Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 1"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)
Она судорожно засмеялась злым и мелким смехом, поднялась и подошла к черно-распахнутой двери, стройная и белая.
– Ну, да, конечно, для меня жизнь только в Питере, для тебя и для Пети жизнь везде, даже в этих глухих местах. Ведь я же знаю, что ты хочешь сказать: для молодой привлекательной женщины жизнь – только на концертах, на балах, в обществе, а в обычной рабочей обстановке она должна томиться, как невольница.
Он опять нахмурился, не давая возражать.
– Лена, ты знаешь, как я смотрю на женщину, на образование... Что же делать, если так складывается, если такова действительность! Я – инженер, хожу, копаюсь, ругаюсь с рабочими... У доктора, у начальника станции, у каждого свои занятия, труды: подчас скучные, кропотливые. Но что же ты можешь делать? Куда можешь приложить свои знания? Окончи ты на медицинском, ты могла бы лечить. Пойми же, Лена!
Она молчала, беспомощно уронив руки, и он, отдаваясь несознанной радости, что он прав, а она в чем-то виновата, поднес к губам и поцеловал ее руку.
– Дети, любите и не грубите друг другу, и аз благословлю вы, ибо пора спать: половина первого. – Петя благословил их перстом.
– Ну, ну, ну, апостол мечтаний, сам-то ложись. Собирался завтра на паровозе ехать и, конечно, проспишь до часу.
– Прелестные мои, я, как Татьяна, «привык предупреждать зари восход».
– На постели, храпя на весь дом и только к обеду являясь с заспанным и помятым лицом.
Лена поймала брата за чуб и поцеловала в лоб.
– Иди, мой мальчик, пора, в самом деле.
– Не находишь ли ты, Лена, что если я останусь без волос, это мне больше будет к лицу?
И они разошлись по своим комнатам.
Инженер ласково взял за руку жену и вел, как подругу. Мягкое и теплое, что-то напоминавшее почти радостные детские, давно позабытые слезы или когда они были жених и невеста, теплилось на душе. Точно она повернулась к нему какой-то иной стороной души и грустно, трогательно и нежно зазвучали струны, о которых он не знал или забыл.
И ему жалко было расстаться с этим настроением, с этой нежностью, с этой близостью душевной, которая ничего не требовала.
Блеснули белизной подушки приготовленных постелей.
А когда, тряхнув головой, рассыпала по спине золотые волны, он почувствовал: меркнет тонкая дымка нежного настроения. Сделал судорожное усилие подавить темно и властно встававшее, все опрокидывавшее и ни с чем не считавшееся.
Нет, уж все равно. И он подошел и обнял жену, удивленно поднявшую голову, и волосы рассыпались по плечам и по груди. Он обнял ее, все сдерживая себя, стараясь не быть грубым. Ведь только одно: это – безумно влекущее к себе молодое ослепительное тело! Все забыть, ото всего отказаться, и только им обладать, и в этом – неизъяснимое, неподавимое человеческое счастье...
Свет в доме инженера погас, но в другом месте, далеко теряясь в темноте, светятся до утра два ряда окон.
В нижнем этаже занавешенные окна молчаливы и неподвижны.
По освещенной занавеске временами мелькает темным силуэтом женская тень, коса на плече... грудь... руки... Свет никнет, а потемневшее окно, чуть брезжа, дразняще смотрит в ночную темноту, тая...
Погодя, снова во всю занавеску светлеет... мелькает тень... Хриплый смех... скверные слова... То в одном окне, то в другом, то в третьем...
Сверху – гул, крики, голоса, звон посуды.
По освещенной жестяной лампочкой грязной крутой лестнице одни спускаются, другие подымаются в картузах, в засаленных блузах без кушаков, с усталыми после рабочего дня, потными лицами.
Когда входят в зал, разом тонут в говоре, в дымной синеве. Мутно видны головы, столики, стойка с посудой и бутылками, а за стойкой – кряжистый с негнущейся волчьей шеей человек, и из-под всегда насупленных бровей внимательные, ничего не упускающие глазки. Когда к нему обращаются, в лицах посетителей – смесь боязни, почтительности и пренебрежения, и зовут его Захаркой.
Стоном стоит:
– Тридцать два и четыре!..
– Ванька-а! Ежели ты сукин сын, обыми меня...
– Бежи за Анюткой...
– Морду побью...
О-ох и скольки богу не мо-олился-а,
Во-о свя-атыс ни попал
За-а хо-ро-ше-еньк-ой по-огна-ался-а.
И, о-о-ох!.. ху-уду-ю по-те-рял!..
– Цыц!
– Направо в лузу...
– Ах, матери твоей весело!..
– Не гавкай под руку!..
– Гашку, Гашку, слышь!.. Энту толстую...
– Коклеты поросячьи, тебе сказывают...
В пестро вьющемся разноголосом дымном клубке человеческих голосов, брани, песен, выкриков, смеха и ругани с особым значением напряжения несется катящийся гул и упруго-щелкающие удары бильярдных шаров.
Это по всем комнатам, и нет уголка, где бы отдохнуть , закрыть глаза, отдаться усталости.
По лестнице подымаются все новые, как будто нет им конца и края, а другие спускаются, доедая на ходу, отирая губы после выпитой водки, договаривая недоконченную брань, и тонут в темноте.
Среди дыма, говора, среди бород, усов, среди кожаных курток и замасленных рабочих блуз только одна женская фигура.
Она ходит между столиками мягко, по-кошачьи, беззвучно неся молодое гибкое тело в простой беленькой кофточке, не слишком опрятной, забирает посуду, дает чистую; и лицо ее бледно, и на нем – бесстыдство и никогда не потухающая улыбка тонких губ.
Это – цинизм без слов, без грубостей, без отталкивающих подробностей. Ничего в ней грязного, вызывающего, но эта непрерывная улыбка на бледном лице, эти темные глаза, где не разберешь – разврат или злоба, как бы говорят:
«Всё тут!.. На!.. Ешь хоть с кашей...»
И она проходит, не глянув, и все улыбается.
Это приводит в исступление. В дыму, в криках, в заглушаемом звоне посуды, несмолкающем гаме песен и брани блестящие, возбужденные глаза тянутся к ней.
– Рюмашечку, Кара Захаровна.
– Карочка, рюмочку.
– Красавица, еще пивка.
Тянутся к ней рюмками, стаканами, пьют, чтобы лишний раз заговорить, лишний раз заглянуть в эти темные раздражающие глаза.
А она ходит, как королева, подняв голову, откупоривает, наливает, забирает ненужные стаканы, ходит мягко, легко, совсем не качаясь, ходит и улыбается, и бесстыдство на бледном лице.
Один только человек с волчьей шеей и осанкой хозяина изредка спокойно и искоса взглядывает на нее из-под насупленных бровей маленькими колючими глазками» и не разберешь – торжествующая ли уверенность власти в них» или бессильная злоба подавленного подчинения.
Крючник, с добродушными голубыми глазами, откуда глядит дремлющий зверь, сидит, не поворачивая бычачью шею, за столом, заставленным бутылками, расставив ноги и руки, которым как будто мало места среди шумевшей, сидевшей и ходившей кругом публики.
Он тяжело следит за женщиной глазами и, когда она проходит возле, огромной медвежьей лапой берет повыше локтя, – и, казалось, хрустнула тонкая кость.
– Слышь, ничего не пожалею... скопил... дом построю...
Она остановилась, чуть подалась к нему тонким гибким телом. Ни один мускул на бледно-улыбающемся лице не дрогнул от невыносимо сжимающей боли, только еще больше улыбались тонкие губы и мерцали злым огоньком темные глаза.
И – точно, шевеля сухой шуршащей травой, проползла, темно извиваясь, змея – прошептала шепотом, похожим на шипение:
– Пусссти!
– Не хх...ххочешь?..
И вдруг, охваченный бычачьим, все заливающим бешенством, с налившимися глазами, прохрипел ей в самый глаз, куда пришлись его мокрые вздрагивающие губы с обвисшими усами:
– Не ххочешь... с отцом... с родным слаже?
Как птица, пронизав говор, шум и дым тонким, как придыхание, визгом, неестественно изогнувшись навзничь, метнулась она над ним, роняя со стола стаканы, поймав свободной рукой покачнувшуюся бутылку. Лицо точно провалилось, – не было улыбки, только два темные пятна глаз.
Он хотел перехватить огромной лапой, но бутылка, треснув, пришлась в самое темя, – и лицо быстро, как кумачом, красно задернулось.
– Ммм!..
Выпустив и покачнувшись, поднялся с затрудненным дыханием, как бык, на секунду упавший на колени, которого оглушили, да плохо, – опрокинув стул и протирая клейко и тепло заплывшее лицо.
Он обвел кругом налившимися глазами, и, хотя протер их, все кровавилось; чувствовал, как подымаются нечеловеческие силы, но не умел еще пустить их в ход.
А она, подняв голову, шла, как королева, спокойная и... улыбалась.
Захарка быстро снимал со стойки и прятал посуду, бутылки.
И тогда, все покрыв, раздалось:
– Ннно!..
Тяжелый стол со всем, что на нем было, поднялся, опустился, и вместо него с треском полетели над торопливо пригнувшимися головами осколки, впиваясь в стены. С треском сорвалась и опрокинулась, роняя бьющуюся посуду, стойка.
– Ого-го-го!..
– Бей его!..
– Лупи...
– В морду...
– Бутылками... бутылками!..
– Ой-ой-ой-ой...
Уже облепили со всех сторон, как мухи, все, кто был в трактире. Его били, куда и как попало, били с красными, озверелыми, воспаленными лицами, хрипло ругаясь; били за то, что он громаден, что у него чудовищная сила, что на голове кровавится зияющая рана, что они все одинаково бессильны перед женщиной, что никто не может обладать этим гибким телом с бледным улыбающимся лицом; били потому, что у каждого просилось с языка то, что сказал он, да не смели.
А он отшвыривал их, как щенят. Ему не люди нужны. Он в щепы бил столы, скамьи, стойку, шкап; вырывал оконные рамы; брызгами летели осколки трактирного, засиженного мухами зеркала. Он самые стены, казалось, пытался ринуть вниз.
Пол весь белел осыпавшейся штукатуркой, осколками дерева, битой посудой, и, шатаясь и хрустя, уродливо переваливалась от стены к стене груда переплетшихся человеческих тел, и в храпе, в тяжком дыхании, в проклятиях и ругательствах сквозь стиснутые зубы мелькали руки, ноги, спины, порой голова с зияющей раной. Из другой комнаты выскакивали игроки и били его киями и шарами.
Захарка стоял в стороне и, нагнув несгибающуюся шею, немного отступая, когда накатывался клубок человеческих тел, внимательно следил маленькими злыми, кабаньими глазками.
– Под ребра!.. Под ребра каблуком!.. По животу, по животу, по животу!.. Не трожь морду... По животу... Под ребра да по животу!..
Кара спокойно, все с той же непропадающей улыбкой, ходила, подбирая кое-где уцелевшие стаканы и бутылки, гибким мягким движением неспешно отстраняясь от катавшихся по полу людей.
Живая груда, слепо тычась в стены и перекатываясь, ввалилась в двери, сорвала их и по ступенькам лестницы, стуча головами, хватаясь и срывая перила, покатилась друг за другом.
Крючник скатился до самого низу, удержался было у выходных дверей, но на него бешено навалились, и он очутился на улице, в бурьяне. Дверь захлопнулась.
Темно и тихо. Вверху в окнах по-прежнему свет да нестройный говор, крики, шум. В нижнем этаже окна молча и ровно светятся сквозь занавески.
Крючник тяжело поднялся и постоял в темноте, прислушиваясь к глубокому чувству спокойного удовлетворения израсходованных сил – в комнате все в обломках.
И вдруг злобным взрывом поднялось:
– А бильярд!
Он на секунду приостановился, предвкушая радостное напряжение, когда, напружившись, сорвет, поволокет и целиком спустит по лестнице.
Но возбуждение израсходовалось.
– Черт с ним!..
И пошел в темноте целиком, бездорожно, мимо разбросанно проступавших темных пригорков, не похожих на людское жилище. Трактир все дальше светился в два ряда окон. Волосы на голове клейко слиплись,
У инженера не было огня. Спереди, сверху, с боков молчащая сухая тьма.
Долго шел, натыкаясь, наконец остановился у своей землянки. Послушал – из-за покосившихся дверей тихое, спокойное дыхание. Стукнул кулаком. Сейчас же за дверьми по земляному полу торопливо зашлепали босые ноги, и женский голос:
– Ты, Осип Митрич?
– Отворяй.
Дверь, невидимо отворившись, скрипнула, он шагнул.
– Ты что же это... – грязное ругательство.
С минуту в темноте, не видя, стояли друг против друга – точно подыскивал повод.
Впрочем, можно и без повода, и с размаху ударил женщину. Она упала.
– Осип Митрич, пожалей... пожалей… ой, батюшки!.. Пожалей... Ой, родимые!.. Смерть...
Он бил, топтал сапогами в темноте на полу, бил с холодным сосредоточенным ожесточением, пока не замолчала и мягко, послушно не стало подаваться под сапогами тело.
Выволок за косы на двор, припер двери и растянулся на жесткой постели, отдаваясь утомлению и наваливающемуся тяжелому от опьянения сну. И в темноте близко улыбалось бледное матово-бесстыдное лицо.
Темны июльские беспредельные степные ночи, темны, тихи и таинственны, как будто дела людские – крохотный островок, потонувший в океане неподвижной сухой тьмы, в каждом кусочке которой, знаешь, все – обычно: сухой полынок, сухая, шершавая земля, пусто, никого, и стоит громада молчания, и ждешь чего-то, – точно невидимая птица, задевая крылом, посылает тонкий, за душу щемящий крик, беззвучно умирающий в темноте.
Смутно и неясно, но уже все предрассветно обозначилось кругом: и земля, и начинающее синеть небо, и дремлющие, готовые проснуться и порозоветь облачка. Степные голоса уже проснулись и зазвенели.
В чутком бледно-сером, еще полном утренней печали воздухе разносится:
– Го-го-го-го-го!.. Го-го-го-го!.. Го-го-го-го!.. – медно разносится, могуче, нетерпеливо, дрожа от силы и нетерпения, и слышно за несколько верст, разгоняя недосказанность утра, смутную и неясную.
Люди говорили:
– Ну, заржал жеребец.
Ему ответил другой: «го-го-го-го!..»
И третий: «го-го-го-го!..»
Как-то особенно связываясь с ясневшим и ясневшим небом, с уходившей пока в пустынную еще степь желтеющей насыпью, с тонкими, как карандаши, тоже уходящими телеграфными столбами, разносилось:
– Го-го-го-го-го-го!..
По-особенному, по-утреннему.
– Семафор закрыт, вот и ржут, просятся, – говорили.
Спустя, тоненько и слабо, как паутинка, но со своим собственным значением протяжно и долго:
– Ти-и-и-и-и-и!..
И еще два раза:
– Ти... ти... и-и!..
Дескать, путь открыт.
Заколыхался белый султан над черным приземистым рабочим паровозом, и пошли говорить, мелькать друг за дружкой колеса, все ускоряя мелькание и говор; и побежали платформы, груженные песком, камнем, тяжело катящиеся, низкие, а в хвосте последняя весело и легко бежала – живая, открытая, – и вся пестрела красными, синими, белыми рубахами, загорелыми лицами. Торчали лопаты, ломы, кирки, а по краю, свесившись, мелькали над полотном в опорках, в лаптях, а больше босые загорелые грязные ноги.
Становясь все меньше и меньше, колеблется белый султан. Последним убегающим клекотом еле доносится из степи замирающий говор колес.
Уже вся степь лениво до самого края разлеглась отлогостями, гребнями, молчаливая, чуть синеватая утренней синевой.
Пусто. В этом молчании, звенящем птичьими голосами, – своя собственная дума, спокойная, загадочная, седая от века, которую не поймешь и не слышишь и всегда чувствуешь, и тихая печаль.
На краю курган сивеет одиноко и молчаливо, как далекое воспоминание.
В том месте, где из-за семафора вышел и ушел в степь рабочий поезд, словно задымилась степная земля. Белые дымки бесчисленными живыми, колеблющимися столбиками восходят к ясному небу, на котором давно уже растаяли проснувшиеся тучки.
Дымки подымаются над глинистыми бугорками. Когда приглядишься, это – мазанки и землянки, далеко разбросанные то кучками, то врозь, без улиц, без переулков, без церквей. И нет заборов, огорожи, и потрескавшаяся сухая земля поросла колючкой, бурьяном да исчерчена старыми, иссохшими колеями.
Словно неведомая орда шла по степи и заночевала, и над становищем подымается пахучий кизячный дым.
Но, связывая с представлением о людях, о людском, обыкновенном, прочном и долговечном, белеют за полотном станционные здания, незаконченные железнодорожные стройки да великолепное здание с садом, клумбами, тополями, с оранжереей и фонтаном, которое занимает начальник дистанции.
А с другой стороны, на отшибе от поселка, прямо и высоко, четырьмя углами нового двухэтажного сруба подымается трактир.
Покрыт он камышом и, видно, сколочен, на живую нитку, и человек, его поставивший, тоже пришел откуда-то и заночевал в степи, но, должно быть, понравилось место, и не собирался он скоро сняться, поставил плетни, сараи, вырыл колодец, и то и дело скрипит и кланяется над колодцем высокий журавель.
Дом этот живет, как ночные птицы, ночною жизнью, но уже давно поднялись бабы и хлопочут и суетятся по хозяйству.
Как ни молода жизнь этой кучки землянок, ростком уцепившейся среди без границ и предела раскинувшейся изжелта-бурой выжженной степи, на отлете уже белеют свежетесаные кресты, большие и малые, а под ними желтая, недавно взрытая глина. И ни деревца, ни кустика, ни травинки.
Так же торопливо, лихорадочно, спешно бьется трудовая жизнь и в поселке, начавшись задолго до солнца.
Кто обмазывает глиной стены и крышу приземистой подслеповатой землянки, от которой тянется длинная утренняя тень, кто торопливо тут же у двери тачает сапоги. Бондари сколачивают кадушки, хозяйки на дворе в вырытых в земле печурках готовят ранний обед.
Между землянками на кое-как сколоченных полках под наскоро сбитыми дощатыми навесами бойко, в говоре и шуме, торгуют бараниной, помидорами, огурцами, свежепеченым хлебом и водкой, сдобренной водою.
– Борщу горячего!.. Борщу горячего!..
– Ты что это, анахвема, суешь хвальшивый?
– Во, во, во!.. Он завсегда... никогда, чтоб настоящим...
– Да Игнашка сам их делает, накажи меня бог!
– Ну, супостат!.. Всучит, а ты и носись...
Сапожник Игнат, одноглазый, веснушчатый и суетливый, действительно между делом занимается фальшивыми, плавит, отливает, а когда к нему в это время приходят посторонние, поворачивается спиной и говорит, помешивая на огне в жестянке:
– Не замай, – вишь, занятой...
И теперь хмуро и недовольно опускает фальшивый пятиалтынный в карман, долго роется в широчайших штанах, отыскивая настоящий, и сердится:
– Што пасть-то раззявили, как бозныть што!.. Как за губу их тянуть...
Торговки с азартом пробуют серебро на зубах, со звоном бросают на камень и недоверчиво и опасливо встречают всякого покупателя как мошенника.
Над базаром поднявшееся солнце, гомон, божба, бабьи выкрики и поднятые оглобли. Распряженные лошади, со осунувшимися на опущенные головы хомутами, звучно жуют наваленное на земле сено. К повозкам, перебивая друг друга, говоря и не слушая, тянутся покупатели за капустой, картофелем, огурцами.
Все спешат, торопятся, точно стараясь опередить это все больше и больше выбирающееся из-за степи солнце, эти укорачивающиеся тени от мазанок.
Борщ, огненно-рыжий мужик, торгует горячим борщом, кашей и всякой снедью, которую его баба наварила и напекла еще затемно.
Ловя каждую минуту, торопливо прибегают бессемейные стрелочники, кондуктора, составители, которым становиться на дежурство, слесаря, монтеры, которых ждет паровозное депо, грузчики и из чернорабочих, не успевших сбиться в артели; тут же, на земле или стоя, кусая ковриги хлеба, хлебают и едят, стараясь наесться на весь день – на работе уже негде – и, расплатившись, бегут.
Тут же коротко, на бегу, рассказываются новости, происшествия, и то и дело разносится грохот здоровых глоток.
Помощник машиниста с ввалившимся пепельным лицом, на котором только ослепительные зубы, в промасленной кожаной куртке, с усилием прожевывая, вытягивая лицо, глотает и в промежутке рассказывает набитым ртом:
– Подали это мы с Иван Митричем паровоз под поезд... Поезд пробный, только что путь уложили. Начальник движения разрешил публике без денег садиться. На даровщинку-то всякому в охотку, набилось – дыхнуть негде!.. Тронулись. Тихо идем, путь-то не подсыпан. Где остановимся, стоим, стоим в степи: рельс, вишь, выперло, – рабочие слезут, переменят. А жара, мухи, пыль, чисто все потом заливаются. А в вагонах – столпотворение, друг на дружке сидят, песни, гомон. Вот идем мимо речки, степь кругом, хоть шаром покати, жарит. Вот Иван Митрич и говорит...
Все, так же торопливо прожевывая, с усилием глотая, слушают.
– ...постоим, пускай покупаются, вишь, духота. Стали. Публика обрадовалась, как суслики из нор, вся высыпала на берег. Зараз разделись – и в воду...
– И бабы?..
Глаза засветились, и еще подошло несколько человек, прожевывая, стали слушать через плечи.
– Да все же, и бабы, все, кто был, разве осталось с десяток в вагонах. Смех, гомон, чисто сказились. Жара же, а тут благодать.
Слушатели, осклабляясь и оглядываясь друг на друга, поматывали головами.
– И бабы, ешь те с хреном...
– А Иван Митрич глянул на них, на голых-то, и говорит: «Ну-ка угля». Подкинул я, он свистнул, открыл регулятор, поезд и пошел. Братцы мои, что сделалось: повыскакивали все, в чем мать родила, мокрые, похватали одежду, сапоги, башмаки под мышку, да за поездом, за поездом, по полотну, что есть духу лупят...
Взрыв хохота, гоготанье разом все покрыли и заполнили:
– Голые?!.
– Не успели!..
– По полотну, стало быть?.. Го-го-го-го!..
– И бабы!..
– Го-го-го-го!..
– Главное, бабы!..
Дрожало все кругом и далеко разносилось по молчаливой, не принимающей ни в чем участия степи.
Солнце подымалось.
– С полверсты проманежил. А как остановился, все наперебой полезли; в вагонах уж одевались. Мы было подохли на паровозе...
Базар редеет.
– Ешьте, ешьте, куценькие, – говорит Борщ, черпая железным ковшом из подвешенного над дымящимися кизяками котелка. – Ишь ты, борщок-то, так весь жиром и взялся, баранинка-то, первый сорт, кушайте, дай бог вам нагулять такого же жирку.
А из-под рыжих бровей остро и недружелюбно сверкает беглый взгляд.
Не любит он железнодорожников. Для него, как и для всего поселка, они – белая кость.
Не любят их и железнодорожники. Для них поселковые – сброд, невесть откуда сбежавшийся, у которого одно только – урвать. Без племени, без роду, кто прихватив голодных ребятишек, кто бобылем, сбежались они неведомо откуда, без спроса и разрешения нарыли на чужой земле землянок и торгуют, шьют, одевают, обувают, плутуют, поят водкой, доставляют женщин и лихорадочно, несмотря ни на что, сколачивают копейку, чтобы уйти из этого стылого места на милую далекую родину, где кресты отцов, где поля, березняки, тихие воды.
Длинный вал и ров разделяют эти два царства, но жить друг без друга они не могут.
Борщ – никто не знает его фамилии – неизвестно откуда привез как-то под вечер на хромой лошаденке кучу голодных, раздетых ребятишек и измученную бабу. Сам шел за повозкой, вспыливая хлопающим кнутом дорожную пыль, и гнал двух баранчиков. Вырыл землянку, зарезал баранчиков – и с того и взялся. С тех пор его прозвали Борщом.
По ночам к нему пригоняют мелкий ворованный скот, и в темноте, не зажигая огня, он его режет, свежует и наутро бойко торгует свежим вкусным борщом, кашей, вареными кусками.
Семью он держит в строгости и повиновении.
Отгородившись высоким валом и глубоким рвом от бело дымившего утренним дымом поселка, простирается особенное царство со своими собственными нравами, интересами, законами, правилами, бедами и радостями.
По бесчисленным путям пятнами краснеют вагоны; бесконечными цепями тянутся открытые платформы. На желтом песке грудами валяются колеса, рессоры, шпалы, рельсы – в хаотической разбросанности и беспорядке. Как муравьи, всюду копошатся люди, таскают, складывают, прилаживают. Дымятся белые дымки паровозов. В громадном депо стучат молоты, оглушительно грохочет железо, и через разинутые ворота темнеют внутри паровозы. Несется стук топоров со строящихся зданий.
Взад и вперед продвигаются, звеня буферами, маневренные поезда, далеко перекликаясь в прозрачном утреннем воздухе, и тоненько, унывно издалека тянут рожки перебегающих стрелочников: ти-ти-и-и-и-и!..
На запасных путях у разбросанных вагонов, где временно живут железнодорожники, копаются в песке дети, дымятся печурки с варевом, хозяйки развешивают отстиранное белье.
Рабочая трудовая жизнь бьется тут по-своему, разбросанная по огромному пространству путей.
И благословляет все подымающееся солнце. Укорачиваются тени. Млеет степь.
Бесконечно уходит желтеющее полотно.