355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Собрание сочинений в четырех томах. Том 1 » Текст книги (страница 12)
Собрание сочинений в четырех томах. Том 1
  • Текст добавлен: 29 апреля 2017, 10:00

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 1"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц)

XXXIX

Ни одной звезды, и от этого мягкий бархат все глотает, – не видно ни плетней, ни улиц, ни пирамидальных тополей, ни хат, ни садов. Булавочными уколами рассыпаны огоньки.

В мягкой темной громаде чуется невидимо раскинувшаяся живая громада. Не спят. То загремит задетое в темноте ведро, то загрызутся, затопают разодравшиеся кони и: «Тпру-у, сто-ой, дьяволы!..» То материнский голос мерно, однотонно качает двумя нотами: а-ы-ы!.. а-ы-ы!.. а-ы-ы!..

Далекий выстрел, но знаешь – свой, дружеский. Разрастается гомон, голоса, не то ссора, не то дружеская встреча: уляжется – опять только темь.

– По-сле-едний но-неш-ни-ий... – сонно, с усталой улыбкой.

Отчего не спится?

Далекое, не то под окном, шуршанье песка, хруст колес.

– Эй, та ты ж куды? Наши вон иде стали.

А никого не видно – черный бархат.

Странно, разве не устали? Разве уж не всматриваются день и ночь в далекую черту неотрывающиеся глаза?

Как будто и этот сентябрьский бархат, и невидимые плетни, и запах кизяка – как будто свое, домашнее, родное, кровное, так долго жданное.

Завтра за станицей братская встреча с войсками главных сил. Оттого ночь полна текучего движения, звука копыт, голосов, шороха, хруста колес и улыбки, сонно засыпающей улыбки.

Полоса света из приотворенной двери узко ложится по земле, ломается через плетень, далеко убегает по вытоптанному огороду.

А в казачьей хате кипит самовар. Белеют стены. Расставлена посуда. Белый хлеб. Чистая скатерть.

Кожух без пояса на лавке: волосатая грудь видна. Посунулся плечами, повисли руки, опустилась голова. Так хозяин вернется с поля, – целый день шагал, отваливая отбеленным лемехом черные жирные пласты, и теперь удовлетворенно гудят руки, ноги, и женщина готовит ужин, и на столе еда, и со стенки, слегка коптя, светит жестяная лампочка, – по-хозяйски устал, трудовой усталостью устал.

Брат возле, тоже без оружия. Беззаботно снял сапоги и сосредоточенно рассматривает совершенно развалившийся сапог. Домовитым движением жена Кожуха приподнимает крышку над самоваром, – вырывается бунтующий пар; вынимает тяжелое, горячо дымящееся полотенце, выбирает яйца, разложила на тарелке, и они кругло белеют. В углу темнеют иконы. На хозяйской половине тихо.

– Ну, садитесь!

И, точно резнуло, все трое повернули головы: в полосе света знакомо мелькнули одна, другая, третья круглые шапочки с ленточками. Матершинная ругань. Грохнули приклады.

Алексей, не теряя ни секунды («эх, револьвер куды!..»):

– За мной!!

Как буйвол, ринулся. Приклад пришелся в плечо. Покачнулся, но удержался на ногах, и под его литым кулаком хрустнула переносица, и со стоном и остервенелой бранью рухнуло чье-то тело.

Алексей перескочил.

– За мной!!

Вырвался из света, разом окунулся в тьму и понесся саженными скачками по грядам, ломая высокие стволы подсолнечника.

По ринувшемуся за ним Кожуху без промаха пришлись приклады. Он свалился за плетнем, а кругом заветренные морские голоса:

– Ага!.. вот он, лупи!..

Непогасимым криком стояло сзади остро пронизывающе:

– Помогите!..

Кожух удесятерил силы, избиваемый, выкатился из полосы света в темноту, вскочил и понесся за братом, на слух. А за самой спиной, наседая, катился тяжелый топот, и сквозь торопливо-хриплое дыхание:

– Не стрелять, а то сбегутся... бей прикладами!.. Вот он, гони!..

Чернее темноты вырос забор. Затрещали доски. Алексей перемахнул. Упруго, как юноша, перемахнул Кожух, и оба разом свалились в невыразимую кашу криков, ударов, ругани, прикладов, штыков, – с той стороны ждали.

– Бей ахвицерье!.. подымай на штыки!..

– Ня трожь!.. ня трожь!..

– Попались, сволочи!.. Коли на месте!..

– Беспременно в штаб, там допросить... Пятки поджарим...

– Бей зараз!..

– В штаб! В штаб!

Голоса Кожуха и Алексея смыло бушующе-черным водоворотом, они сами себя не слышали в буйно ворочавшемся клубе.

С непадающим криком, шумом, говором, бранью повели, сгрудившись, толкаясь в тесноте; лязг, колыхание темных штыков, матерная ругань.

«Никак, выплыл?» – жадно стояло в голове Кожуха; он не отрывался от света, который лился из окон большого двухэтажного дома училища – штаб.

Вошли в полосу света – все разинули рты и вытаращили глаза.

– Та це ж батько!!

Кожух спокойно, только желваки играли:

– Шо ж вы, сбесились?!

– Та мы... та як же ж воно!.. Та це ж матросня. Приходять, сказывають: двоих ахвицерьев открыли, шпиёны козацкие. Кожуха хочуть убить, треба их застукаты. Мы, кажуть, выгоним ахвицерьев, а вы караульте позадь забора. Як воны зачнуть сигать, вы им пид зад штыки, нэхай сядуть. А в штаб не треба водить, – там изменьщики есть, отпустють. А вы их тихомолком, тай годи. Ну, мы поверилы, а темь...

Кожух спокойно:

– В приклады матросню.

Солдаты бешено ринулись в разные стороны, а из темноты спокойный голос:

– Разбежались. Чи дураки – будут ждать соби смерти.

– Пойдем чай пить, – сказал Кожух брату, вытирая с разбитого лица кровь. – Поставить караул!

– Слухаем.

XL

Кавказское солнце – даром что запоздалое – горячо. Только степи прозрачны, только степи сини. Тонко блестит паутина. Тополя задумчиво стоят с редеющей листвой. Чуть тронулись желтизной сады. Белеет колокольня.

А за садом в степи бесчисленное людское море, как тогда, при начале похода, такое же необозримое людское море. Но что-то новое покрывает его. Те же бесчисленные повозки беженцев, но отчего же на лицах, как отражение, как живой отблеск, печать непотухающей уверенности?

Те же бесчисленные отрепанные, рваные, голые, босые солдатские фигуры, – но отчего, как по нитке, молчаливо вытянулись в бесконечные шеренги, и выкованы из почернелого железа исхудалые лица, и стройно, как музыка, темнеют штыки?

И отчего лицом к этим шеренгам стоят такие же бесконечные ряды одетых и обутых солдатских фигур, но врозь, куда попало, покачнулись штыки, и оттиснулись на лицах растерянность и жадное ожидание?

Как тогда, необозримая громада пыли, но теперь она осела осенней отяжелел остью, и отчетливо прозрачна степь, и отчетливо видна каждая черта на лицах.

Тогда среди безграничного взбаламученного людского моря зеленел пустой курган, и чернели на нем ветряки; а теперь среди людского моря пустая полянка, и на ней темнеет повозка.

Только тогда буйное разливалось по степи человеческое море, а теперь затаилось и молча стояло в железных берегах.

Ждали. И молчаливая, без звуков, без слов, торжественная музыка разливалась над необозримой толпой в синем небе, в синей степи, в золотом зное.

Показалась небольшая толпа людей. И те, что стояли в шеренгах с железными лицами, узнали в этой подходившей кучке своих командиров, таких же исхудалых, почернелых, как и они сами. И те, что стояли рядами против них, узнали своих командиров, одетых, с здоровыми обветренными лицами, как и у них самих.

И шел среди первых Кожух, небольшого роста, почернелый до самых костей, исхудалый до самых костей, оборванный, как босяк, и на ногах шмурыгали разбитые, с разинутыми почернелыми пальцами опорки. На голове замызганно обвисла рваными полями когда-то соломенная шляпа.

Они подошли и сгрудились около повозки. Кожух взобрался на повозку, стащил с головы ошметку соломы и оглядел долгим взглядом и железные шеренги своих, и бесчисленно терявшиеся в степи повозки, и множество печальных безлошадных беженцев, и ряды главных сил. Было в них что-то расшатавшееся. И у него шевельнулось глубоко запрятанное, в чем и сам бы себе не признался, удовлетворение: «Разлагаются...»

Все, сколько их тут ни было, все смотрели на него. Он сказал:

– Товарищи!..

Все знали, о чем здесь будут говорить, но мгновенная искра пронизала смотревших.

– Товарищи, пятьсот верст мы йшлы, голодные, холодные, разутые. Козаки до нас рвались, як скаженнии. Нэ було ни хлеба, ни провианту, ни фуража. Мерли люди, валились под откосы, падали под вражьими пулями, нэ було патронов, голыми руками...

И хоть знали это – сами всё вынесли, и знали другие по тысячам их рассказов – слова Кожуха блеснули неиспытанной новизной.

– ...дитэй оставляли в ущельях...

И над головами, над всем над громадным морем пронеслось и впилось в сердце, впилось и задрожало:

– Ой, лишенько, диты наши!..

От края до края колыхнулось человеческое море:

– ...диты наши!.. диты наши!..

Он каменно смотрел на них, выждал и сказал:

– А сколько полягло наших под пулями в степях, в лесах, горах, поляглы навик вики!..

Все головы обнажились, и до самого края бесчисленно поплыло могильное молчание, и, как надгробная память, как могильные цветы, в этой тишине тихие женские рыдания.

Кожух постоял с опущенной головой, потом поднял, оглядел эти тысячи и поломал молчание:

– Так за що ж терпели тысячи, десятки тысяч людей цыи муки?., за що?!

Он опять посмотрел на них и вдруг сказал неожиданное:

– За одно: за совитску власть, бо вона одна крестьянам, рабочим, нэма у них билш ничого...

Тогда вырвался из груди неисчислимый вздох, стало нестерпимо, и скупо поползли одинокие слезы по железным лицам, медленно поползли по обветренным лицам встречавших, по стариковским лицам, и засияли слезами дивочьи очи...

– ...за крестьянскую и рабочую...

«Так вон оно що! так вот за що мы билысь, падалы, мерлы, погибалы, терялы дитэй!»

Точно широко глаза разинулись, точно в первый раз услышали тайную тайну.

– Та дайте ж, людэ добрии, мени казаты, – кричала, горько сморкаясь, баба Горпина, продираясь к самой повозке, цапаясь за колеса, за грядку, – та дайте ж мени...

– Та постой, бабо Горпино, нэхай же батько кончае, нэхай росказуе, а тоди ты!

– Та не трожьте мене, – отбивалась локтями старая и цепко лезла – никак её не стянешь.

И закричала, расхристанная, с выбившимися седыми клочковатыми волосами, с сбившимся платком, закричала:

– Ратуйте, добрии людэ, ратуйте! Самовар у дома вкинули. Як мени замуж выходить, мамо в приданое дала тай каже: «Береги его, як свет очей», а мы вкинули. Та цур ему, нэхай пропадае! нэхай живе наша власть, наша ридна, бо мы у сю жисть горбы гнулы та радости не зналы. А сыны мои... сыны мои...

И захлюпала старая старыми слезами не то неизбывного горя, не то смутной, самой ей непонятно блеснувшей радости.

И опять по всему людскому морю взмыло тяжким и радостным вздохом и побежало до самых до степных до краев. А на повозку хмуро, молча лез Горпинин старик. Ну, этого не стянешь, – здоровенный старина, насквозь проеденный дегтем, земляной чернотой, и руки, как копыта.

Вылез и удивился, что высоко, и сейчас же забыл это, и, обветренный, стоеросый, как немазаная телега, захрипел голос.

– Во!.. старый коняка, а добрый був возовик. Цыганы, сами знаете, наскрозь лошадей видють, скрозь ему лазили, и у роти, и пид хвост, кажуть, дэсять годив, а ему два-ад-цать три!.. Смоляной зуб!..

Засмеялся старик, в первый раз засмеялся, собрал вокруг глаз множество морщинок-лучинок и хитро засмеялся детским, шаловливым, так не вязавшимся с его глыбисто-земляной фигурой смехом.

А баба Горпина потерянно хлопнула себя по бедрам:

– Боже ж мий милий! Бачьте, добрии людэ, чи сказився, чи що! Мовчав, мовчав, цилый вик мовчав; мовчки мене замуж узяв, мовчки любив, мовчки бив, а тут забалакав. Що таке буде? Чи с глузду зъихав, бодай его, чи що!..

Старик сразу согнал морщинки, насунул обвисшие брови, и опять на всю степь захрипела немазаная телега:

– Побили коняку, сдох!.. Все потеряв, що на возу, пропало. Ногами шли. Шлею зризав и ту покинув; самовар у бабы и вся худоба дома пропала, а я, як перед истинным, – и заревел стоеросовым голосом: – не жа-ли-ю!.. нэхай, нэ жалко, нэхай!.. бо це наша крестьянска власть. Без нэи мы дохлятина, як та падаль пид тыном, воняемо... – и заплакал скупыми собачьими слезами.

Валом взмыло, бурей прошлось из конца в конец:

– Га-а-а-а!.. Це ж наша громада-а! наша ридна власть!.. Нэхай живе... бувай здорова, совитска власть!..

Из конца в конец.

«Так от воно, счастя?!.» – огненно обожгло в груди Кожуха, и челюсти дрогнули.

«Так от яке воно!.. – нестерпимо-радостно своей неожиданностью зажглось в железных шеренгах исхудалых, в тряпье, людей. – Так от за вищо мы гол одним, холодним, замученнии, нэ за шкуру тильки свою!..»

И матери с незаживающим сердцем, с невысыхающими слезами, – нет, не забыть им никогда голодно-оскаленных ущелий, никогда! Но и эти страшные места, страшная о них память претворялись в тихую печаль и тоже находили свое место в том торжественном и огромном, что беззвучно звучало над бескрайно раскинувшейся по степи человеческой громадой.

А те, что стояли одетые и сытые множеством рядов лицом к лицу с железными шеренгами исхудалых, голых людей, те чувствовали себя сиротами в этом неиспытанном торжестве и, не стыдясь просившихся на глаза слез, поломали ряды и, всё смывая, двинулись всесокрушающей лавиной к повозке, на которой стоял оборванный, полубосой, исхудалый Кожух. И покатилось до самых до степных до краев:

– Оте-ец наш!! Веди нас, куды знаешь... и мы свои головы сложим!

Тысячи рук протянулись к нему, стащили его, тысячи рук подняли его над плечами, над головами и понесли. И дрогнула степь на десятки верст, всколыхнутая бесчисленными человеческими голосами:

– Урра-а! урра-а-а! а-а-а... батькови Кожуху!..

Кожуха несли и там, где стояли стройные ряды; несли и там, где стояла артиллерия; пронесли и между лошадьми эскадронов, и всадники оборачивались на седлах и с восторженно изменившимися лицами, темнея открытыми ртами, без перерыва кричали.

Несли его среди беженцев, среди повозок, и матери протягивали к нему детей.

Принесли назад и бережно поставили опять на повозку. Кожух раскрыл рот, чтоб заговорить, и все ахнули, как будто увидели его в первый раз:

«Та у его глаза сыни!»

Нет, не закричали, потому что не умели назвать словами свои ощущения, а у него глаза действительно оказались голубые, ласковые и улыбались милой детской улыбкой, – не закричали так, а закричали:

– Уррра-а-а нашему батькови!.. Нэхай живе!.. Пидемо за им на край свита... Будемо биться за совитску власть. Будемо биться с панами, с генералами, с ахвицерьём...

А он ласково смотрел на них голубыми глазами, а в сердце выжигалось огненным клеймом:

«Нэма у меня ни отца, ни матери, ни жены, ни братьев, ни близких, ни родни, тильки одни эти, которых вывел я из смерти... Я, я вывел... А таких миллионы, и округ их шеи петля, и буду биться за их. Тут мой отец, дом, мать, жена, дети... Я, я, я спас от смерти тысячи, десятки тысяч людей... Я спас от смерти в страшном положении...»

Выжигалось огненно в сердце, а уста говорили:

– Товарищи!..

Но не успел сказать. Раздвигая толпу солдат направо-налево, бурно рвалась матросская масса. Всюду круглились шапочки, трепетали ленты. Могуче работая локтями, лилась матросская лавина все ближе и ближе к повозке.

Кожух спокойно глядел на них серыми, с отблеском стали, глазами, и лицо железное, и стиснутые челюсти.

Уже близко, уже тонкий слой расталкиваемых солдат только отделяет. Вот наводнили все кругом; всюду, куда ни глянешь, круглые шапочки, и ленты полощутся, и, как остров, темнеет повозка, а на ней – Кожух.

Здоровенный, плечистый матрос, весь увешанный ручными бомбами, двумя револьверами, патронташем, ухватился за повозку. Она накренилась, затрещала. Влез, стал рядом с Кожухом, снял круглую шапочку, махнул лентами, и хриповато-осипший голос, – в котором и морской ветер, и соленый простор, и удаль, и пьянство, и беспутная жизнь, – разнёсся до самых краев:

– Товарищи!.. Вот мы, матросы, революционеры, каемся, виноваты пред Кожухом и пред вами. Чинили мы ему всякий вред, когда он спасал народ, просто сказать, пакостили ему, не помогали, критиковали, а теперь видим – неправильно поступали. От всех матросов, которые тут собрались, низко кланяемся товарищу Кожуху и говорим сердечно: «Виноваты, не серчай на нас».

Такими же просоленными морскими голосами гаркнула матросская братва:

– Виноваты, товарищ Кожух, виноваты, не серчай!

Сотни дюжих рук сволокли его и стали отчаянно кидать. Кожух высоко взлетал, падал, скрывался в руках, опять взлетал – и степь, и небо, и люди шли колесом.

«Пропал, – всю требуху, сукины сыны, вывернут!»

А от края до края потрясающе гремело:

– Уррра-а-а-а-а нашему батькови!.. уррра-а-а-а-а!..

Когда опять поставили на повозку, Кожух слегка шатался, а глаза голубые сузились, улыбаются хитрой улыбкой.

«Ось, собаки брехливые, выкрутылысь. А попадись в другом мисти, шкуру слустють...»

А громко сказал своим железным, слегка проржавевшим голосом:

– Хто старое помяне, того по потылице.

– Го-го-го!.. хха-ха-ха!.. Урра-а-а!..

Много ораторов дожидаются своей очереди. Каждый несет самое важное, самое главное, и если он не скажет, так всё рухнет. А громада слушает. Слышат те, которые густо разлились вокруг повозки. Дальше долетают только отдельные обрывки, а по краям ничего не слышно, но все одинаково жадно, вытянув шею, наставив ухо, слушают. Бабы суют ребятишкам пустую грудь, либо торопливо покачиваются с ними, похлопывая, и тянут шеи, боком наставляя ухо.

И странно, хотя не слышат или хватают с пятого на десятое, но в конце концов схватывают главное.

– Слышь, чехословаки до самой до Москвы навалились, а им там морды дуже набилы, у Сибирь побиглы.

– Паны сызнову заворушилысь, землю им отдай.

– Поцилуй мени у зад, и тоди нэ отдам.

– Слыхал, Панасюк: в России Красна Армия.

– Яка така?

– Та красна: и штани красны, и рубаха красна, и шапка красна, сзаду, спереду, скрозь красный, як рак варёный.

– Буде брехать.

– Тай ей-бо! Зараз аратор балакав.

– И я слыхав: солдатив там вже нэма, – вси красноармейцами прозываються.

– Мабуть, и нам красни штани выдадуть?

– И дуже, балакають, строго – дисциплина.

– Тай куды дущей, як у нас: як батько схотив всыпать пид шкуру, вси, як взнузданнии, стали ходить. Гля: як идуть в шеренге – аж як по нитке. А по станицам проходилы, никто вид нас не плакав, не стонав.

Перекидывались, хватая у ораторов обрывки, не умея высказать, но чувствуя, что, отрезанные неизмеримыми степями, непроходимыми горами, дремучими лесами, они творили – пусть в неохватимо меньшем размере, – но то самое, что творили там, в России, в мировом, – творили здесь, голодные, голые, босые, без материальных средств, без какой бы то ни было помощи. Сами. Не понимали, но чувствовали и не умели это выразить.

До самой до синевы вечера, сменяя друг друга, говорили ораторы; по мере того как они рассказывали, у всех нарастало ощущение неохватимого счастья неразрывности с той громадой, которую они знают и не знают и которая зовется Советской Россией.

Неисчислимо блестят в темноте костры, так же неисчислимы над ними звезды.

Тихонько подымается озаренный дымок. Солдаты в лохмотьях, женщины в лохмотьях, старики, дети сидят кругом костров, сидят усталые.

Как на засеянном небе тает дымчатый след, так над всей громадой людей неощутимым утомлением замирает порыв острой радости. В этой мягкой темноте, в отсвете костров, в этом бесчисленном людском море погасает мягкая улыбка, – тихонько наплывает сон.

Костры гаснут. Тишина. Синяя ночь.


ГОРОД В СТЕПИ

Вон уж в степи голубой

Город встает золотой.

I

Степь, по которой от края до края протянулись сухие сизые тени, еще пышущая неостывшим жаром, молча глядела в белесо-мутную сухую мглу.

За дальним курганом – красное, усталое, осовелое солнце, скорбное и измученное после буйно-палящего, не знавшего отдыха дня.

Полегли спать насвистевшиеся, набегавшиеся за день суслики. Не плавали кругами распластанные коршуны; не висели в воздухе внимательно трепещущие кобчики; не стрекотали на все лады кузнечики, степные музыканты, которых понимает и любит только степь.

Последние тени сливались, да мгла глядела, слепая, необъятная, да за курганом тускнело мертвое зарево. А на кургане стояла конная фигура, черно вырезываясь на мертвеющем закате. Нельзя было разобрать, женщина или мужчина сидел на лошади. Только голова в мохнатой калмыцкой шапке была внимательно повернута в ту сторону, где за краем тухла кровавая полоса.

Неподвижно чернела лошадь. Неподвижно чернела фигура степного жителя. Неподвижна была беззвучно прислушивающаяся степь.

Давно забытые времена, о которых и память стерлась, быть может, так же на кургане чернела конная фигура, и носился орлиный клекот, и рыскал степной зверь, и смутно волновался седой ковыль, и вольно над степным простором неслись победные гортанные крики.

Молчала степь, и неподвижно чернела повернутая голова, тух закат, мертвенно и смутно стояла ничего не таящая белесая сухая мгла.

И когда над темным краем земли осталась узко кровавившаяся полоска, готовая затянуться, лошадь, вздернутая поводьями, шевельнулась, спустилась с кургана и не спеша, покачивая молчаливую фигуру, стала тонуть в той стороне, где уже давно стояла ночь.

И потонула. Сухая, шершавая, потрескавшаяся земля жадно поглотила звук копыт.

Принесся издалека не крик, а гудящий, грубый, ровный голос, – медный, тяжелый голос. Он принесся с той стороны, где все еще упрямо не хотела потухнуть кровавая полоска, где еще маячили очертания, и долго стоял, не похожий ни на один степной звук, чуждый тишине, задумчивому ночному безмолвию, потонувшему степному простору, чуждый степной жизни, наивной, бедной, но самобытной, не похожий ни на что.

Он долго держался, этот тяжелый колеблющийся звук, оборвался, снова два раза коротко откликнулся – и смолк. И испуганно и недоуменно глядела туда смутно-мреющая, неуловимо-призрачная мгла.

Смолк.

Огоньки, как булавочные уколы, прокололи темноту, кучкой рассыпавшись в той стороне, точно гнездо звезд, на темной молчаливой земле.

Черно и пусто стоял курган. Потух последний след зари.

Молчаливая степь темно объемлет не то дома, не то пригорки, не то черные сгустки ночи. Может быть, и улиц нет.

Но говоря о человеческом, жалко тянутся из крохотных оконец полоски света, и в них проступает бурьян, колючки, старые, иссохшие колеи неуезженной дороги. Над самой землей светятся тусклые оконца, как светляки в темной траве, беспорядочно, рассыпанно или кучками, точно таинственно для чего-то сползлись вместе, ищуще протянув по траве, по бурьяну перекрещивающиеся светлые лучи.

Собаки не лаяли, как в деревне, перекликаясь, добродушно, упрямо, подолгу, а вдруг одиноко накинется где-нибудь в темноте с остервенением, захлебываясь, хрипя, и замолчит, и опять только темь да приземисто разбросанный свет крохотных, перерезанных переплетами окошечек.

Не воровской ли притон? Или не остановились ли в ночной степи табором проходящие люди?

Не шевелясь, заслонили все небо сухие, бездождные тучи, неподвижно прислушиваясь.

Свет разбросанных оконец подержался и стал гаснуть один за другим, как потухающие в темноте искорки. Потухли и протянувшиеся полосы света. Пропал бурьян, колючки, колеи. Одна безграничная молчаливая тьма.

Но среди сна и покоя, среди темноты и неподвижности в двух местах, далеко друг от друга, затерянный ночной свет, – не спят.

Через распахнутые на террасу двери ярко-голубоватый свет узко и длинно падает по широким ступеням в сад, и из темноты проступают то кусок клумбы с неестественными пятнами неугадываемых цветов, то низко и странно озаренная листва нетрепещущего тополя с невидимо потонувшей в темноте вершиной, то косо срезанный кусок голубоватой дорожки, и всюду все та же безграничность ночи.

А в столовой – высокие, веселые потолки, строгие окна, ослепительная скатерть; дробятся, играя, искры в стаканах и серебре; и трое с ясными и чистыми лицами спокойны, неторопливы, точно много и впереди и сзади неизрасходованного времени, объятые и царствующей за стенами ночью, и светом, и уютом в этом ласково-озаренном уголке.

У самого края белоснежно длинного стола в студенческих, запущенных в высокие сапоги брюках, в синей, ремнем перехваченной рубахе, должно быть брат хозяйки: очень похожи друг на друга. Такая же буйно разметавшаяся льняная копна волос, такое же женственное – круглое, безусое и безбородое лицо, с тем особенным отпечатком ласкового добродушия и снисходительности, которые даются только молодостью

Хозяйка у сверкающего серебром самовара – вылитый брат, но только тоньше лицо, но только стройнее талия, но только в молодых глазах уже испытанное материнство.

Инженер ходит вдоль всей комнаты задумчиво, заложив руки изредка останавливается и прихлебывает чай. И тогда короткая тень от него на паркете терпеливо дожидается, и на ее плоско-уродливом силуэте ясно курчавится бородка.

– Славны бубны за горами.

– Оставь, – сердито говорит инженер, не желая того, снова отхлебывает чай, и короткая тень послушно лежит у ног, – студенческая скамья и жизнь – две вещи несовместимые.

– Как гений и злодейство?

– Я говорю серьезно.

– Да и я говорю серьезно, – и студент засмеялся, – врешь ведь ты. Жизнь, братику, везде одна: и на скамье университета, и на скамье подсудимых, и на скамье вагона, а освещение ее разное, разумеется. Пока мохом не оброс, да одна голова не бедна, а и бедна, так одна – одно, а как вот сделаешься начальником дистанции – другое, как раз наоборот. Эх, братцы, да и ночка! У нас таких ночей не бывает в Москве.

И он мягким молодым движением поднялся, подошел к раскрытым, черневшим четырехугольником дверям, которые бросали вглубь узкую полосу, вырывая из темноты то кусок клумбы, то часть ветвей, ослабевая и теряясь в непроглядной мгле.

– Словно пропасть какая, черно, неподвижно. И знаешь, что ничего нет, а как будто вся эта темень переполнена чем-то значительным, таинственным и огромным. Залиться бы теперь в степь да так и шататься до утра.

И вдруг неожиданно запел молодым, немножко козловатым голосом:

То-ре-а-дор, то-ре-а-дор...

– Петя, голубчик, – заговорила Елена Ивановна, испуганно приподымаясь, – Катюша спит... голубчик!..

– Ну-ну-ну, не буду, не буду...

– Во всяком споре, разумеется, прежде всего логические доводы, а ты их не находишь нужным приводить, – говорит инженер, продолжая ходить вдоль комнаты, и в нем подымается раздражение против шурина, и тень с курчавящейся бородкой, не уставая, ходит по пятам.

Его раздражает не столько то, что тот говорит словами, сколько то, что он говорит своим безусым, наивно-молодым лицом, так похожим на лицо жены. Даже когда это лицо серьезно, она как будто беспричинно смеется и без слов говорит: «Чудак! У тебя логические доводы, а мне все равно... У меня один довод – молодость. Уф, я иногда устаю, до того беспечно и подмывающе весело жить, ходить, есть, думать, спать, смеяться... И, главное, это состояние никогда не кончится. Абсурд – но у меня такое ощущение, как будто я века проживу, и все будет так же дьявольски радостно и неунывающе, и с этим ничего не поделаешь...»

И это молчаливое признание раздражало инженера.

– Жизнь, милый мой, делают не крикуны и мечтатели, а неустанные работники, которые день и ночь незаметно работают, – да, да, да, по кирпичику...

– У-у, брат, знаем...

Русалка плыла по реке голубой

Озаряема полной луной!..

«И нужно же, чтоб он так был похож на жену, черт бы его взял!»

А вслух:

– Я не понимаю. Не понимаю я, почему судьба полутора тысяч человек, которые у меня в руках, которых я могу... которым я могу отравить жизнь, сделать невыносимой, почему забота о них, напряжение, борьба, которые я кладу, чтобы сделать условия их жизни сносными, почему это не стоит выеденного яйца? А вот, если этакий вот безусый...

– Ты сердишься, Зевес...

– ...такой вот, в сущности, мальчик со школьной скамьи заберется куда-нибудь на чердак или в отхожее место и станет говорить шепотом трем рабочим: «Долой рабство, долой буржуазию, да здравствует пролетариат», – почему это особенно ценно, это как-то особенно изменяет жизнь, улучшает, сулит счастье?

– Почему, – продолжал инженер, не слушая и давя аргументами, – почему то, что я отстоял, с риском потери места, отстоял постройку здесь зданий больницы и училища, которые будут обслуживать свыше полутора тысяч человек, лишенных всяких культурных удобств, – почему это не идет ни в какую цену, не имеет никакого значения?

– Да потому, что школу и больницу построит всякий, кто не мерзавец, а пойти к рабочим и сказать им, что даже в наилучших внешних условиях они – рабы, вечные рабы, на это не всякий пойдет, а и пойдет, так сначала два раза пообедает.

– Ты ведь помнишь, Леля? – также не слушая, обернулся инженер к жене, ища у нее поддержки. – Мы и вещи стали укладывать, совсем уезжать собрались, вдруг телеграмма: правление согласно.

Ее стройность, белое платье, милое лицо говорили: я не принимаю непосредственного участия в споре, но разве не чувствуете – оттого, что я здесь, что самовар, что чисто, изящно, – разве не чувствуете тепло и ласку в вашем сердце?

Они как будто согласились: да!

Инженер стал, молча и нагнув голову, ходить, и в какой-то странной связи с этой задумчивостью беззвучно скользила за ним послушная тень.

Но, должно быть, помимо внешнего, было у этой стройной, в белом, женщины свое, какой-то свой язык, свои мысли. И она заговорила:

– Да, хорошо... вот вы говорите, спорите... А почему же это я... почему мне... Вот у тебя, Коля, у тебя, Петя, у вас у обоих есть что-то свое, задушевное, каждый делает... Коля приходит со службы, и я каждый день вижу, какой он усталый, и в то же время с завистью смотрю – у него дело. И Петя! Я не знаю, но пускай он даже увлекается, но ведь это жизнь! А я? Изо дня в день... изо дня в день, хожу по пустым комнатам, гляжу в сад или в степь... или этот поселок противный... как кроты нарыли...

– Лена, – недовольно проговорил инженер, все так же задумчиво ходя по комнате, недовольный не столько тем, что говорила жена, – он не слышал ее речи, – сколько тем, что прерывалось течение его собственных мыслей и разговора.

– Зачем же я училась? Зачем было все? Ведь двенадцать лет! Все детство, все девичество ушло на это. Сидела зачем-то по лабораториям, сдавала экзамены, месяцами, бывало, не спала, надрывалась, и вот!

Она беспомощно и горько развела руками.

– Лена! – опять строго, но сдерживая себя, чтобы быть корректным, каким он был всегда по отношению к жене, – Лена, ты не права.

И, отхлебнув чаю и смягчаясь, сказал:

– У тебя ребенок, ты – мать и воспитательница.

Она вся вздрогнула, точно искра пронизала.

– Ах, ну да, да, да... знаю, знаю... Кроме того, я еще должна сидеть за самоваром, чисто и опрятно одеваться, и ни под каким видом не стареться, и читать слегка журналы, чтобы не очень быть глупой, и... и еще многое другое.

И как за минуту он чувствовал всю неуместность ее речей, так теперь вдруг почувствовал свою не совершенную, но несомненную вину перед ней!

– Леночка, да все это верно!.. Разве я говорю?.. Я же тебе уже говорил: как только наступит зима, закончу работы, возьму отпуск, повезу тебя в Питер. Там отдохнешь. Побываем в театрах, и на выставках, и на концертах, да и со знакомыми повстречаемся. Я понимаю: ты молода, тебе хочется жизни. Ты не можешь себе представить, как я рвусь, только и думаю, как вырваться из этой глуши, из этой чертовой дыры степной, и все для тебя, родная. Знаешь ли...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю