомневаться и беспокоиться; ни одна душа… Покеда дыхание у меня, ни одна душа... Великое почтение.

И опять чувство унизительной беспокойности заливало краской лицо Полынова, и он шел домой с твердой решимостью сегодня же непременно послать прокурору признание в покушении на убийство.

По непроходимым улицам вдоль заборов, домов, плетней и мазанок уже тропочки пробили, и торопливо начинает зеленеть степь. Зазвенели над ней новые голоса, заскользили по невинной зелени тени весенних облаков, неровными краями меняясь в лощинах и на пригорках. Полынов постепенно забыл о своем решении и, когда встречался с неизменно и низко кланяющимся Захаром, проходил мимо, не обращая внимания: «Черт с ним...»

«Пущай побегает», – думал Захар и шел домой, где ждало огромное хозяйство и надо было направо-налево отдавать приказания, где всегда ждали приезжие люди. На лесном складе визжали пилы кланяющихся на высоких козлах пильщиков; в магазине гомонела толпа баб и мужиков, торговавшихся до изнеможения у прилавков за ситцами, топорами, кожами, пряниками; во дворе стояли фуры с мешками: у Захарки была ссыпка хлеба; рядом с магазином помещался аптекарский склад, и из трактира день и ночь несся бильярдный стук.

В общении с людьми Захар стал другой. У этого высокого, худого старика с большой белой бородой и бледным лицом, казалось, не могло быть иных слов, кроме медленных и спокойных, и все звали его теперь неизменно Захар Касьянычем.

– А так, – говорил Захар мужикам, приехавшим к нему уплатить проценты по векселям, – векселя перепишем. Клал я вам двенадцать процентов казенных да в вексель включал скрытный процент, ан выходило по шестьдесят, по восемьдесят, даже до ста процентов. Теперь все это скидываю, секретную сумму из векселя выключаю, а проценты с нынешнего дня кладу божеские – восемь процентов, и никто не будет обижаться, ни мне, ни вам не обидно.

Векселя переписывались, мужики кланялись, благодарили и уходили, мрачные и молчаливые.

– Неспроста...

– Это беспременно объезжает нас.

– Да толкал я: «не надо...» Дубье, стоите.

– Ну как же, кубыть легше, да как легше-то?

– Легше... Вот, как проработаешь горбом за эту переписку годов десять; вот тебе будет тогда легше.

Что бы ни делал Захар: принимает ли у приказчиков выручку в магазине, велит ли ссыпать при себе хлеб, получает ли долги с кредиторов, или проснется ночью и из окна на полу лежит лунная полоса, – нет-нет да и встанет перед незабываемым холодом: ночь, и в ночи – молчание, и в молчании – степь, и он – один, ползет, кругом никого. Но тотчас же торопливо отыскивает далекий, ни для кого не доступный уголок души: «Сергуня...» – и сейчас же спокойно засыпает или продолжает дело.

И во имя того страшного одиночества, которое он испытал в молчаливую бескрайнюю степную ночь, безмерный ужас которой оценил только много спустя, во имя единственно загоревшейся теплом среди той ночи светлой тихой точки: «Сынок... Сергуня», – в чем так странно смешались неумолимый, незамоленный грех, и душевное тепло, и единственная отрада, – он теперь перестраивает порядок своей жизни.

«Не все мамоне, кое и богу...»

Приходит Борщ.

Он такой же огромный, рыжий, горластый, и у него дом с низами под зеленой железной крышей, лавка и начинающаяся лесная торговля; борщ и кашу больше не варит, и прозывается теперь Борщов.

– Захару Касьянычу почтение.

– A-а, Митрофан Егорыч, милости просим.

– С обидой к вам, Захар Касьяныч, с огорчением с душевным...

– В чем ошибочка, Митрофан Егорыч?

– Как же, помилуйте, Захар Касьяныч! И вся-то тут торговлишка шелудивая, да ежели цены сбивать, так хочь с сумой иди.

– Я не причинен.

– Не причинны, а на всех товарах цены во как сбавили.

Захар погладил серебряную бороду и выглянул в окно.

– Сергуня, гляди около колес, чтоб не придавило... Попятится, придавит сзади колесом.

Потом к Борщу:

– Так-то, Митрофан Егорыч. Оно торговлишка и шелудивая, а между прочим дом с низами ты поставил, лавку завел, лесную торговлю открываешь. Сказать, не для ча бога гневить. Одначе чем мы питаемся? Народом. Забери в десять раз больше лавок, домов, лесных складов, сядь посередь степи и сиди один. Да сиди ты хочь тыщу лет, гроша не высидишь. То и оно: народом кормимся. А народом кормимся, ужли ж об народе не подумать? Ну, драли с живого и с мертвого, ну, будет, надо и по-божьему. От того самого и скостил на всех товарах.

У Борща рыжие волосы стали копной и усы взъерошились.

– Хорошо вам иеремиады разводить, Захар Касьяныч! Закупаете вы оптом в большой препорции да из первых рук. Вам можно скостить чуть не половину. А то и выходит: у вас в магазине повернуться негде от народу, а у меня ветер свистит в пустой лавке.

Захар строго на него посмотрел.

– Будет. Не единым бо хлебом жив человек. А только скажу тебе: устала душа во грехах и в одиночестве. Опять же у меня веселый дом и с девками, все решу. Будет, довольно греха взял.

И, помолчав, добавил:

– Хочешь, переводи к себе заведение и с девками совсем.

– Сколько отступного?

– Пятьсот.

– В дорогую цену грехи свои ставите.

– Не для себя, для ради церкви, – на церковь пожертвую, и то обасурманели.

Как и все, кто живет в поселке, Захарка не замечает, как все ширится и ползет в степь кладбище, как расползаются по степи улицы и дома, как посаженные маленькие саженцы возле домов, по палисадникам, в садах успели тенисто раскинуться деревьями, как жизнь катится, не пропуская ни одного часа, ни одной минуты.

Некогда оглядываться, каждый час, каждая минута наполнена непрерывным напряжением, заботой, суетой и спешкой.

Давно Захар думал собрать народ; наконец в воскресный день сбил на площади, где по утрам стоял базар.

По колено навоз, объедки сена, солома, арбузные корки, всякое тряпье.

Голодные собаки роются в мусоре, грызут кости, дерутся, ворчат на прохожих.

Солнце, красное и большое, стоит в пыли над домами, искоса протягивая длинные тени, а Захарка на опрокинутой кадушке, возвышаясь, говорит, не поворачивая шеи и глядя кругом себя злыми волчьими глазами:

– Тот человек, который единственно для собственной утробы, подобен древу, смоковнице иссохшей, кое огнем да истребится. Ибо сказано в писании, во святых апостольских деяниях: «Иде бо убо двое, там церковь моя». Так и понимай!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю