Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 1"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 27 страниц)
И он смотрел прищуренным глазом не то насмешливо, не то хитро, как будто за этими словесными каракулями таил нечто, чего пока не хотел обнаруживать...
– Так вам чего же, собственно, нужно?
Толпа дрогнула:
– Правильно, он правильно!..
– Нельзя людей гноить в скотских вагонах...
– Не лошади, не быки... люди...
– Осень подходит...
И опять уверенный, красивый и точный голос зазвучал над толпой:
– Раз у вас имеются требования, вы должны были спокойно изложить их мне, а не бросать работы. Я даю вам два...
Его голос потонул во взмывших косматых голосах:
– Знаем!..
– Старая погудка...
– Поможет, как мертвому кадило...
– Надень себе на... да цалуйся...
– Покеда разговоры, подохнем все с ребятами.
А прищуренный глаз, глядя другим – серым, хитрым, говорил:
– Одним словом, люди... этово... понимать надо...
Полынова укололо.
– Ну да, потому что люди... потому что считаю и отношусь к вам, как к людям, говорю с вами. На моем месте давно бы дали телеграмму, и вместо разговоров перед вами стояла бы рота солдат.
– Не пужай!..
– Не испужались!..
– Не на таковских напал!
А прищуренный глаз все так же – не то покорно, не то хитро, не то насмешливо:
– Господин начальник, должно, на скотском положении: в оранжереях, двенадцать комнат, чисто и благородно, а мы наподобие людей... одним словом, этово... в скотинячьих вагонах... осень подходит, холода, дожди... ребятишек, одним словом, заморимся таскать на погост...
И опять космато и отрывочно заволновалось по ветру:
– Себя обстроил...
– Себя перво-наперво...
– Себя не забыл...
Полынов подавил вспыхнувшее было раздражение.
– Вы не понимаете... Вы должны понять, что это зависит не от меня. Смета и порядок работ вырабатываются в управлении. Мне присылают готовый план, а я его выполняю. Я его так же не могу изменить, как последний чернорабочий. Указано раньше всего возвести станционные постройки, помещения для служащих, необходимые для эксплуатации пути сооружения, я так и выполнил. Если бы план был обратный и распорядились бы сначала возвести рабочий поселок, я бы так и выполнил. Я простой исполнитель. И, если бы на кирпич построил иначе, меня сейчас же выгнали бы. Вы это должны понять.
Черное море картузов негодующе дрогнуло, но Рябой обернулся, сделал знак рукой и, точно отвечая за всех, так же щуря глаз, проговорил:
– Нам ни тепло, ни холодно... этово... одним словом, правление ли, управление ли, – ребятишек все одно придется таскать на погост... Кто там командует, нас не касается... Вина не наша, а подыхать нам...
И вдруг, повернувшись, и точно выросши, и уже злобно глядя большими серыми глазами, бросил толпе охрипшим на ветру голосом:
– Не так ли, ребята?
Толпа разом взмыла, поглотив его. И вокруг Полынова – возбужденные, отсвечивающие клейким потом лица, злобный блеск играющих глаз.
– Умный задом наперед.
– Задом думает, головой сидит...
– ...Да почесывает...
– На посуле, как на стуле...
– Мокро под ним стало – наговорил...
– Чего на них глядеть!..
– Га-а-а!..
«Нет, с ними только плетью разговаривать...» Но он в ту же минуту подавил мысль, которую бы не произнес вслух, и пошел из толпы, спокойно и гордо подняв голову и не оглядываясь, каждую минуту ожидая, что плюхнется в затылок пущенный сзади камень.
Он шел, голоса и говор сплывали, заметаемые ветром, и с тонким и злобным повизгиванием носился между рельсами, долго не рассыпаясь, крутившийся песок. Небо безумно неслось серой мутью.
Красные ряды вагонов; копаются в пыли ребятишки; бабы все так же неугомонно возятся у печурок, и ветер яростно треплет облепляющие юбки, а впереди станционные здания.
Вместе с чувством безопасности всплывал горький привкус ощущения, что убедительное, ясное и простое разбилось, а перед глазами стоит тупое, незрячее и упрямое.
На платформе в ожидании толпилось начальство, мастера, жандармы.
Полынов подумал. Потом резко проговорил помощнику:
– Пошлите заявление машинистам и стрелочникам: даю два часа. Если через два часа паровозы не будут в деле, по телеграфу вытребую резервные бригады! Они понимают, что это значит!
– Не вызвать ли сотню? – кто-то вставил осторожно.
– Нет.
И ушел.
Через два часа маневренные и рабочие поезда, колеблясь белыми тающими дымками, срываемыми и уносимыми ветром, перекликались то тонкими, то толстыми или двойными голосами, им отвечали разорванно от ветра рожки: ти-ти-и-и...
Одинокие темные фигуры озабоченно перебегали от стрелки к стрелке, выглядывали с площадок паровозов, мелькали между буферами со звоном сталкивающихся вагонов.
Деповские разошлись, – слесаря, монтеры, столяры не стали на работу.
«Но ведь я же не виноват?» – думал Полынов.
«Нет, не виноват».
«А они?»
«И они не виноваты».
И в этом их сила, – в том, что они не виноваты. И в этом его бессилие, – в том, что он не виноват.
Но с людьми он был строг, короток и точен, как человек, для которого все ясно и который знает, чего хочет.
И за обедом так же определенно, точно и ясно и в то же время стараясь быть деликатным и корректным, как всегда, к жене, говорил:
– Леля, согласись, что это неудобно. Петр гостит у нас и заводит среди рабочих истории. Ведь я еще не знаю, чем все это кончится. Не доносить же мне на него.
И, заделав привычным движением салфетку за жилет, продолжал, приготовляясь есть:
– Ты понимаешь, я не ради себя, даже не ради тебя и ребенка, не ради нашего положения, ты это знаешь. Но вся эта история в конце концов обрушится на рабочих же, и бессмысленнее всего то, что они ничего не добьются.
– Мама, отчего червяки не летают?
– Кушай, дружок. Надо кушать, а то кончится обед, и ты останешься голодною.
Дебелая няня в белом переднике так же важно и независимо кормила Катюшу, важная и осанистая, как будто вся суть в том, что и как она делает, как нагибается к ребенку, поправляет салфетку, придерживает, чтобы та не болтала ножками.
Елена Ивановна разливала суп, и было как всегда: чисто сияла скатерть, посуда, серебро.
– Ты хочешь, чтобы я поговорила с Петей? Хорошо.
Она сказала это, чтобы сказать что-нибудь мужу и не обидеть молчанием. Но было свое, особое, отдельное и от мужа и от Пети, и надо было обдумать, и не с кем было поделиться.
Темно и тихо.
Чудится, кругом без края тянется степь, но во тьме ничего не видно. Ветер стих к ночи, и теперь неподвижно, молчаливо.
В той стороне, где поселок, такая же тьма; лишь скудные огоньки трактира маячат, да мглисто-голубоватым заревом стоит отсвет электрических фонарей над путями.
Студент лежит, протянувшись по сухой, пахнущей горьким полынком и остывающей пылью земле. Рядом, также протянувшись, лежит Рябой. Лиц друг друга они не видят, лишь неясно темнеют фигуры.
Когда вспыхивает папироса, проступают на мгновение из темноты озаренные ноздри и кусок всклокоченного уса, и студент делает усилие восстановить знакомое лицо, так эти отдельно выступающие ноздри и кусок уса не похожи на Рябого.
Студент покусывает травинку и напряженно думает, представляя разинутые ворота депо, вечерние дымки над поселком и милое лицо сестры.
– Я считаю дело проигранным. Суть, конечно, не в домах, их теперь до зимы все равно, если бы и хотели, не могли бы выстроить. Дело в том впечатлении, которое производит стачка на врагов. Разом, дружно началась, так же дружно, разом кончилась, как по команде; это, как удар, ошеломляет врагов и сплавляет, спаивает рабочих. Вот в чем суть. Тут, понимаете, процесс важен, а не результат. Если б не машинисты...
Папироса на секунду осветила ноздри и ус.
– Полстей выдадут вагоны обить на зиму – и то ладно.
Студент поморщился.
– Из-за полстей не стоило огород городить.
И, помолчав, проговорил в темноте:
– Деповские – молодцы; не ожидал, – держались великолепно...
– Бараны!..
Студента покоробило, но он тотчас же подыскал объяснение и успокоился: за словами Рябого не чувствовалось презрения. Он был кость от кости их и плоть от плоти их и просто грубовато выражался. А тот, на секунду опять проступив из темноты, точно поторопился опровергнуть:
– Ведь я что проделывал. Возьмешь, этово, одним словом, газету или журнал, безграмотных, почитай, половина, читаешь-то, темно иной раз, кверху ногами держишь, и катаешь им, будто читаешь, катаешь отсебятину... ха-ха-ха... Стоят, слушают, ушми жуют.
Студент угрюмо молчал.
– Начинял, как колбасу.
Негромко, как-то по-ночному из далекой темноты донесся клекот подходившего ночного поезда, сначала слабо, едва уловимо, потом все ясней и ясней, все отчетливей и отчетливей – всеми колесами враз. Так же по-ночному, чтобы не разбудить, донесся сдержанный крик паровоза, и все смолкло, и у станции неподвижно сквозь тьму зазолотилась цепочка огней.
– Ну, я завтра уезжаю. Делать тут больше нечего.
– Поезжайте, одним словом, этово... состряпали хорошо, дело на ход пущено. Прощевайте.
Паровоз опять осторожно, не тревожа сонных, отрывисто гукнул и стал дышать редко и глубоко, потом все чаще и чаще; замелькала цепочка огней. Один за одним они погасли, как искорки в темноте, и так же погас клекот колес. Стояла распростершаяся до утра темь и молчание.
Студент еще слышал удаляющиеся шаги по крепкой сухой земле. Впереди смутно маячили крайние землянки, а может быть, это только чудилось.
– Товарищ!.. – и остановился. – А, товарищ!..
– А?
В темноте опять сошлись. Папиросу загасил.
– А ведь знаете... меня как-то... осадок остался... знаете, к товарищам вы как-то странно... ведь они же – товарищи же вам...
Тот засмеялся.
– А то что же... одним словом, на морде не написано: может, шпион. А тут я все говорю, как есть; а станут допрашивать – по газете читал, по разрешенной, и все подтвердят. Не бараны, что ль? Ба-ра-а-аны!..
И засмеялся.
Этот смех вызвал в представлении Пети живые серые глаза, и что-то в них наполовину помирило с собой.
– Ну прощайте, товарищ, будьте здоровы, удачливы... – и пожал мозолистую, пахнущую машинным маслом и потом руку.
А из темноты:
– Счастливого... Одним словом, этово... свидимся еще...
Петя шел, не видя земли и глядя на далекий голубоватый отсвет над станцией, и как всегда старался подыскать смягчающее объяснение неприятно черкнувшим словам Рябого. И вдруг почувствовал, что никакого объяснения нет и не надо. Нет и не надо, потому что он и Рябой глядят – он это чувствовал – с двух разных концов.
Петя живет праздником, живет той особенной стороной жизни, которую надо повернуть к себе, которая не для всех. Рябой живет каждый день, живет тем, что есть, но живет крепко, не отрываясь, вплотную со всем, что кругом, и по-своему прав.
Нет и не надо никаких объяснений.
В мягкой темноте и молчании полоса света через раскрытые двери падает, ломаясь, по ступеням в сад. Местами из темноты проступает озаренная листва да призрачными пятнами умирающие предосенние цветы.
Преодолевая темноту, белеет на скамейке в стороне платье Елены Ивановны. Возле смутная фигура брата. Из столовой сквозь открытые на террасу двери доносится неторопливо мерное чокание стенных часов.
– Часов в шесть утра.
– Отчего не поездом?
– Непременно заберут где-нибудь на станции, теперь всюду дали знать.
– Петечка, я знаю, ты нехорошо обо мне думаешь...
– Что ты, Леля, будет...
– Нет, нет, постой... Не хватает... не хватает, Петечка, сил бросить Катюшу... Ведь уж если отдаться делу, так без оглядки, вся... Тут ни семьи, ни детей...
– Я понимаю тебя, Леля, всякому свое... Вот я только что виделся с одним из деповских. Маленький, невзрачный, рябой и вдобавок косоглазый, а всех их в кулаке держит. Но странное отношение – так-таки и говорит: «Бараны!» Я уж...
– Знаешь, Петя, вот когда ты придешь, говоришь, принесешь самый воздух оттуда, у меня как-то раскрываются, как будто расширяются глаза. И я из-за повседневности гляжу и вижу, как в каждом уголке, в каждой мастерской, в каждой квартирке рабочего делается что-то огромное, какое-то большое, важное дело, и все больше да больше, и, знаешь, я больше ничего не вижу, только одно это, как будто весь мир покрывает... А то...
Она помолчала, чертя носком невидимый песок.
За домом стоял голубовато-мглистый электрический отсвет, озаряя снизу низкое молчаливое и неподвижное небо.
– А знаешь, как опять погрузишься в хлопоты, так и кажется, что главней всего на свете ребенок, да муж, да хозяйство, да что журналы получаешь, да поезда, гости, да из газет разные события... Право, Петечка...
– Это оттого, что сама не работаешь.
– А эта борьба кажется где-то по уголкам, какой-то незначительной, подпольной.
– С кем поживешь, тем и прослывешь...
– Ах, нет, не думай так дурно о нем... Право, он уж не такой... Знаешь, уже прислали запрос, почему он не вызвал воинской команды и почему до сих пор не рассчитал всех рабочих. Он честно относится к делу, понимаешь ты, не как инженер только, а как человек, к рабочим. Я думаю, едва ли он долго тут продержится.
Опять замолчали. Бесконечно много надо было переговорить, было смутно в будущем, может быть уже не увидятся, и не подыскивалось, с чего начать, не подыскивалось слов.
– А помнишь, Петя, когда были маленькими, ты очень любил такие крепкие пряники, – в пыли, песок хрустит, а ты часами простаивал около торговки?
– И я помню, ты, бывало, возьмешь на завтрак в гимназию деньги и отдашь мне на пряники, а сама голодная. Славная девчурка была.
В темноте белело ее платье, и слабо пятном проступало лицо.
– Не оправдала надежд, – тихонько засмеялась она.
Всех людей он делил на две неравные части: тех, кто так или иначе был связан с делом борьбы, и все остальные – «буржуи», сытые, заевшиеся. Первых была горсточка, но они заполняли весь мир; вторые кишели, как мухи, и среди них было пусто и скучно, как в степи.
Сестру не умел поставить ни туда, ни сюда. Она занимала в его сердце особенное место, ласковое и нежное.
Он проговорил, беря ее руку своей широкой, крепкой, молодой:
– Поцелуй же Катюшу. Она меня все допрашивала, ползают ли мухи по облакам. Я говорю: «Нет». А она: «А зачем же они вверх ногами по потолку ползают?» Ну, прощай!
– Ты же пиши!..
Он пошел, но она его окликнула и, когда вернулся, обняла, спрятала лицо на его груди, и он чувствовал, как она вздрагивала от беззвучных рыданий.
Шаги заглохли в темноте, и долго одиноко белело платье.
Рябой выждал, пока смолкли шаги Пети, и быстро побежал назад. Перепрыгнул через плетень, ничего не видя в кромешной темноте, но чутьем угадывая дорогу между бесформенно черных землянок.
– Ой-о-о-ай-а-а!.. – все тонко повышаясь, слабо оттиснулось в темноте, просительно и неведомо откуда.
Рябой остановился, напряженно вытянув шею.
– Не то поют, не то режут?!
– ...О-о!..
Потом опять побежал, с бьющимся сердцем, прыгая чрез плетни, натыкаясь на жердевые ворота. В одном месте собака молча рванула за ногу и потом дико залилась хриплым, злобным лаем.
«A-а, дьявол!..»
Но камня не было под рукой.
У одной землянки остановился и, подобравшись к окну, напряженно стал вслушиваться. Тихо. Из степи бесчисленно неслось треньканье ночных кузнечиков вместе с горьким запахом полыни, сливаясь в ночную дрему.
Рябой осторожно стукнул. Подождал. Потянул ставень, и он со скрипом тихо открылся. Стекло было поднято, и оттуда пахнуло душным теплом человеческого тела, дыхания, жилья. Наперебой, с тонким присвистом неслось сонное детское дыхание и необузданный храп сапожника.
Рябой наставил ухо, стараясь уловить в этом запутанном крикливом концерте дыхание девушки, но побеждающий храп царил, все подавляя. Рябой наполовину всунулся, перевесившись в окно. Перед глазами мутно белело. Протянул руку, рука коснулась тепло дышащего тела.
В темноте стоял шепот: – Даша!.. а, Даша!.. Слышь...
Быстро пробегая пальцами по сонному телу, хотел найти лицо, и пальцы запутались в жесткой клочковатой бороде.
– A-а, чтоб тебе!..
Рябой торопливо соскочил, присел на корточки затаясь.
Сапожник завозился, сел, бормоча:
– Мрв... те... олова лей... пятиалт... ый-а-а-ха-ха!..
Громко зевнул, полупроснувшись, перевернулся и захрапел.
Рябой тихонько прикрыл ставень, подобрался к другому, отворил. И тут пахнуло теплом, и перепуганно неслось ребячье дыхание, но ухо сразу отличило спокойное, ровное дыхание девушки.
– Даша!..
Рука коснулась нежно отдающей теплом груди; он быстро отдернул.
Она села, разом проснувшись, полуиспуганно, полурадостно и в темноте стыдливо закрывая рукою грудь.
– А!.. Кто!.. Ты, Алешенька?..
А он, сдерживая частое дыхание, едва слышным шепотом:
– Даша!..
Из темноты такой же шепот:
– Зараз... Прикрой ставню-то...
Ставень тихонько, без скрипа закрылся. Рябой обошел землянку и сел за углом, плотно прижавшись спиной к завалинке.
И в первый раз увидел – без границ уходили звезды в безграничную темноту, и радостно, тревожно и больно неслось неисчислимое треньканье из молчаливой темной степи и приторный полынный запах, от которого сердце тоскливо колотилось. И, все улыбаясь, проговорил сам с собой:
– А сверчки-то... этово... аж звенит в ушах...
Но кузнечики мгновенно смолкли – хрустнула камышинка, и из-за угла забелело.
И это блеснувшее белизной платье разом наполнило всю громаду звездной темноты и степного молчания.
– Здравствуй, Алешечка... чего давно не видать?..
Она села возле, прикоснувшись и обжегши теплотой, а он плотней придвинулся, не выпуская ее руки.
– Испужалась... думала, кто...
– А я к батьке к твоему в бороду залез.
Она засмеялась, зажимая рот.
– Страсть не любит, как мы с тобой. До свадьбы, грит, не смей.
– Али я... этово... жеребец?.. Что зря буркает! Не любит меня...
– Не-е... парень, грит, добрый, прокормит, а боится, кабы не испортил...
– Непутевое мотает, этово... Чего Железняки приходили?
– Сватов засылали...
– Ну?
– Батя грит: «Поставьте четверть». А они две принесли. Пили цельный день. Ну, выпили и спрашивают: «Отдаешь?» А батя пьяный, грит: «Приходите, как просплюсь». Пришли на другой день, а он грит: «Спросите девку, ей жить, не мне». Ну, плюнули и ушли.
Оба засмеялись в темноте и вдруг почувствовали, как безумно близки друг другу.
И среди притихшего молчания тихо и глухо, так что только она слышала:
– Даша!!
И так же тихо, нагнув голову:
– А?!
Но уж не нужно было слов. Сильные руки притянули, и обжигало ему шею горячее дыхание. Она, слабея и запрокидывая голову, слабо, чтобы не подумал, что отталкивает, упиралась в него, и стоял просящий шепот:
– Не ннада... не нна… да... Алексей Капитоныч... не нада...
– Да... ша... господи... все одно... свадьба вот ведь, али не любишь!
И, когда она прильнула, бессильно сдаваясь, вдруг обвила шею руками и, спрятав в плечо лицо, всхлипнула:
– Страшно, Алешенька... батюню угонють... Железняки хвалились... хвальшивыми займается... за это, сказывают, каторга...
Он разом глубоко выдыхнул, и вдруг услышал – вся ночь заполнена бесконечно звенящим треньканьем, и кругом полна звезд темнота.
Повинуясь другому, посадил к себе, обвил руками, прикрыв щекой, тихо качал, как ребенка. Растаяла и пропала разделявшая их черта стыдливости, чести, долга, что нельзя, нечестно испортить девку до свадьбы, а протянулась тонкая, соединяющая черта нежности, ласки, бесконечной нежности к любимой, непокрытой и беззащитной перед любовью.
Он качал ее, баюкая и все так же прижимаясь щекой, и стоял в темноте шепот, все заслоняющий:
– Горлинка моя!.. Касатка моя сизокрылая... не бойся, этово... все, как следует... уж говорил, – подряд ему выхлопочу на железной дороге, хорошо будет зарабатывать... Свадьбу сыграем, на коленках буду полить, чтобы бросил, этово... в нитку вытянусь, втрое заработаю, деньгами его засыплю, лишь бы бросил... Ясочка моя... люба моя...
Он качал ее, баюкая, и не слухом, а угадыванием ловил:
– Любый мой... один ты... один ты у меня на всем свете... ни отца, ни матери; слышь, один ты... Господи!.. Хочь весь век буду ждать тебя... один ты... что ни скажешь, все сделаю, жисть тебе отдам...
Ее обвивали крепкие руки, как корни. Нельзя было шевелиться, да и не надо было шевелиться с забытой в темноте на лице слезинкой и радостной улыбкой.
И слов не надо было, и шепота не надо; просто он качал ее, баюкая, и стояло над ними, ласково улыбаясь, тихое степное молчание, все затканное неумирающим звоном ночных музыкантов. И не было конца.
– Господи, да ведь видно все!..
Она вырвалась и вскочила.
А видать было действительно все: и ласково улыбающуюся степь, и голубеющее небо, и ползущий по полотну поезд – белый дым спросонок лениво стлался над ним и за золотившиеся верхушки глиняных крыш землянок.
Он стоял перед ней и радостно глядел на трепетно шевелившуюся сорочку над крепкою грудью, на смеющиеся оттененные глаза, вздернутый носик, блеснувшие смехом белые зубы и всю крепкую фигуру одного с ним роста.
– А я видала, как вы разговаривали с анжинером.
– Это как же?
Она весело и задорно засмеялась, оглянув тонко синевшую даль, как будто ища выхода просившемуся радостному настроению.
– А как же!.. Услыхала, рабочие бунтуют, зараз и побежала украдкой от батеньки, думаю: и вы там. Прибегла и спряталась промеж вагонов. Рабочих черным-черно, и вы впереде. А анжинер беленький да щупленький. Он – слово, а вы два, он – слово, а вы три, ну, чисто кочан капусты режете его.
И засмеялась беспричинно, задорно и радостно.
– А как вы их снимали?
– Да как! Обыкновенно. Пришел, этово... стукнул молотком по железу, – было, оглохли все, – выходи, ребята!.. Ну, все побросали инструмент и повалили в ворота.
Она радостно глядела ему в глаза.
– Ну, прощайте, Дарья Игнатьевна!
Он держал ее руку, глядя в смеющееся лицо, и сам смеялся.
– Прощайте, Алексей Капитоныч, – и трясла руку, и все не могли разнять. – К нам...
– Ваши гости...
Вдруг испуганно шепнула:
– Батя!..
И исчезла.
За углом кашель и харканье.
Солнце узко и длинно погнало по степи живые синие тени.
– Н-но, поглядим... дьяволы... го-го-го!..
Рябой шел, туго стягивая большие неуклюже-корявые кулаки. Вся его борьба, вся его работа среди рабочих, всегда такая обыденная и привычная, как то, что он каждый день вставал, ложился спать, сморкался, ел, вдруг отделилась от всех мелочей жизни и празднично зазолотилась.
– Го-го-го!.. Ребята, не сдавай... еще будет на нашей улице праздник!.. Эх, Дашута, свет с тобой перевернем!
А поселок и станция просыпались, повсюду забелели дымки.