Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 1"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
– Нет, в мое время этот пианист не выступал, я не слыхала...
«Но отчего же он, такой благородный с другими, так грязно относится ко мне? Отчего? Разве я не могу нравиться?.. Вот эти оба дурака уже полувлюблены в меня... Отчего же он так?»
– Старинную музыку? Да. Она мне ближе, по сердцу больше, чем современная, как-то шире, торжественнее; нет той болезненной напряженности, как в современной. Но...
– Ко мне поступили донесения о забастовке, – говорил Полынову председатель, – красок не пожалели, чтоб очернить вас. Для меня же одно важно – конечный результат. Расстреливаете ли вы рабочих, ведете ли с ними переговоры, делаете ли уступки в известных пределах, – конечно, не это важно. Важно, чтобы к известному сроку из ремонта вышло определенное число вагонов, паровозов, чтоб правильно шло движение, чтоб поддерживался необходимый ремонт пути. Достигаете вы этого массовым расстрелом – великолепно, находите выгодным пустить в ход переговоры, уступки – превосходно! Только конечный результат, – остальное меня не касается.
– Да, но речь идет о людях, а не о машинах, не о зверях...
Зимнее солнце сквозь искрящиеся морозные окна ложилось на лица, на одежду, на скатерть, на посуду.
Лакей с напряженно-победным лицом выхватывал, глазом не успевали моргнуть, тарелки, моментально ставил новые.
«Не лыком шиты... А то – степь, необразованность! В «Большой Московской» не лучше подадут».
Он был когда-то в Москве официантом в большом ресторане, за пьянство выдворен и, спускаясь все ниже и ниже, попал, наконец, сторожем на глухую, вновь строящуюся станцию. Теперь, облеченный во фрак, белый жилет и белоснежные нитяные перчатки, тряхнул стариной, обдавая гостей перегаром.
Полынов поднял глаза. Через стол с другого конца глядели два серые, полные странного внимания глаза.
Он не узнал этого когда-то нежного, полного любви лица, нахмурился и опустил глаза.
«Но в чем же моя вина? Ведь в том, в чем она меня обвиняет, нет и не было, никогда не было ни малейшей вины. Зачем же эта мука, это взаимное поедание?..»
Как в смертельной болезни, незаметно высасывающей человека, больной ходит, работает, говорит, смеется и все думает: «Обойдется, вот начну лечиться как следует, возьму себя в руки, на время все брошу – и тогда поправлюсь, и все пойдет по-старому», – и вдруг ахнет: смотрит в зеркало, а там – смерть; щупает себя, осматривает тело, уже нечему поправляться, – так Полынов, когда глянул на Елену Ивановну, на нее, молодую, нежную такую, обаятельную для этих мужчин, которые не знали их жизни, ахнул – того, что было, уже ничем нельзя поправить, стояла смерть их отношений.
Но как в смертельной болезни, как бы человека ни убеждали, какие бы неумолимые доводы ни приводили, что конец, что ничем уже себя не спасешь, – больной с тем же упорством, с тем же невытравимым отчаянием надежды хватается: «Вот только возьму себя в руки, вот только серьезно займусь лечением...» – так Полынов хватался за спасение своей личной жизни.
Ведь эта женщина принесла ему счастье; то счастье, которое не замечаешь, как свой глаз, как свое тело, как ум, которое – все, когда потеряешь. И разве он не понял, что выше страсти, выше красоты та интимная, ничем не заменимая близость к женщине, все значение которой он только теперь понял и так расточительно тратил, не ценя прежде?
– Мне нужны люди дела, упорства, люди определенной несокрушимой воли, а не разговоров, – говорил председатель за кофе, а инженеры, делая ему обстановку для делового разговора, оживленно и весело вели собственный, никому не нужный разговор. – Единственный участок, который ведется так, как если бы я вел сам, – ваш. В январе управляющий дорогой подает в отставку: от имени правления предлагаю вам занять этот пост.
Прежде все, что было вне семьи, составляло беспредельный океан борьбы, острой и напряженной, а семья была крохотный островок, интимный и исключительный, где отдых и тепло, и милая скука домашнего, очага. Теперь внешнее поле сузилось, потеряло остроту и напряжение, а семья огромно раздвинулась, наполнилась незасыпающей борьбой, покрыла все.
«Глаза ее полны ненависти ко мне...»
И проговорил:
– Я очень благодарен за честь, но вынужден отказаться.
Гримаса презрения, кривя, пробежала по лицу председателя.
Что бы ни делал Полынов – на службе ли, по линии, в канцелярии ли, в разговоре ли с людьми, – позади слов, позади работы, позади обычной служебной заботы, стояло: «А Леля!..»
Казалось, вот только доделаю то или это – и тогда примусь и распутаю этот никем не завязанный узел. Бросить он ее не может? Нет, любит, любит ее и ребенка, не может разрушить семьи. Надо подойти как-то иначе, с другого конца.
– Леля, дорогая моя, хорошо, ты мне не веришь...
– Я тебе верю, иначе бы не жила с тобой.
– Да, но тебя преследует постоянно сомнение.
– Ты меня обманул.
– Постой, ведь не можем же мы жить этой ужасной жизнью. И вот что: я всегда, всегда буду жить с открытой для тебя душой. Все, что я сказал, сделал, где я в данный момент – все ты, все, самые мельчайшие подробности моей жизни будешь знать. Пусть твои сомнения, подозрения постепенно умрут, и снова ты подаришь меня самым дорогим – своим доверием. Тяжело, Леля, сил нет!
– Что ж, все буду знать, а захочешь – обманешь.
Постояла, уронив голову, полуотвернувшись, и вдруг обвила его шею, страстно целуя.
Сторож по нескольку раз стал бегать на квартиру, относя записки, где Полынов рассказывал, где он, что делает, какие идут работы. Если уезжал на линию и задерживался, посылал домой рабочих на дрезине. А когда возвращался, рассказывал обо всем подробнейше, и она слушала, не спуская любящих, благодарных глаз. И это служило наградой.
Но жить становилось не легче, а тяжелее. Постоянно из-за работы, из-за спешности и напряжения надо было помнить, что надо послать известить о себе, где, что и как, – это постоянно тревожило и преследовало. И если пропускал, забывал, или некого было послать – дома ждали слезы, жалобы, мучительные допытывания.
Как-то так сложилось: что он делал для ее успокоения добровольно и по собственному почину – превратилось в обязанность, неизбежную, требовательную и все возрастающую, которую, хоть формально, необходимо было выполнять.
С этих пор сознание вины, не содеянной, но несомненной, повисло над ним. И когда приходил домой, заискивающе и виновато заглядывал ей в глаза, торопливо рассказывал о проведенном времени, стараясь наиболее благоприятно для себя изложить обстоятельства, опуская все, что могло возбудить ее подозрительность. Она это видела и еще больше настораживалась.
– Но к тебе на станцию ведь заходила жена машиниста?
– Ах, да... просила пособие для больного мужа. Просто забыл тебе об этом сказать.
– Ха-ха-ха, забыл... обо всем не забыл, а об этом забыл!
– Но, Леля, скажи тебе, и ты сейчас же тысячу самых нелепых предположений построишь.
– О мой милый, о мой искренний друг!..
Уходили месяцы, уходили годы. В непроходящей усталости тянул Полынов службу постольку, поскольку необходимо было, чтоб держаться, чтоб не уволили.
– Ну, что ж, ладно, – неизменно добродушно отвечал он на все вопросы служащих и улыбался.
VII
Трактир, по обыкновению, разноголосо шумел и гудел, полный народу. Комнаты мутно стояли в табачном дыму, и смотрели черные окна. Между столиками, терявшимися в сизой синеве, бегал запотело-грязный половой, за стойкой управлялся один Захарка, и странно было отсутствие привычной женской фигуры.
Захарка выдает посуду, получает сдачу, нагибается, достает новые бутылки, и все те же неповоротливые, неуклюжие таящие силу движения – все, как всегда; но волчья негнущаяся шея как будто напряженно вытянута все в одну сторону, точно прислушивается сквозь говор, шум и крики, сквозь табачный дым к иному, вот-вот готовому вырваться из дальней комнаты, отдельному, ни на что не похожему крику.
Прислушивается. Но все тот же говор, дым, плеск голосов, звон посуды, все те же знакомые, усталые, потно-пьяные лица кругом.
– Пару пива!
– А с меня за водку получи.
– Ай!.. Ай!.. А-a-a!.. – пронизал напряженно ожидаемый, ни на что не похожий, пронзительно страшный крик.
Быстро сбежала с лица Захарки багровость, и медленно поползла пепельная мертвенная безжизненность.
Показалось, будто воцарилась мгновенная тишина в неподвижном дыму, и Захарка раскрыл рот, давая выход остановившемуся дыханию, и весь повернулся, как кабан, которого ранили.
Нет, это из бильярдной донеслось пронзительно:
– На-пра-а-во в лузу-у!.. Суку твою ма-ать!..
И Захарка, чувствуя, как отлила туго давящая кровавая волна, проговорил низким, вдруг хриплым голосом:
– Четыре копейки сдачи, – и ловко бросил плашмя.
Ему кажется, что сбросил давившее ожидание, но опять начинается то же: низко опустив брови, из всех сил старается тяжело погрузиться в эту привычную обстановку, в этот пронизанный табачным дымом шум, говор, брань, песни; но новая волна напряженного ожидания уже зарождается, уже встает, уже подымает его над этой шумливой, крикливой жизнью по направлению к тому готовому каждую минуту пронзительно прорваться крику, о котором эти пьяные, горластые никто не знает.
Захарка глухо не то стонет, не то рычит, с раздувающимися ноздрями оглядывая мутно плавающие в дыму потные головы и красные лица.
– Э-е... о-э-э... о-э-э... э-э!..
– Мил чела-эк... потому… в середке все-о одно не поймешь... дай я те... обыму... Ппа-ру пи-ва-а-а!..
Захарка не выдерживает, бросает стойку и идет, такой же тяжелый, волкообразный, и, когда притворяет за собой дверь, шум трактира точно придавленный, мечется глухо и мутно. Спускается по лестнице; ступени тяжело скрипят.
«Рассохлись, сбить надо велеть».
По коридору вдали красно глядит прибитая к стене коптящая жестяная лампочка. Всюду смутные сторожащие тени. Он идет мимо дверей, за которыми девки. Оттуда то хриплый смех, то грязная брань, то на минуту водворившаяся тишина, и опять то же.
За одними дверьми что-то неладно; слышится топот, стук опрокинутого тела и тяжелые удары: хапп! хапп! хапп!.. И вдруг вырывается резкий крик:
– Ай-а!.. Ра-а-туйте!.. Уби-ва-а...
Чей-то бубнил пьяный голос, и все доносилось: ххапп! хххапп!
– Ра-атуй-те-э... а-а-а... ой-ей-ей...
Захарка останавливается.
– Убьет, дьявол. И куда Пашка провалился! Тоже дурака пусти, всех разгонит.
Он постоял. Крик перервался, только глухо: ххапп... ххапп!..
Из других дверей выглянули полуодетые женщины, а из-за них лохматые головы мужчин.
– Чего такое?
– Ничего, не вашего ума дело.
Захарка прошел коридор, потом чуланчик и остановился перед дверью в свою половину, в отдельную комнатку, где была Кара. Сдерживая тяжелое дыхание, вытянул негнущуюся шею. Из-за двери сдавленно прорываются смятые стоны, только не такие, как те крики в коридоре.
И, подавляя подымающийся ужас, потянул, и дверь, скрипнув, отворилась.
Кара уже много часов лежит с раздувающимися ноздрями, судорожно комкая грязное ситцевое одеяло. Когда боли подступают, она забирает угол подушки в рот и глухо мычит.
Из-за стены пьяно и рассолодело доносится:
– Об любве как понимаешь?..
– Цыц!.. Пей, кобыла…
В комнате мать и повитуха. В углу дрожаще светится лампадка; в мигающей мгле шевелятся лики образов: повитуха возится с тряпками, а мать...
Нет, это не мать, это какая-то другая, незнакомая женщина. Она подходит к кровати, большая и толстая во тьме, и беззвучно хихикает легким обрадованным смешком:
– Хи-хи-хи... Муж далече... Без мужа можно... мужа-то, его жди... хи-хи-хи!.. С кем-то молодка ночевала, милому бороду расчесывала... Хи-хи-хи!..
А из-за стены:
– Ой, щекотно!..
И опять:
– Хи-хи-хи... дружка выбрала молоденького, небось... или старого?.. Позарилась... старые бывают прытче молодого...
Боли схватывают. Опять забивает рот подушкой и мычит, как прикрученное веревками животное.
В мелькающей мгле повитуха все так же возится, и за стеной говор, и все тот же хихикающий смех бессильно-злой радости. От нее пахнет водкой, – Захарка один не уследит, и она утаскивает бутылки. Ее не узнать – эту забитую, покорную женщину, для которой одно – напиться досыта белого спитого чая вприкуску.
Дверь со скрипом разинулась, просунулся смутный гул и темный человек с негнущейся волчьей шеей.
В то же мгновение схватили ни на секунду не отпускающие звериные боли; все заслонилось, и, уже не борясь с ними, она стала кричать незнаемым бычьим голосом, которого никогда в ней не угадать бы.
Это продолжалось безумно долго, казалось – без конца дни и ночи, потом разом все прекратилось. И в наступившей тишине, и в мигающей пепельной мгле повитуха с чем-то возилась на кровати.
– Сынок... с сынком...
Незнакомо раздался беспомощно-вякающий младенческий плач.
Над Карой, все больше и больше наклоняясь, вырастало каменное лицо и толстая воловья шея.
Глаза Кары приобрели никогда не испытанную остроту, и теперь среди мигающей пепельной мглы она отчетливо различает до мельчайших подробностей это страшное, такое чужое теперь лицо – выступившие круглые глаза, пепельная бледность и прыгающая борода с ляскающей нижней челюстью. А перекошенные губы судорожно сводятся, выдавливая:
– В... вво... вот ни... ничего... теперь, в... все...
Пепельность лица и прыгающие челюсти подняли в ней волну неодолимого омерзения. Ее приподняло, как судорогой свело, и, чернея ямами провалившихся глаз, она, что было силы, плюнула в это лицо.
– Уй-ди-и-и!..
А в мигающей мгле стоял мелкий, злобно боязливый смешок да беспомощно-жалкое вяканье, и из-за стены доносилось:
– Шею те пополам скручу... цыц!.. Пива...
Он давно ушел, а она все кричала исступленно:
– Уй-ди-и-и!..
– Хи-хи-хи... ай не люб?.. Сынка, сынка родненького хотел посмотреть... забрыкалась... хи-хи-хи...
– Уй-ди-и-и!..
Он давно ушел, а прыгающая челюсть и пепельная бледность искаженного лица стояли безумно ярко, не потухая, и омерзение липкое, заливающее, как блевотиной, заволакивало все, что было кругом, все, к чему прикасалось, что звучало и выделялось в трудно озаренной мерцающей мгле.
На третий день Кара встала, – Захаркино хозяйство не ждало.
Снова в говоре, в дыму плавают головы, красные распаренные лица, и между ними, белея, ходит, подает, принимает бутылки, посуду маленькая фигурка с надменным, смертельно-бледным лицом, и нет на нем улыбки, и это почему-то особенно жутко, а из черно-провалившихся глаз пылает неугасимая ненависть, и у всех прикусываются языки. Пьяная брань, шум, площадные слова – все плывет мимо нее, не относясь к ней, не задевая ее.
Захарка сдает сдачу, получает, выдает бутылки и смотрит мимо, никогда не подымая на нее глаз, чувствуя к себе в этих темно-провалившихся глазах ненависть и омерзение.
Но не только у нее, он прислушивается и у себя к подымающемуся чувству отвращения. И по целым дням они работали бок о бок, не проронив ни слова, не подымая глаз, как два смертельных врага.
Все по-прежнему, только изредка доносится слабое вяканье.
Водяночная женщина возится с ребенком, суя ему в рот грязную тряпку с прокислым молоком.
– У-у, выродок!.. Отродье поганое, ну, трескай!.. Ба-а-а... ба-а-а... ба-а-а..., – спи, тебе говорят, иродово семя!.. Ба-а-а...
Над грязной, вонючей от прокислых пеленок люлькой всегда висела только брань, обидные горькие слова, и никогда не прозвенело материнской ласки, никогда не блеснуло слезы материнского горя, материнской гордой улыбки, не прозвучало вздоха неповторяемой радости.
А он только вякал, да сучил прелыми, грязно-пахнущим и ножками, да тускло глядел еще запухшими, как будто долго спал, глазами. Но, когда ворочался ночью и напоминал о себе, как заброшенный котенок, рыхлая, одутловатая женщина сейчас же, кряхтя, подымалась в темноте, совала соску в беззубый круглый рот, вечно раскрытый в мокрую гримасу плача, или брала на руки и, качая, пела засыпающим голосом:
Ба-а-а... ба-а-а... спи-и... усни-и и...
Бесо-во-о-о... отро-одье-е...
Ба-а-а!
И не-ет те-бе ни-и о-тца, ни-и ма-а-те-ри, ни-и анге-ла,
Ни-и го-спо-дня бла-го-сло-венья...
Ба-а-а-а!
И он засыпал.
Эта одутловатая водяночная женщина, которую постоянно томило одно желание – напиться вдоволь жиденького чая вприкуску, приобрела в доме какое-то тайное значение и силу. Так же ее никто не замечал, но когда выносила и развешивала, горбясь, мокрые пеленки во дворе, как бы говорила:
«Ага, вот и у меня дело... Послушайте, вы... Молчите?.. Прикусили языки!..»
А встретившейся раз в коридоре Каре кинула вслед не особенно громко, но так, что та слышала:
– У-у-у!..
Кара гордо пронесла свою бледную голову, как проходят мимо придавленной безопасной змеи.
Однажды одутловатая женщина с невинным видом принесла ребенка, завернутого в тряпки, в горницу, где пили чай. Захарка открыл округлившиеся глаза и, заикаясь и с усилием преодолевая слова, заревел диким зверем:
– Во-он!.. Чтоб духу твоего не было... падаль!..
Та, горбясь, засеменила с ребенком из комнаты.
– Хи-хи-хи-хи-хи!..
Сквозь крутившуюся злобу, сквозь липнувшее ко всем отвращение беспомощно, ничего не прося, звучал плач ребенка.
По ночам Кара просыпалась в холодном поту и молча раскрытыми глазами глядела в темь. Хотя спала она далеко и не могло быть слышно, – чудилось беспомощное, ничего не просящее вяканье.
И стоит неподвижное воспоминание не то действительности, не то сна. Теплый комочек мокро тычется в грудь. Кара жалостливо присматривается, и у него, к ужасу, проступает огромная трясущаяся челюсть и старое каменно-пепельное лицо с вылезающими глазами.
Тогда она с омерзением, с неподавимым ужасом отдирает эту челюсть, выдавливает вылезающие глаза, стирает пепельность лица, и снова маленький теплый комочек, беспомощный, заставляющий трепетно биться сердце материнскою жалостью.
Она протягивает руки, и блестят слезы неиспытанного счастья, но опять растет тяжелая старая челюсть, набегает серость на лицо, выступают большие глаза с морщинками по углам.
Стуча зубами, в холодном поту, она садится на постели, часами сидит и смотрит в темноту, и нет слез, нет крика, не выплакать.
Приходит день – все то же. И что бы ни делала, куда бы ни шла – всюду это немеркнущее представление детского беспомощного тельца, с огромной челюстью и старым каменным лицом на воловьей шее.
Залегали осенние сумерки, как это делали они каждый день. В комнатах терялись предметы. Наверху в трактире уже просыпались голоса. По не освещенной еще лестнице подымались, сморкаясь и покашливая, одинокие фигуры. Девки у себя по комнатам причесывались, готовясь.
Захарка шел по коридору зажигать лампочку и вдруг остановился: под лестницей в полумгле блестели два глаза. Присмотрелся – Кара. Она странно и неподвижно стояла в неугадываемом ожидании.
Смутная тревога проползла у Захарки – не то что-то нужно было сказать ей.
И в первый раз почувствовал, надо сказать ласковое: но не успел и метнулся: тупо блеснувший в руках Кары топор с размаху перехватил вверху ступень лестницы и остро въелся, лишь мелькнули оторвавшиеся от рукоятки руки Кары.
Захарка, играя мускулами щек, не упуская ни одного ее движения сторожким звериным взглядом, подошел.
– Ну... тты... брось!..
Выдернул и швырнул под лестницу топор.
– Змея!..
Кара точно сделала последнюю попытку, словно обессилела, повернулась, пошла.
И засмеялась.
– Лучину к самовару хотела наколоть...
Пришла и ушла зима. Коротко зазеленела и сожглась степь – и уже бурая, сухая, пыльная, и мгла над ней, белесая, тонкая, без границ; горячие ночи, палящие дни.
Кара, повязав белый платочек, бросив недоделанное дело, торопливо, точно убегая, идет по поселку, глядя под ноги, а над поселком вечно виснущая, непроходящая, как непроглядно огромное облако, пыль. Вздымая ее, едут телеги, брички, идут с вечерней степи коровы, пережевывая горькую полынную жвачку.
Улицы остались позади. Посвистывают паровозы. Монотонно тянутся в несколько рядов железнодорожные домики для служащих. Как один, кирпичные, низенькие с красными крышами. Веет скукой, однообразием и подчиненностью, и на дверях крупные арестантские номера.
Но у семейных бабы повесили в окнах занавески, смотрит герань, а у крылец разбили огороды, по три кочна капусты, посадили зарю, да по воткнутой палочке вьется повитель. Тут же на веревках сохнут пеленки, выстиранное белье.
– Где тут триста сорок пятый номер будет?
– А вон.
Кара входит в чуланчик.
– Иван Матвеевич дома?
– А? Кто там?
На минуту выглянула красиво-лохматая голова Волкова, и ворот рубашки у него расстегнут.
– A-а, вот неожиданный гость! – Он спрятался опять. – Кара Захаровна, очень рад, страшно рад... Одну минуточку подождите... Сейчас… с дежурства только вернулся...
Слышно, как плескался и фыркал. Кара стояла в чуланчике, и сердце билось. Потом, слышно, шуршал, одевался, переставлял что-то, должно быть прибирал в комнате.
– Ну, жалуйте, жалуйте... рад...
Он задержал в своей широкой большой руке ее маленькую руку.
– А я сейчас самоварчик вздую.
– Не надо, Иван Матвеевич, я... я на минутку...
Бледные щеки пробились тонким румянцем, и от этого в темной глубине глаз засияли искорки.
– Ну нет. Вы сколько раз мне служили, послужу и я вам.
«Фу, черт, да какая же она хорошенькая!»
Руки дрожали, и он, не попадая и срываясь, колол в чуланчике лучину около вытрушенного и налитого самовара.
Кара присела на стул. Комната небольшая, без занавесок, но вся аккуратная, чистоплотная. Опрятная кровать, фотографии на стене, стопочка книг, чернила, перо, платье, завешенное на стене простыней.
– По-холостецкому живу, – говорил Волков, ставя на стол маленький самоварчик на трех высоких паучиных ножках.
Глаза блестели.
Он аккуратно заварил чай, достал из чемодана чистое полотенце, вымыл, тщательно вытер, в порядке расставил посуду и из маленькой баночки положил в блюдечко несколько ложек варенья.
– Хорошо у вас тут... А у нас-то...
Он видел – длинные густые ресницы покрыли на минутку темные глаза. И, справляясь с собой, заговорил:
– Придешь с дежурства, один тут, все сам сделаешь: и самовар поставишь, и комнату приберешь, когда и обед сваришь...
– Вы и обед готовить умеете? – И любящая, сближающая улыбка осветила нежный румянец и блеск глаз.
– Нашему брату, пролетарию, – вдохновенно заговорил Волков, отбрасывая со лба волнистые волосы, – нужно все уметь. Мы – люди черной рабочей руки. У нас нет источников дохода и прибавочной стоимости, которые сосут разные белоручки, баре и эксплуататоры. Потому, Кара Захаровна, – грядущее царство есть царство пролетариата. Это не у нас только, по всему миру...
Он совсем близко сел около нее, чувствуя ее дыхание. Налил чаю в стаканы.
– Кушайте, Кара Захаровна, вареньице.
Взял за руку, взглянул в опущенные темные глаза, в раздражающий румянец. Она быстро дышала.
– Кара... Карочка!..
И, как бы говоря «теперь уж... все равно», обнял большими сильными руками ее, гибко перегнувшуюся, как тавлинка, поднял и, целуя, щекоча свисшими ей на лицо волосами, шагнул к кровати.
Она выскользнула тонко, как змея, соскользнула на пол и, зарыдав захлебывающимися рыданиями, припала к его руке.
– Родной мой... Господи!.. Иван Матвеевич... да ведь я... о, боже мой... господи!..
Он разом остыл. Но не это молящее сопротивление – оно только разжигало, – а глянул и не угадал помертвелого лица: бледное, темно-провалившиеся глаза, и не было улыбки, той бледной улыбки невысказанного цинизма, которая очерчивала эту женщину в трактире этой всех раздражающей и обещающей недоступностью.
Она целовала, обливая слезами, его руки, а он конфузливо прятал их в карманы.
– Успокойтесь... Да вы сядьте. Кара Захаровна... Кара Захаровна... не нужно этого... Э-эх... Ну, что...
– Родной мой... все... все буду делать... прислугой, судомойкой... стирать, смотреть за тобой... глаз не буду спускать... один ты у меня... Только за мной грех... не могу сказать... сейчас не могу... язык не повернется... Один ты... ведь один... не к кому больше... Пошлет господь деток от тебя... смотреть буду, изведусь вся, доглядеть буду... выращивать... Ваня!.. Одного тебя... давно люблю... не смела сказать... Ванюшка, не найдешь другую... как собака буду... потом все про себя расскажу...
Она ползала, целовала его колени, моча слезами.
Он с брезгливой жалостью отступал. Потом усадил на стул, откинул со лба волосы и заговорил, перебивая ее плач:
– Кара Захаровна, я – представитель пролетариата. Я придерживаюсь принципов. Жизнь моя обязана идти по руслу, как мое положение велит. А слово «пролетарий» – священное слово, Кара Захаровна. Из-за него люди идут в Сибирь и даже жизнь отдают, Кара Захаровна. Вы же замужем. Сами понимаете, был бы подлец, если бы сделал вас своей наложницей. Кабы не замужем, женился бы...
Кара все ниже и ниже клонила голову со сбившимся платочком, с пробором среди темных, густо сбегающих волос, и заглушеннее становились рыдания.
Он стоял над ней, глядел, как вздрагивает тоненькая, гибкая фигурка, такая беспомощная, просящая и отдающаяся в своей беспомощности.
«Эх, индюк, слюни распустил!..»
– Кара Захаровна!.. Карочка!.. Ну, родная... – И потянул ее гибко послушное тело.
Она подняла голову, и на него глянуло лицо с опустившимися углами рта, с дергающимися губами, которые она все пыталась и не могла закусить, помертвелое, заплаканное лицо женщины, на котором – неудовлетворенное материнство и измученность.
И опять холодность и брезгливая жалость охватили.
– Ну, будет... довольно... надо же успокоиться...
Она надвинула на глаза платочек и, не сказав ни слова, вышла.
Все тот же неоглядный палимый простор. Далеким маревом облеглась степь и без границ потонула.
Без конца тощий, пыльный, не скрывающий иссохшую землю корявый полынок, небритые щетинистые жнивья или постаревшие, усталые пашни, все свои родящие силы отдававшие урожаю.
Горячий степной ветерок звенит играя. Прихватит насмешливо пыль и соломинки по дороге и побежит, тонко и серо крутясь. Туда нельзя бросать нож – брызнет кровь. Или высоко, до самого неба, вздыбит черный столб, и ходит он, далекий и смутный, напоминая пожар, пока не рассеется.
Ветер бежит, играя, все в одну сторону, а облака, ослепительно белые, с серыми пушистыми брюшками, странно бегут в другую сторону, и внизу вместе с ними бегут их плоско-изменчивые тени.
Далекой прерывистой черточкой тянутся волы и возы с хлебом на тока.
Нескончаемым и странным караваном мерно ступают друг за дружкой, взрывая пыль, верблюды, запряженные в двуколки. Огромные, в рост человека, колеса все покрывают раздирающим скрипом, и горбы свешиваются на стороны, как опорожненные мешки. На степную ярмарку везут товар, и пыль плывет за ними.
Прозвонит колокольцами на тройке заседатель, в парусиновом халате, сердито нахлобученной посеревшей фуражке; и замрет вдали звук, оставив над дорогой уносимую пыль.
Калмык стороной проскачет на горбоносой лошади, оглядывая узкими глазами – кобыла забежала из табуна. И опять ветер, да облака, да знойный простор.
Неотделимо связываясь с этим зноем, с без конца бегущими облаками, с играющим ветром, видна по дороге женская фигура, в лохмотьях, с почернелым от солнца, сквозящим в изорванной рубахе телом. Ноги полопались, вспыливая горячую дорогу, непокрытая голова посерела от густо набившейся пыли, а огромные черно-провалившиеся горячечные глаза на нечеловечески исхудалом лице с безумной жадностью ищут и глядят вдаль по нескончаемо пропадающей извивами дороге. Шепчут иссохшие, истрескавшиеся губы, показывая липкие десны:
– Господи Иисусе, спаси и прокляни грешницу... Разрази громом-молнией... разруби зубы волчиные...
Неоглядное желтеющее лицо степи то засмеется, залитое солнцем, то потемнеет бегущей тенью.
Отдаленно курится легкое курево – стоит молотьба на токах. Плавают широкими кругами рыжие коршуны, зорко поглядывая, и по жнивью, бесчисленно чернея, грачи.
И женщина вдруг засмеется. На костлявое лицо с провалившимися глазами мелкими морщинами ляжет дразнящая улыбка, и сейчас же потемнеет, набежит судорога, дернутся вниз углы губ, и всхлипнет.
Опять торопливо спешит по пыльной горячей дороге неведомо куда. Не отрывает воспаленных зноем, блуждающих глаз от лиловой, вечно отступающей черты, где могуче слились синий океан неба и синий океан степи, – и бегут по небу белые облака, и бегут по степи темные тени.
Там тихонько отделяется полоска земли и блестит узенько протянувшаяся вода. А над ней, смутно рисуясь, проступают синеватые силуэты верб, ветряки, крыши. И все это – живое, зыбкое, неуловимое, и сами собою ускоряются шаги к людскому жилью.
А синеватые вербы, ветряки, крыши постоят немного, помутнеют, тоненько отделятся от земли, призрачно подержатся в воздухе и тихонько, без следа растают в знойной игре, и лишь легкие курева курятся, плавают коршуны, чернеют грачи, и меняющаяся степь безгранично глядит в бегущее небо.
– ...разруби зубы волчиные... прокляни и спаси грешницу неотмоленную... Иисусе... Иисусе...
И засмеется.
Катится телега, бегут, мотая головой, сытые маштаки, катится, окутывая их, пыль, лежит на брюхе работник с черно-загорелой шеей, и в пыли вместе с телегой бежит скучная, сонная, как эта далекая степь, заунывно-одинокая песня:
...Ай-да-а-а... де-е-ев-ка-а... де-е-евоч-ка-а...
Бе-ез ро-о-о-ду-у бе-е-сз пле-с-ме-е-ни-и...
Го-о-рь-ка-а-я го-о-о-ло-ву-шка-а-а-а...
С удивлением видит странную, непокрытую, нечеловечески исхудалую, сожженную солнцем женщину в лохмотьях. Она кричит, исступленно махая черными от загара руками:
– Куда бежишь?.. Ой, постой, беси за колеса цапаются!.. Бей грешницу!..
Тот смеется и, лениво напруживши крепкую руку, вытягивает ее кнутом. Женщина с радостно визгливым не то смехом, не то плачем отскакивает, хватаясь за обжегший рубец, а телега уже далеко, и из клубов бегущей пыли несется, умирая:
Го-о-рь-ка-я го-о-о-ло-ву-уш-ка. —
умирая, как этот далекий безграничный простор в фиолетово-млеющей дали.
Та же бесконечно серая дорога. Торопливо вспыливают ее истрескавшиеся ноги. Тяжело пылающее солнце перевалило на другую половину неба, не умаляя зноя. Лишь бегущие облака на секунду обессиливают его.
Гусиные выводки, как пушинки, белеют и сереют, такие маленькие перед громадой степи. Пятном темнеют терны, и сидит девочка с хворостинкой, а в косичке красная ленточка.
Женщина в лохмотьях останавливается и кричит исступленно:
– Бей грешницу!..
Девочка бросает хворостинку и с плачем бежит, мелькая босыми ногами, а по тонкой загорелой шейке бьется косичка с красной ленточкой.
В балке – хутор. Поверху – ветряки, неподвижно отвернувшиеся от ветра. По пересохшей речонке внизу огромные вербы левад; из-за вишенника лохматятся соломенные крыши.
Никого – все на молотьбе. На улицах только зной, куры да собаки, лежа в тени, лениво цокают мух, да ребятишки, сидя на припеке, разгребают и играют в пыли.