Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 1"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)
– Я сегодня на кладбище видел, гробиков шесть было.
Она удивленно вскинула глаза.
– Вы на кладбище бываете?
Ему захотелось отомстить.
– Екатерина Николаевна какая живая, минутки не посидит, и все ее слушают, студенты на побегушках, и вы когда-то так?..
– Да. А теперь старая, а она как цветок, – радостно глядя на дочь, благодушно проговорила Елена Ивановна.
Ему показалось мало. И, показывая зубы, заговорил:
– Вот девушка, например, посмотришь – власть у нее, а в сущности тут не образование, не ум, не душевные качества, не столько это, а какой-то остаток, не поддающийся анализу... какой-то остаток от глаз, от... от... как волосы жгутом лежат... вся фигура, словом...
Она вспыхнула.
– Фу, какой вы!
Но раздумала и проговорила, мечтательно глядя перед собой:
– Как вы по-книжному говорите, то есть ужасно бестолково выражаетесь.
Оба засмеялись.
Пришел Николай Николаевич, пыхтя и отдуваясь.
– Ленуся, чайку.
– А знаете что, пойдемте ко мне в комнату.
Сергей пошел за ней, глядя на спускавшийся с затылка на шею тяжелый жгут золотых волос.
Блеснула чистая девичья кровать, на полках книги, все повито особенной наивной чистотой и прелестью. У него заныло сердце.
Она притворила дверь.
– Вот что, – и стала близко, позволяя глядеть в свои серые, широко открытые глаза, – вы имеете влияние на деда?
– Да. .
– Он сделает для вас все, о чем ни попросите?
– Да.
– Ну, так...
Она совсем близко придвинулась к нему:
– ...попросите уступить рабочим.
Она была так близко от него, что хотелось закричать.
И, улыбнувшись, он сказал:
– Нет, не сделаю этого.
Она переменилась в лице, точно хлестнули кнутом.
– Почему?
– Не хочу.
Вдруг почувствовала, что власть над этим мальчиком ускользает, и поднялась вся женская оскорбленная гордость.
– Вы не хотите исполнить моей единственной... единственной просьбы, с которой я в первый раз к вам обратилась.
Как будто не замечая, он говорил:
– Две собаки грызутся, третья не приставай. Кто из них одолеет, тот и прав.
Она стояла оглушенная. Этот худой, с холодной кожей, с огромными зубами мальчишка, который по первому ее знаку, – она это чувствовала, – готов был броситься в огонь и воду, так легко, смеясь, отказал ей.
Как цыпленок, желтый, бессильный и щуплый, раскрыл рот, запищав, – и вдруг оказались большие плотоядные, все закрывавшие зубы на огромной челюсти.
– Вы!.. Вы!..
Она торопливо подбирала самое обидное, самое оскорбительное и, когда лицо покрылось пятнами, выкрикнула:
– Так знайте же вы и ваш... – выкрикнула и сама ужаснулась.
Даже его бескровное лицо, не способное бледнеть, еще более обескровилось, под глазом задергало, посиневшие губы повело, и почувствовал, как внутри мучительно стала дергать судорога. Страшным усилием воли он подавил и, показывая все свои длинные зубы, улыбнулся.
А она с бесконечной жалостью в горестных глазах прошептала:
– Милый, не надо... нет... не нужно... – схватила его холодную желтую лягушечью руку и прижала свои теплые мягкие губы.
Он задрожал.
В квартире Петра Иваныча шла окончательная установка. Со станции привозили мебель, носильщики втаскивали наверх, а Петр Иваныч встречал на лестнице и, идя задом, чтоб наблюдать, как несут и чтоб не задели, не поцарапали или не сорвали резьбы, распоряжался, куда ставить.
– Я говорю, эту козетку надо в тот угол, а вовсе не в этот, – спорила и горячилась Нина Павловна.
– Ты говоришь глупости и пустяки. Какой же смысл ее ставить туда? Там будет стоять кругленький столик и панданус. Если еще козетку, согласись – вздор.
– Но именно оттого, что столик и панданус, тут уютно будет козетке.
Она раскраснелась, горячится и в конце концов неизменно сдается, потому что Петр Иваныч один за другим приводит доводы, а она устает.
На балконе няня в кокошнике взад и вперед катает bebe в новой колясочке.
– Послушай, любезный, когда же арматуру для электрического освещения доставят? Знаешь, Нина, Захар Касьяныч обещал электрическое освещение дать для нашей квартиры. Ведь для него пустяки дать ответвление от фабрики. И надо будет устроить вечер.
– Господи, да для кого! – горестно всплеснула руками Нина Павловна. – Проклятая степь кругом. Забрались в эту трущобу.
– Удивляюсь – в Петербурге лучше сидеть, сложивши зубы на полку?
– Я не говорю.
– Инженеры, техники, доктор, мировой приезжает, все это интеллигентный, как и мы с тобой, народ.
В открытые окна рвалось весеннее солнце, говор, звук колес, птичьи голоса – еще что-то радостное, смутное и нараставшее в своем приближении.
Хотя Петр Иваныч с большим вниманием, рвением отдавался всем мелочам устройства квартиры, но с таким ощущением, что это – неизбежная мелочь, житейская проза для спокойной настоящей жизни. Впрочем, он устраивается пока временно, только чтоб уцепиться, а по-настоящему после, там, где-то в центрах...
Когда?
Он в недоумении поднял голову, глядя невидящим взглядом в окно, из которого непонятно, помимо весенней яркости, врывалось нарастающее возбуждение, веселое, радостное.
В соответствии с ним ворвалась, сама возбуждение и радость, Катя.
– Дядя Петя, дядя Петя!.. Нина!.. Да что же вы сидите... Господи, ведь это преступление теперь сидеть в комнате... Как у вас прелестно стало!.. Через полчаса гудок дадут... Ну, что вы, право, как индюки.
И, высунувшись в окно, закричала тонким девичьим голосом:
– Уже отправляются?.. А где собираются?.. Никого не арестовали?..
А с улицы кто-то отвечал
– Никого... Приходите к «Золотому Якорю»...
– Дядя Петя!.. Нина!.. Слышите же... – доносится ее голос уже с лестницы и торопливо удаляющееся постукивание каблучков.
– Как с привязи сорвалась, – недовольно заметила Нина Павловна. – Почему же картины до сих пор не несут и трюмо? Ведь вагон весь разгрузили.
Петр Иваныч подошел к окну. Улица жила. Мелькали картузы, белые платочки, заплетенные девичьи косы, и плыл говор.
На пустыре выстроилась казачья полусотня. Лошади мотали головами. Не слышно было, но, должно быть, скомандовали, полусотня справа по шести свернулась в колонну и потянулась по улицам к окраине, где были коновязи.
В последние дни, правда, собиравшихся кучками рабочих казаки били плетьми, прикладами, топтали лошадьми; рабочие разбегались, прыгали через заборы, ныряли в калитки, в подворотни, и опять уж чернеют где-нибудь на пустыре или на перекрестке; сверху видно: среди них говорит кто-нибудь и, должно быть, отвечает их мыслям и чувствам, – подымаются руки, жестикулируют, поворачиваются друг к другу.
«Что же это такое сегодня, и о чем наболтала тут Катя?»
Ребенок расплакался, и няня, перестав катать, наклонилась, как боярыня, и уговаривала.
Петр Иваныч вдруг почувствовал усталость. Он кисло осмотрелся кругом, как будто все это давно и успело приесться. Взял шляпу и пошел к выходу.
Нина Павловна закричала тем особенным крикливым, базарным голосом, которым она стала кричать, только когда вышла замуж, и который он так не любил.
– Это же из рук вон! Тут полон дом дела, ничего не успеваешь, а он гулять отправляется.
– Голова болит, – буркнул Петр Иваныч, не желая сражаться с супругой, и с улицы слышно было, как она визгливо кричала на лестнице.
Петр Иваныч прошел немного. В весеннем воздухе повис густой, тяжелый гудок, который покрыл не только весь поселок, сады и кладбище, но и далеко разносился по степи, а над корпусом фабрики живой струей вился пар.
– A-а, вот что!
Когда завернул за угол, улица шла на него. Густо и черно подвигались картузы, пиджаки, белели платочки, плыл говор, смех, перекликались, желто пятнились лица, то смеющиеся, сверкая зубами, веселые, то строгие, исхудалые, усталые или равнодушные, обтекая Петра Ивановича, и он шел, чужой.
– Васька-а, ты это у меня шапку обменил?
– Ура-а, сдался, старый хрен...
– Да ему податься некуда: приехали агенты фабрику перехватить, перестал заказы исполнять, вот и хотят строить...
– Сам просил начальство казаков убрать.
– И арестов не производить.
– До поры, до время, а там начнут вылавливать.
– Черт с ними, хоть час, да наш.
Вы же-ертво-о-ю па-а-ли в бо-рь-бе-е ро-ко-во-ой... —
вспыхнуло в одном месте, в другом, в третьем, вспыхнуло, слилось, вздулось густой волной, и она, дружно разрастаясь, побежала, охватывая всю улицу.
И сейчас же, впиваясь и нарушая, раздались торопливые голоса:
– Не надо, товарищи...
– Перестаньте.
– Дали слово, и не нужно.
– Не давайте повода, а то обрадуются...
И так же, как вспыхнуло, погасло – в говоре, смехе, в звуке шагов.
На углу, как около брошенного камня, остановилась и пошла кругами толпа.
– Держи его!..
– Бери крепче!..
– Не уйдет!..
Человек в железнодорожной фуражке отчаянно отбивался.
– Пустите душу на покаяние!.. Братцы, не могу... У меня расс...
В смехе и говоре потонули его крики, и он напрасно бился в крепких руках.
В следующее мгновение взлетел над головами, раскорячив руки и ноги.
– Урра-а-а-а!..
– Ой-ёй-ёй-ёй!..
Когда взлетывал, испуганно, с рачьими глазами, замолкал, а когда падал на руки, выкрикивал, не то смеясь, не то икая:
– Бра-атцы!..
– Урра-а-а!..
– ...у меня расстройство!..
– Урра-а-а!..
– ...живота!..
Хохот все покрыл. Бережно поставили и, троекратно, накрест, снимая шапки, стали с ним целоваться, а у железнодорожника растерянно и неудержимо разъезжался рот до ушей, он не успевал его закрывать, и его все целовали в мокрые зубы, а он приговаривал:
– Спасибо, братцы... я доволен, главное, живот... кабы не живот... Я доволен... Спасибо!.. ей-богу... вот до чего...
Все время железнодорожные рабочие отчисляли из заработка стачечникам.
Огромное помещение «Золотого Якоря» с потемневшими стенами, длинным низким закоптелым потолком, сплошь заставленное грязными столиками, было непривычно пусто от всегдашнего народа, неумирающего гомона и гула, день и ночь тускло тонувших в горьком табачном дыму.
А теперь только половые в нечистых белых рубахах да хозяин, матерый, бородатый, с масляными волосами в скобку, в жилетке и ситцевой рубахе навыпуск, деловыми, хозяйскими глазами оглядывал стойку, в напряженном ожидании всю заставленную закусками, рюмками, посудой, бутылками.
– Еще два ящика пива!
Половые, толкаясь, кинулись в кладовую.
Двери на улицу настежь, виднеется кусок уезженной улицы с молоденькой травкой по бокам, куры разговаривают, неторопливо поклевывая, и с противоположного палисадника доносится запах расцветающей сирени; за нею в окнах белеют занавески.
Солнце радостно заливает улицу, и кур, и противоположные окна. Возле трактира по ступеням скользят, играя, как живые, золотисто-шевелящиеся сквозные пятна покачивающихся акаций.
Гудок, тяжелый, упорно не смолкающий, все царит над домами, над улицей, густо наполняя и весь трактир.
– Ишь ты, разорался, – говорит хозяин и зовет: – Прошка!
– Чиво изволите?
Плутоватое, испитое, всегда бледное в этом вечно винном и табачном дыму лицо глядело с готовностью.
– Выдави угорь.
– Сичас!
Он ловко вскидывает грязное полотенце под мышку, ущемляет хозяйский нос между черными отросшими ногтями, и, как давят блох, сдавливает.
– Иисусе Христе, сыне божий...
Хозяин крякает, нос густо багровеет и вылезает длинный беленький, с черной головкой, угорь.
– И откуда они только берутся? При потопе неужто и их набрал Ной в ковчег?
Хозяин потер место.
– Дурак! Муха сядет, сблюет, вот и угорь.
Половые одобрительно и привычно поправили под мышками полотенца.
Мухи густыми стаями чернеют по столам в голодном ожидании.
Потревожив кур, сутуло идет человек в меховой облезлой сибирской шапке, обросший, худой, в крупных рябинах, и устало подымается по играющим золотыми пятнами ступеням, бедно и потерто одетый. Обернулся, постоял с минутку, провел рукой, как бы снимая с глаз паутину или смутные воспоминания, и проговорил негромко:
– Ничего нету. Не узнаешь... старое все вычистило, как катком проехало...
– Чиво изволите? – спросил за плечами половой.
– А-а!.. – удивился тот, помолчал. – Ну, бутылку пива, – и присел к столику, а мухи густо поднялись жужжа.
Половой ничего не сказал, слегка смахнув полотенцем, и через минуту поставил бутылку, стакан и из пахнувшей потом горсти в крохотное блюдечко насыпал черных сухариков, густо белеющих солью.
Хозяин спокойно поглядывал и, дав время, спросил:
– Нездешний будете?
Тот прислушался.
– Это что такое?
Сквозь все упорно дрожавший гудок неблизко стоял гул, шум и говор.
– Фабрика нонче пущена. Гляжу на вас – не признаю. Здешних-то всех самолично определяю безошибочно.
– Я только что... это самое... приехал. – И согнал сейчас же опять густо облепивших мух.
– То-то, у меня примечание, сразу видать.
– Не знаете тут... этово... Волкова?
– Это которого Волкова?
– Помощником машиниста когда-то служил тут, Иван Матвеевич.
– Как же не знать? Продали домик свой, и очень даже выгодно продали...
– Татарину, который кошек обдирает на меха, – вступился половой, сделав шаг вперед.
Хозяин повел глазами, и он отступил на шаг, поправив полотенце.
– Выгодно продали и в город переехали.
Помолчали, слушая жужжанье.
– А, энтово, как его, сапожник, Игнат, который еще...
– A-а, Игнатка, сапожник, что фальшивыми займался? Фь-ю-у-у!.. давно с тузом, куда телят Макар не гоняет...
«Должно, животом мучится», – подумал половой, глядя, как густо побелел за бородой гость, и смахнул от нечего делать полотенцем с соседнего стола.
– А... а... этово... – Но слова застряли, и горлышко бутылки громко тренькало о стакан, не давая пива.
Хозяин повернулся, – входил важно подрядчик, потный, с тяжелым животом и без шеи, разговаривая с десятским, который, соглашаясь, все поджимал нижнюю губу.
– Долго не видать, Парфен Сергеич.
– Да все неуправки... Доброго здоровья. Пару чаю, графин водки, и закусочки определительно.
– Сичас!..
Мухи озабоченно по-хозяйски засуетились на нескольких столах.
Громадность помещения еще более оттенилась этими несколькими человеками, а обросший бородой человек сидел, взяв в ладони лицо.
«Эк, сердяга», – подумал половой и, подойдя, проговорил наклоняясь, полушепотом:
– Которое ежели нужное, так направо двери...
– Да иди ты... выпьем бутылку и зараз на станцию! – весело кричал на ступеньках кому-то на улицу парень лет восемнадцати, красный, упитанный, с отдувшимися щеками, как поросенок.
А тот, другой, которого не видно было, также весело кричал:
– А как опоздаем, да придет без нас!
Послышался топот, и он вбежал в трактир, такой же упитанный, красный, и они беспричинно покатывались со смеху.
– Бутылочку пивка!.. Слыштя, Федор Кузьмич! Послал хозяин получить товар большой скоростью...
– И вовсе багажом... – поправил другой и покатился со смеху.
– Багажом, стало быть, – вот она и накладная, ну, а поезд опаздывает на полчаса, не наша вина... Ну, мы, чем на вокзале торчать, к вам бутылочку раздавить, ха-ха-ха!.. – И захохотали оба так заразительно, что половые осклабились.
– Что такое гомон народу?
– Фу, да короедовская фабрика и завод открылись.
На улице пестро показалась чудовищная шляпа, колеблясь перьями и цветами, и, странно ее дополняя, послышалось хриповато, сначала и не разберешь, мужской это или женский, напевавший голос:
Абба-а-жа-а-ю... абба-а-жа-а-ю-у...
– Маргаритка!.. – закричали приказчики, – кого ищешь? – и захохотали.
Женщина поднялась и стояла в дверях, ярко-пунцовая от шелковой обтягивающей кофточки, в пестрой шотландской юбке с запыленным хвостом, с огромным зеленым бантом у горла; неестественный мертвый румянец на лице – не то от кофточки, не то намазана; а перья, колеблясь, со всех сторон касались притолоки.
Она оглянула всех скучающими подведенными глазами и, кивая хозяину, приказчикам, половым, отчего во все стороны закивали цветы и перья, пошла к подрядчику, вся волнисто изгибаясь спиной, задом и шеей.
– Палашка, дай целковый.
– Ну, ну, будя...
– Ну, дай... А ужо я те безешку влеплю, аж выгнешься весь... помнишь, как тогда?..
– Отстань.
– Ну, папашка...
Стараясь не обмять кофточки и держа голову со шляпой на отлете, села к нему на колени, охватив руками, на которых кольца, жирный затылок, прямо переходивший в спину.
– Не порочь семейных людей, слезь, а то городового позову.
– Ну, хоть двоегривенный, страсть пить хочется.
– Эй, иди, посиди у нас... мы дадим! – закричали приказчики.
Со звоном разлетелся стакан вдребезги.
– Десять копеек-с!.. – подлетел половой, собирая осколки.
Но человек, с обросшим смертельно бледным лицом, не глядя на него, с трясущейся бутылкой, и не спуская глаз с женщины, подходил к ней, не сводя глаз и заикаясь:
– Тты... ты!.. ты... тты?.. Даша!..
– Это еще что? – проговорила она, оправляя платье. – Всякая гольтепа! – и надула накрашенные губки.
И вдруг, вглядевшись, дико вскрикнула и бросилась бежать, не прерывая обезумевшего животного крика, наполнившего весь трактир. Сорвавшаяся шляпка огромно прыгала и билась цветами и перьями по спине.
В дверях он нагнал.
– Постой... Даш!
Схватил за руку, она вырвалась, распахнула двери, споткнулась и упала на ступени. Он сидел возле, гладил ее растрепавшиеся волосы, и тихо стояло:
– Даша... Дашенька!.. Радость... жизнь моя... дождалась... а?.. Слышь, Дашенька... а?.. Этово... одна у меня... одна ты... во всем свете...
Она рвалась от рыданий, румяна потеками ползли по лицу, слезы торопливо капали сквозь пальцы, а на них дешевые перстни с зелеными и красными стеклышками.
Подрядчик, потный и красный, хрипло басил:
– Н-не имеешь правов!.. правов не имеешь!.. Хоша и падшая женщина, а надсмехаться не имеешь правов... В участок, сволочь, попадешь, там тебе дадут, уж я попрошу...
Половые покатывались. Хозяин кричал в дверях:
– Что конфузишь заведение, бродяга!.. Прошка, гони за полицией.
А женщина все так же рыдала, и все так же гладил тот ее растрепавшиеся волосы.
Улица из-за переулка шумно зачернелась людьми и наполнилась говором, голосами и смехом:
– Уррра-а!
– Наша взяла!..
– Федор Кузьмич, готовь пива!..
– Чего такое?
– Именины справляем: хозяин сдался. Три месяца бастовали, сдался, прибавку дал, штрафы скостил, нонче фабрика в пуск.
– А это кто такие?
– Которая?
– Маргаритка... шлюха...
– По-монастырски – Маргаритка, в миру – Дашка.
– Игнатки, каторжника, дочка?
– Тоже несладко, даром что намалевана.
– А этот чей?
– Неизвестного звания человек.
– Как не известно, а пашпорт! – закричал хозяин. – Там в участке разберут, живо дознаются.
Молодой рабочий нагнулся и вполголоса сказал:
– Уходи, товарищ, нечего тебе тут сидеть.
– Ну, айда, ребята!
– На фабрику.
– Становись на работу!
– Товарищи, не опаздывать!..
Черная улица опять потекла, пустея.
Тяжелый гудок дрожа и бесстрастно уже не разносился над домами, над людьми, над далекой весенней степью.
Смолк.
Вечером собрались у Полыновых.
Сидели за круглым белым, мягко освещенным столом, и, объединяя всех, миролюбиво готовила чай Елена Ивановна.
Около Кати молоденький студент, в синей перехваченной рубахе, с огненными волосами, голым лицом, наивными глазами и не сходящей с лица улыбкой, – кроме Кати, для него никого не было.
Николай Николаевич пил чай, покуривал, хитро поглядывал на молодежь, – дескать, вы начинаете, а этот курс мы уже давно прошли.
– Ах, дядя Петя, дядя Петя, отчего вы сейчас не студент! Приехали бы к нам, вместе бы работали... Мама столько о вас рассказывала...
– А ты выйдешь замуж! – протянул дядя Петя язвительно.
– А вы уж вы-ышли, и домик свой.
– Ну, пока квартира только, – грустно сообщила Нина Павловна, – хотя и с электрическим освещением.
Все засмеялись. Студентик восхищенными глазами глядел на Катю.
Елена Ивановна примирительно позванивала ложечками и наливала стаканы, стараясь не обидеть очередью.
– Нет, правда ужасно, – проговорила она, как будто хотела сказать: «Ну чего вы в самом деле!», – вот все мы жили тут же, слышали о стачке, помогали, а как будто это где-то далеко, далеко, как будто по газетам, что ли, это знаешь, или кто-нибудь приехал откуда-то да рассказывал. А я вот вышла на улицу сегодня, – Катюша вытащила, – да как стали вылезать их детишки. Боже мой! страшно стало! Желтые, зеленые, рты огромные, не закрываются, зубы выглядывают; руки, ноги то-онкие, я не могла смотреть от слез. А ты, Петя, все говоришь: «Эволюция, прогресс...»
– Ничего я не говорю. Носитесь с этой эволюцией, как с писаной торбой.
– Нет, Петр Иванович, этого нельзя, – заговорил, срываясь то басом, то фистулой, студент, взглянув на Катю, – по-вашему, и Дарвин с писаной торбой?
– Вы, господин Борщов, совсем из другой оперы.
Студент густо, мучительно покраснел при упоминании фамилии его; ему казалось, все на него смотрят: борщовские публичные дома, которые содержал его отец, были лучшие на поселке.
– Лев Николаевич Толстой прекрасно выразился, – заговорил Николай Николаевич, добродушно затягиваясь и глядя на всех, точно из другого царства, – жизнь – это умирание. Жить – значит, зубы расшатываются, волосы редеют, мускулы слабнут, память пропадает... Фу-у, папочка, затянул отходную. Не люблю.
– Да нет, постой, детка, я не о том, я – другое... Вот, когда приехал сюда, первая стачка была. Как держались великолепно. Я ждал, что убьют, но не мог не любоваться. Приезжает потом из Петербурга ревизия с Рокотовым во главе, – эти же рабочие низко шапочки снимают. Потом полное затишье, жандармам делать нечего.
– А теперь опять поднялись стройно... Как поддерживали друг друга! – сказала Катя.
– А ведь вот скажи, – не подымая глаз, глядя в пол, проговорил Петр Иванович, – скажи, что у одних свои домики заведутся, третьи сопьются, те исчахнут, и будет тишь и гладь, – не поверят.
– Да вот скажи Кате.
– И верить-то нечему. Фу, ей-богу, не люблю, старички с паперти собрались.
И, блеснув злым огоньком, проговорила, не глядя на отца:
– Не знаю, что со мной будет; во всяком случае того, что с вами, – никогда!
– И Петя то же самое говорил, – сочувственно вздохнула Елена Ивановна.
– А и будет, так все равно, я сейчас хочу жить живой, а не дохлой. Ну, будет вам. Давайте праздновать сегодня. – И Катя вскочила и подбежала к роялю.
Рояль заговорил, наполняя высокие, чистые комнаты, заговорил разнообразно бегущими струнными голосами, каждому принося и напоминая его собственное. Все примолкли, слушая, глядя себе в душу.
После ужина, когда вышли, все небо было в весенних звездах. Спали голубоватые тени и неосвещенные дома, и, мешая мыслям, горели редкие фонари.
Петр Иванович довел жену до квартиры и сказал враждебно:
– Пройдусь.
– Ну вот, на ночь-то глядя.
Он ушел.
Улицы длинно и сонно тянулись. Попался табунок парней. Они шли, закинув руки друг другу на плечи, и пели:
Последний нонешний денё-ё-чек...
«Нина права: в этой трущобе не усидишь. На рождество непременно поеду в Москву, разведаю...» – и старался вспомнить отдельные утренние лица, такие незначительные, внутренно бедные, но на него глядело нестираемым воспоминанием огромное молодое лицо толпы, строгое, внимательное, таящее и... чужое ему.
«Да, единственный смысл – жить в культурном центре, а не у черта на рогах...»
И вдруг необъяснимо непоследовательно потянуло пойти в степь, в весеннюю нежно-зелено подернутую степь, тихую и задумчивую, без конца... Уходят телеграфные столбы, тонкой чертой теряется полотно, и стоит в молчании незабываемый золотой звон, который неповторим... Петр Иваныч постоял на углу, всматриваясь в сонные дома, в темные деревья.
Нет тех молчаливых землянок, что жили своей особенной, непередаваемой жизнью.
Храпят обыватели, и утром опять то же самое: торговать, обмеривать, обвешивать, пить, сквернословить... А степь пуста, сколько по ней ни ехать, разве наткнешься на экономию, хутор или зимовник, и выскочат хриплые овчарки.
«Нина теперь сердится», – и деловито пошел домой.
Вошел Сергей.
Старик за рабочим столом просматривал счета и агентурные сведения из других городов.
Сергей постоял около стола, разглядывая безделушки. На черном пьедестале темный бронзовый конь взвился над опрокинутым вепрем, и такой же темный, с бронзовой мускулатурой, голый всадник, уронив тигровую шкуру, занес копье, с напряженно просящейся силой в каждой мышце.
– Ты чего, Сергуня?
Старик не поднял глаз от бумаги, – кроме Сергея, в кабинет никто не смел входить.
Беззвучно ступая по мягкому ковру, Сергей подошел к окну и стал глядеть, прислонив лицо к стеклу.
– Идут.
Долго смотрел.
Черная труба фабрики дымила под голубым небом. Картузы, блузы, белые платочки, кофточки мелькали по улице и поглощались огромными воротами. И, сколько их ни мелькало, ворота все глотали, а у ворот неподвижно, как изваяние, сидел Осип, с седеющей бородой и с свистком на шнурке, и внимательно и хмуро ощупывал враждебными глазами каждого проходящего мимо него рабочего.
– Ась?
Старик отодвинул бумаги, откинулся и посмотрел на внука.
– Худой ты у меня, Сергуня.
Тот пристально глядел в окно.
– Если присмотреться, труба шатается от ветра, – конец ее чуть ходит по небу туда-сюда, а ведь кирпичная.
– Недельки через две поедешь за границу. Я списался: доктор с тобой поедет и француз – на пяти языках говорит. Помнишь, я тебе говорил, сюрприз-то хочу сделать? Так вот поезжай, отпущу; уж поскучаю тут один.
Сергей повернулся, медленно стал подходить к деду.
Дед глянул, внутренно ахнул: точно в первый раз увидел эту тонкую шею, желтую кожу, кривые ноги и эти огромные зубы, над которыми не закрывался рот. И вдруг почувствовал, что не в этом, а в другом – смертельная опасность.
Они стояли друг против друга. Сергей утонул в сделавшихся маленькими под нависшими седыми бровями поблескивавших глазках и, опираясь щуплой рукой на опрокинутого вепря, сказал раздельно:
– Ты мне... отец?
Старик откачнулся, глянул во все глаза и воровато, презренно засуетился, ненужно переставляя вещи на столе:
– Сергуня... чудак... ты брось... Откуда это?..
А тот так же раздельно:
– Мне сказали... Мне сказали, кому верю.
И увидел перед собой старика, с строгим, спокойным лицом, с маленькими, настойчиво сверкавшими из-под насунувшихся седин глазами.
– Ну, правда!.. Просилось, давно просилось, губы жгло... Один я, Сергуня... во всем свете ты у меня один... и все от тебя прятался... душа истомилась... А-а, слышь!..
Сергей рванулся, но не мог оторвать руки от вепря и глаз от отца.
– Осудил!..
Вынул и бросил вставные зубы.
Вдруг загремел на весь кабинет слегка шипящий голос, не глотаемый тяжелыми портьерами и занавесами:
– Осуди-ил!.. Нет, замоленный грех!.. замоленный... Ночи не спал... Это теперь у всех в чести, слова никто не скажет, шапочку ломят, раздаю направо-налево, а как начинал?.. Проснешься ночью, руки полны крови да слез... не высыхали... Не каменный – душу как ржа изъела. A-а, это как? это даром?.. это не зачтется?.. Со всеми, как бирюк, только клыки оказывал, рвал, а то бы самого разорвали, это что?! это так себе?.. А как в степи один помирал! A-а!.. это ни в какую копеечку!.. Полз... ночью... один... один на всем свете... раздавленный пес с отбитым задом, тащил... Это в пассив?! насмарку!.. Не-ет, не уступлю-у, ни одной капли своей крови не уступлю... вот оно где запеклось!..
Остановился, глядя в упор, но слишком было много, и опять загремел:
– Жена померла, не женился, помнил свой грех... на тебя не надышался... изо дня в день, из года в год... и не мог сказать святого слова: «Сы-нок!..» – от которого слова слеза прошибает... По совести, от сердца всякий скажет: «Покрытый грех!..»
Сергей все больше и больше гнулся, и желтая кожа на лице дергалась, силясь сложиться в улыбку, не то в синюю судорогу. Повалился нескладно смятым телом на мягкий ковер, цапаясь за резные ножки стола.
Голову притянуло к плечу, как вывернутую, открытые глаза закатились и белками глядели в расписанный потолок. Из узко сведенных синих губ выбивалась пена, ноги судорожно вело, выворачивая колени.
Трясясь, пополз старик по ковру, обнимая, оттягивая туго притянутую судорогой голову, удерживая дергающиеся руки и ноги, обирая губами пену с узких, в страшной синей улыбке, губ.
– Про-па-да-а-ю!.. – закричал тем волчьим голосом, как в степи.
И, как тогда, поднялась вся звериная мощь борьбы и отчаяния. Но путалась длинная седая борода; ослабевшие, старческие, плохо слушались руки, не могли удержать судорожно бившееся тело.
И он закричал:
– По-мо-ги-ите!..
В комнате стояло то страшное одиночество и молчание, как тогда же, в степи, в глухую ночь.
Темны беспредельные степные ночи – темны, тихи и таинственны, как будто дела людские – крохотный островок, потонувший в океане неподвижной сухой тьмы, в каждом кусочке которой, знаешь, все обычно: сухой полынок, сухая паханая земля, – пусто, никого, и стоит громада молчания, и ждешь чего-то, точно невидимая птица, зевая крылом, посылает тонкий, душу щемящий крик, беззвучно умирающий в темноте.
Только в одном месте слабый отсвет, как будто заря занимается в глубокий ночной час, не то месяц хочет всходить, или зарница оставила след, или люди слабо светят огнями в своей ночной жизни.