Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 1"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
Инженер подошел к окну, побарабанил, задумчиво глядя в степь.
– В этой дыре действительно можно с ума сойти. И, обернувшись вдруг к шурину, неожиданно сердито проговорил:
– Я же тебе говорил и еще раз прошу и категорически настаиваю: не ходи в депо, не трогай рабочих.
– Ты бы тоже истерику, что ли, закатил.
Инженер сдержался и медленно проговорил:
– Пословица есть: где едят, так не пакостят.
Елена Ивановна хотела поставить на своем из гордости, из самолюбия, но дни шли один за другим, и все было, как прежде: вдали из-за зелени садика коричнево глядели вросшие в землю землянки, доносились со станции звонки, свистки и гул приходящих и уходящих поездов, и неподвижно и неменяемо, как разинутый рот, глядела неоглядная степь.
Муж и брат особенно ласково, внимательно, предупредительно к ней относились, ни одним словом не упоминая о печальном происшествии, но именно в этом-то и таилась оскорбительность, которую она не умела назвать.
Солнце, раскаленно державшее всю степь, точно давая передышку, зашло за водокачку, и от нее через весь инженеров садик легла длинная прохладная тень, а степь по-прежнему тонула в огне пылающего дня.
Воробьи обрадованно и неумолчно гомозились кучами на дорожках или с сорвавшимся шумом переносились с тополя на тополь. Пестрые удоды перепархивали, празднуя склоняющийся к вечеру день однотонным: уд... ддод... ддод... ддод...
Как большой воробей, неугомонно возилась между клумбами четырехлетняя Катюша.
– Мамочка, отчего червяки не летают?.. А воробьи спят ночью?.. Закрывают глазки?.. А над облаками кто?.. Боженька?..
Голосок звенел, как серебряный; Елена Ивановна в белом платье ходила за ней с книгою и думала о своем. Что-то, как тень от водокачки, тянулось от нее к тем низко вросшим в землю землянкам. Что-то не докончилось или что-то надо было начать.
...Молодое в тонких бледных морщинках лицо, усталые, покорные чему-то глаза...
– Катюша, я тебе няню позову.
– Хорошо, мамочка. Мамочка, отчего воробьи не дожидаются? Только к ним, они все – фрррр!.. Смотри, я тоже летаю...
Елена Ивановна похлопала в ладоши. Из дому вышла няня в сарафане с перетянутыми снизу грудями, дебелая и пышная, из той бабьей породы, которая специально разводится для нянь.
– Акулина, я ухожу ненадолго, вы же не спускайте с нее глаз.
– Да уж будьте покойны.
– Как солнце выйдет опять, отведите в тень, к дому.
– Слушаю.
Елена Ивановна положила книгу на скамью и пошла из садика.
– Мамочка, и я с тобою.
– Дружок мой, побудь тут: тут воробьи, удоды; поиграй с ними, а там – злые собаки... Я сейчас вернусь.
Когда вышла из садика, вскинув на плечо белый, отливавший шелком кружевной зонтик, точно особое царство встретила.
Не то, чтобы раньше она не видела землянок, бедности, серой жизни, но что-то тут было торопливое, спешное, как будто все, не глядя друг на друга, занятые только собой, торопливо делали свою судьбу.
Покосившиеся двери землянок были открыты, и оттуда несся запах жилья, а на вольном воздухе под горячим солнцем стоял стук, говор, плач детей. Бондари набивали обручи, слышался визг вылетавших из-под ходившего рубанка стружек, доносился звон наковальни, стучали топоры, тесали новые срубы.
«Как много новых построек», – подумала Елена Ивановна и спросила:
– Где тут живет Липатова?
– Чаво тебе?
Бабы торопливо смотрели из-под руки не очень учтиво, – с барыни ведь нечего взять! – и опять принимались за свое: за стирку, за мытье посуды, за шитье. Все делалось тут же, под открытым небом.
– Липатиха? Никак ее дома нет, увезли. На тот край пойдешь, вон за энтот столб сверни, будет на косогоре одна землянка, она самая и есть.
Сапожник Игнат, должно быть, деньгами занимается – видна в раскрытые двери только согнутая спина и что-то на огне шипит и плавится.
Елена Ивановна идет вся белая, под белым зонтиком и такая чужая в этой спешной, торопливой жизни, так непохожей на ее жизнь, на ее обстановку, на ее отношения.
Среди спадающего зноя, среди не коротких уже теней, говора, отдельных фраз, восклицаний, стука топора и визга пилы ухо поразил полумальчишеский, полузвериный крик, которым кто-то захлебывался.
Елена Ивановна, торопливо и не отдавая отчета, пошла в том направлении. Высокий, дюжий мужик бил сложенными вожжами. Зажатый между коленями, извивался мальчишка с взлохмаченной мокрой головой и отчаянно кричал, как резаный. Рубашка и штаны пятнились проступавшей кровью.
Елена Ивановна бросилась.
– Что вы делаете!.. Оставьте... бросьте!..
Мужик поднял голову, и глянула огненно-рыжая копна волос, борода, усы Борща.
– Не замай, барыня, – сурово проговорил он, но все-таки перестал бить.
Елена Ивановна с удивлением увидела, как поднявшийся мальчишка как ни в чем не бывало затянул поясок у штанов, и на размазанном от слез лице лукаво и хитро бегали воровские глаза.
– Это же бесчеловечно... Разве можно так!..
Борщ аккуратно сложил вожжи и, молча повернувшись к ней спиной, пошел к землянке, да вдруг остановился:
– Ты, барыня, не в свое не суйся... Мое чадо, что хочу, то и делаю...
И, не давая ей возражать, заговорил хмуро, сердито:
– Со всячинкой живем... не святые, все на душе есть, а дети пущай живут по-божьему... пущай хочь у них будет жисть как есть правильная...
И ушел в землянку.
– У Филомеихи, слышь, ниток украл мальчонка-то. На змея, слышь. Думали, забьет... – проговорила баба, стегавшая на земле ватное одеяло из ситцевых лоскутков.
Елена Ивановна тихонько пошла, чувствуя, что нечего ей тут делать. Хотелось вернуться.
«Ведь он тридцать два рубля получил... – где-то в темном уголке души отзывалось, – а он такой... грубый...» Но она стыдливо подавила эту мысль.
Направо за столбом приземисто глядела маленькая землянка. Женщина, с бледными морщинами на молодом лице, чистила картошку.
– Здравствуйте!
– Доброго здоровья, – и так же безучастно продолжала чистить картошку.
– Как ваше здоровье теперь?
– Что ж... – так же нехотя проговорила та.
– Кровь горлом показывалась?
– Обнаковенно.
– Так я вам принесу лекарство.
Та оживилась и благодарно подняла глаза.
– Дай вам, господи... Мне кабы мази, грудь трошки растереть, дерет дюже.
Елена Ивановна стояла с белым зонтиком на плече. Женщина чистила картошку. Помолчали.
– Вы давно замужем?
– Пятый год.
– Муж ваш – хороший человек?
– Мужик добрый. С утра до вечера работает.
Опять помолчали. Подошла соседка.
– Марьюшка, водички у тебя позычить с полведра.
– Что ж, черпни.
– Ну, спасибо. К вечеру принесу, отдам. Коромысло сломалось. А муж у нее лют, ох, лютой, – проговорила она, оборачиваясь к Елене Ивановне, – смертным боем убивает кажный божий день, кажную ночь.
– Что вы!.. Да неужели?!
– И-и, болезная моя, так бьет, чисто убивает...
– Да за что же это?
– Так бьет, все хряшки ей отбил... Чай, на погост невдолге сволокем.
– Да за что же он бьет ее?
– Кровь из нее, как из борова, каждый день хлещет.
И, наклонившись к Елене Ивановне, сообщила конфиденциальным полушепотом:
– Одно взял в голову – беспременно забить ее. Марью-то.
– В чем же дело-то, ссорятся, что ль?
– И-и, тихоня Марья-то, тише воды, ниже травы, а вот втемяшил в голову одно: забью, говорит, – говорила торопливо соседка, обрадованная рассказать новому человеку то, что всем давно уже известно.
Марья равнодушно откладывала белые картошки.
– Но ведь это ужасно, – тихо проговорила Елена Ивановна, чувствуя, что что-то не то, что все идет в каком-то ином – не в том порядке, как надо.
– У него свои планты, – торопилась соседка, – вишь, заработал двести целковых, так надоела ему; вот и бьет, а сам по торговой части пустить деньги хочет.
– Нет, абселюцию будет строить, – поправила Марья.
– Что же это за зверь!
– Никакой зверь... Работает с утра до ночи, как вол. – И, помолчав, добавила:
– Надоела, и детей нету.
– Двадцать пудов подымает, – ввернула соседка, – вам роялю как привезли, он на себе один нес до самой фатеры вашей, ей-богу. – И вытерев губы, подперла локоть рукой и покачала головой.
– Так вам надо уйти от него.
– Куда жа уйдешь?
– Забье-оть... все одно забьеть, – уверенно тянула соседка, – забьеть, неподходящая эта ему.
Елена Ивановна стояла, сдерживая трепетание губ. Тут иные, свои, особенные законы, как стена.
И, точно вдруг найдя что-то, заговорила:
– Я вам принесу лекарства, я принесу вам.
Та снова подняла благодарные глаза:
– Спасибо. Мне бы мази, грудь только растереть.
...Каждый день Елена Ивановна ломала голову, что сделать, как быть. Но была ровная, спокойная, все та же неподдающаяся стена. Она говорила с мужем Марьи. Думала встретить зверя, а увидела добродушную, с голубыми глазами, рабочую фигуру, с великолепной, как у борца, мускулатурой и озабоченное рабочей заботой лицо.
– Слушайте, я лечу вашу жену, только дело не в лечении. За что вы ее бьете?.. Ведь это же зверство. За что?
Он стоял перед ней такой же огромный, добродушный, с голубыми глазами.
– Кто бьет?.. Так, сунешь иной раз, так не без того же.
И, сколько она ни горячилась, как ни волновалась, все та же стена непоколебимого добродушия и неосвященного, но непреложного закона.
Елена Ивановна решила вырвать несчастную женщину.
– Я вас возьму к себе в услужение, – предложила она ей, зайдя к ней вечером, чтоб переговорить вместе и с мужем. – Сначала просто поживете, пока поправитесь, а потом, если захотите, будете горничной. Жалованье я вам хорошее положу.
Липатов, который только что воротился с работы, не успел переодеться и почтительно стоял перед барыней весь в муке, которую таскал целый день из вагонов, потемнел.
– От живого мужа да по людям ходить. Это не модель!
– А это лучше – бить по-звериному?
– Не чужие: муж и жена. А уйдет – кишки выпущу.
Все было по-прежнему. Елена Ивановна жила своей жизнью – муж, ребенок, музыка, чтение, а деловито дымившийся каждое утро поселок – своей, особенной, и ощущение этого постоянно жило в душе Елены Ивановны.
V
Было два Пети. Один Петя видел все просто и ясно – так, как оно было на самом деле, или, лучше, как оно казалось всем.
Видел скучно, молчаливо начинающуюся за крайними мазанками степь; веет она грустью и однообразием, вся бурая, сожженная солнцем, печально подернутая серой, послушной ветру пылью, и уходят, пропадая, телеграфные столбы, молчаливо маня куда-то, где прекрасно, где жизнь.
Видел монотонные, так похожие друга на друга, как одинаковые копеечные монеты, дни, которые проходят над мазанками, однообразные, как эта степь, простые и наивные в своей жестокости.
Видел зятя, чистенького инженерика, благонамеренно-честного и порядочного, с головой потонувшего в службу. Видел сестру, которая не знала, не умела приложить рук, головы. И все это было скучно, давно всем известно, и, казалось, все на это глядели, зевая и крестя рот.
У этого Пети были насмешливые глаза. Он подтрунивал над всеми, словно бес в нем сидел, и ни с того, ни с сего вдруг заводил козловатым, не в тон, голосом:
То-ре-а-дор!.. То-ре-а-дор!..
Другой Петя часто одиноко уходил в степь, не оглядываясь. Он идет, а над степью – неумолимо палящее солнце и стоит тонкий неумирающий звон неподвижно-слепящего зноя.
Все призрачно трепещет, и, отделяясь от очертаний, живут своей томящей истомой, растворяясь в зное, также трепещущие краски.
Тонкий звон слепящего зноя, не то звон неугомонных кузнечиков в сизом шершавом полынке, это – их нестерпимо звенящие голоса. Их миллионы миллионов. Степь полна своей независимой жизни, до которой никому нет дела и которой ни до кого нет дела.
Коротки полуденные тени от одиноких столбов телеграфа, звучит в вышине проволока и никуда не манит, – все тут.
Петя идет со сдвинутой на затылок фуражкой, с пылающим лицом. Этот зной не в тягость, только мысли в нем как расплавленные. И где-нибудь в овражке, где крохотный кусочек тени, Петя часами лежит, обдумывая.
Чудесна степь и вечерами, когда по ней длинные тени, и смутно и тихо. Чудится: вековое лежит в ее шепчущем молчании. Петя отдается сумраку, отдается невидимому простору, с которым сливаются его собственные, особенные мысли.
Да и где бы ни был второй Петя, все оборачивается к нему другой, невидимой, как будто праздничной стороной.
Зять – чистенький инженерик, да. Но и он в великой реторте трудовой борьбы и жизни вносит каплю строительства, ту, из-за которой бьется Петя.
Поселок – скучен, сер и убог мыслью, да. Но и там бьются человеческие сердца, и, кто знает, быть может, там-то зреют будущие борцы, сильные и страстные.
В Захаркином трактире дым, шум, гам, пьяные голоса, пьяные лица, пьяная брань. Петя за грязным столом потягивает прокислое пиво, – возле деповский слесарь с пьяно-косматой головой покачивается. Неприятна эта кислая бурда, но Петя смотрит мимо нее, она неизбежно случайный налет на том важном, существенном, истинном, что для него жизнь.
– Петра, – говорит слесарь икая, взъерошенный, и хлопает его по коленке, – ежели с праведностью, для такого человека не пожалею, кишки свои выверну; нн-о – если с скипидаром ко мне в душу, ккрокодил! ззверь головастый! разорву, больше ничего...
Петя слушает улыбаясь, – не любит он пьяных, скучный народ, – и смотрит мимо туповатого, мокрого, с раскосо-осовелыми глазами лица, и видит другое лицо этого деповца – с орлиными глазами, смелое и грозное, с выражением сосредоточенной, долго копленной силы, которая ждет только момента, туго свернутая, как спираль, и вся укладывающаяся в боевой клич:
«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..»
– Все, брат, прощу, а скипидар души не пррощу...
Шумит пьяным шумом трактир, и в тяжелом, густом дыму ходит одна только женщина – в беленькой кофточке, с бледным лицом, с черно-провалившимися глазами и несходящей улыбкой.
Петя знает, что она – дочь этого пьяного, грязного царства, но смотрит мимо и видит другое лицо, то настоящее, полное тайны лицо женщины.
Оно притягательно, это настоящее лицо женщины, и Петя говорит:
– Кара Захарьевна...
Кара оборачивается. Она относится к нему ласково и просто, но все так же отгораживаясь улыбкой, как и ото всех.
– Что редко к нам заходите? И то сказать, веселости мало, – грязь, накурено, скверными словами ругаются, – мужлан народ.
– Я вам все хочу занесть книжку, интересная есть, забываю все.
– И-и, Петр Иванович, где уж нам. Да я с удовольствием и даже с интересом, да ведь пока эту орду сдыхаешь, ног под собой не чуешь, как и до кровати доберешься – не помнишь.
И Петя думает, глядя на ее бледное лицо:
«Сказать этой женщине, открыть ей великую тайну кипящей кругом борьбы?»
Другой Петя усмехается:
– «Это дочери-то трактирщика?»
«Но разве не бывало, что люди, коснувшись великого, неведомого для них дела, вдруг открывали прозревшие глаза».
«Это – которая с отцом-то живет?»
Но сколько б второй Петя своими сухими, насмешливыми и ядовитыми репликами ни заставлял умолкать первого Петю, этот, подождав немного, опять, как встрепанный, прислушивался к другой стороне жизни, звенящей только для него.
Было по-праздничному над угасающей степью.
Задумчиво протянулись далеко синеющие тени.
В отлогой балке с размыто-краснеющими боками синели рубахи, вперемежку картузы и пиджаки. Расположились чего-то ожидающими группами. Кто на земле, кто стоя щелкает и равнодушно плюет перед собой семена, и все гуще и гуще белеет шелухой сивый полынок.
Особенная значительность тянется от этих собравшихся в безвестной степи людей.
Догорает заревом вдали поселок.
В неумирающей тишине Пете чудится незримый, неуловимый звон.
Огромный без имени праздник сливается с дальними, молча тухнущими заревыми красками, по которым недвижно протянулась, синея, тучка, длинно и узко, как указующий перст.
В душе Пети трепещет беспричинно-радостное чувство, – чувство неоглядного простора, доброго, красного от усталости солнца, пополам перерезанного краем дальнего увала, чудесных людей, собравшихся тайно в пустой степи.
Он нахмурился. Не это нужно. Нужны обжигающие слова, нужны призывы, грозные, сердитые или волнующие.
И он сказал:
– Товарищи!..
Все подымаются не то медлительно-лениво, не то торжественно-празднично. Сгрудились. Те, что щелкали подсолнухи, перестали плевать шелуху и, вытянув шеи, слушают.
– Товарищи!..
Голос у него молодой, звучный. И оттого, что молодой и звучный, убедителен не столько формальным значением слов, сколько неуловимой непосредственной силой. Что-то привлекательное в этом безусом, немножко женоподобном широком лице, в этих непокорных, золотившихся, как у сестры, волосах. Точно туго, как росток из земли, разворачивается жизнь, и все по-своему для нее: и засыпающая степь, и глинистые бока балки, и слушающие последне-озаренные лица. Словно не заходящее солнце напоследок освещает эту степь, эти лица, эту даль, а изнутри молодая нетронутость, как наливающаяся упругая почка, не успевшая еще налиться и лопнуть.
Стоят и слушают, вытянувши шеи.
– Товарищи, одно нужно помнить, с одним нужно ложиться спать и просыпаться, помнить, что у вас – один враг, неумолимый, непримиримый, ничего не забывающий, не знающий пощады враг...
С разных концов собрался на народившуюся в степи станцию народ. Кто с дальних заводов, фабрик, кто с других железных дорог.
В городах, откуда пришли, все это слышали. Но когда попали сюда, в этот заброшенный, потерянный среди молчаливых рыжих выжженных степей уголок, где, как из земли, вырос глиняный поселок, где жили в вагонах, землянках и теплушках, – точно все стерлось; точно все, накопленное в городах, где мостовые, где церкви и тюрьмы, где день и ночь движение людей и экипажей, – точно там оставили все накопленное в мозгу и сердце и пришли сюда, всё потерявшие, голые, – и пусто на душе. После работы, когда замирал гул станков и звон молотов, шли к Захарке в трактир и в непотребный дом.
А теперь снова этот молодой, звучный голос говорит о празднике мысли, о счастье борьбы, сдергивая серую, тусклую пелену с усталого степного простора, с унылой обыденщины, которая изо дня в день бредет в беспросветных буднях.
И густо отдается:
– Верно!..
– Правильно!..
Петя говорит то, что много раз говорил, но за этими привычными, истертыми от постоянного употребления словами бьется необъяснимо-радостное чувство неумирающей новизны, нетерпеливого ожидания. Вот-вот станет назад подыматься усталое, красным узеньким отрезком глядящее из-за края солнце, подымется и озарит эту неоглядно уходящую степную даль, эти внимательно и вдохновенно слушающие лица, блестяще устремленные на него глаза. И люди поймут, что он им несет, вдруг откроются глаза и увидят, – ведь так просто и ясно!
Поймут, и огромная всесокрушающая волна, волна людского негодования, пройдет по стране, по мастерским, заводам, фабрикам, заглушая стоны, вздохи, стирая с бледных, угрюмых, покрытых копотью и потом лиц страдания и измученность, – пройдет всюду, где замученный люд.
Отсюда, из этой глухой степи, из этого неведомого поселка вздуется и с глухим рокотом пройдет девятый вал. А имя его засветится для истории отблеском славы народного вождя. И разве прошлое не давало тому примеров?
А второй Петя набирает воздух, чтобы слышно было, и умело и привычно развертывает перед ними общественную структуру, намечает пути и вехи освобождения трудящейся массы, подхватываемый жадным вниманием этих, среди синих рубах, промасленных пиджаков, под черными картузами проступающих желтыми пятнами лиц.
Они теперь, эти люди – близкие ему и родные. И так легко, радостно отдать за них свою молодую свободу. Переполненный близостью этой, Петя хочет взглянуть в глаза, в лицо не толпе, внимательно слушающей, а отдельному живому человеку, у которого – свое выражение, свое отдельное внимание, свои особенные чувства.
И, продолжая говорить, он ищет и останавливается глазами вправо от себя.
Парень, с голым лицом, с волосами в скобку, расставил лапти, глядя в землю, сосредоточенно ковыряет в носу, вытаскивает палец, внимательно рассматривает, вытирает о рубаху и опять – в нос, весь поглощенный.
Петя на секунду роняет и путает слова. «Из артели... землекоп...» Он переводит глаза на деповского в синей рубахе. Должно быть, слесарь. Стоит, нахмурив брови, в позе внимательно слушающего человека, и вдруг начинает с усилием подымать над глазами брови и веки. Они понемногу опускаются, глаза соловеют, он опять тянет с усилием на грязно-бледном лице, да вдруг качнется испуганно и широко откроет глаза, озираясь и встряхиваясь, заговорит вместе с другими:
– Правильно!.. Так... Верно!..
Опять на секунду теряются и путаются у Пети слова.
«Наморился за день... Что ж тут удивительного...» – и опять переводит глаза на толпу, на ее громадно-желтеющее вниманием лицо. Глаза по-прежнему внимательные, не упускающие ни одного слова, ни одного движения, тянутся к нему, радостно взмывая, и это напряженное внимание снова диктует ему:
– Товарищи, понимаете, даже самая маленькая попытка вашей борьбы не пройдет даром. Это один из кирпичиков в здании освобождения. Только бейтесь во имя общих принципов и из-за мелких нужд и ближайших целей не забывайте их, не заслоняйте их.
Он снял шапку и отер лоб. Побежал одобрительный гул, говор, сморкание и шорох.
Красная, как уголек, полоска солнца над засыпающей степью погасла. Степь неуловимо утонула в синеве, как будто не было ни отлогих изволоков, ни оврагов, ни далеких курганов, и блеснула первая звезда, а кто-то сказал:
– Рябой!
– Рябой!.. Рябой!.. Рябой!.. – подхватили голоса.
Чувствовалось, что толпа заколыхалась, кто-то пробирался, стоял смех и шутки. Потом перед толпой на бугорке затемнелась небольшая коренастая фигура, и немного хриповатый козловатый голос стал разноситься. Всюду слышалось:
– Ээ... это самое... поп у нас был на заводе... это самое...
Рябой был косноязычен и с трудом вытаскивал из себя корявые слова, но что-то дразнящее пряталось в его козловатом голосе, и толпа, густо темнея, сдвигалась кругом.
– ...это самое... ежели заводская баба да родит в декабре, так ругался, как оглашенный, крестить, бывало, не хочет... это самое... на козле не подъедешь.
Он замолчал, и над толпой напряженно-выжидательное молчание. И Рябой проговорил:
– Стало быть, в великом посту баловались, не блюли...
– Хха-ха-ха... хо-хо-хо...
– ...стало быть, попадьи под рождество не рожают... Хо-хо-хо!..
– Они-то?! Бесперечь, как суслики...
Ткалась невидимая ткань между этим маленьким, невзрачным, с весело-хитрыми глазами и оживленной, не пропускавшей ни одного слова толпой.
Потом Рябой рассказывал, как на заводе выкатывали директора в тачке.
– ...Толстой, это самое... пузо вылезло из тачки, как опара из квашни... это самое... глаза круглые, держится за края и об одном только просит: «Братцы, легче, разломится она, окаянная...» Сдохли было со смеху... Кто, это самое... и держал зло на него, плюнул... выволокли, это самое... и в лужу, и черт с ним...
Потом стал говорить Волхов, откидывая привычным взмахом волнистые волосы со лба. Почему-то рядом с его высокой фигурой и красивым лицом выступало перед Петей в дыму и говоре трактира бледное, с бледной улыбкой лицо и мерцающие из темной глубины глаза.
Волков говорил красиво, то же самое, что Петя, но, точно отмежевываясь, постоянно вставлял:
– Мы, рабочие, сами о себе должны позаботиться, помощи нам никто не даст, – всяк ведь за себя, а бог за всех. Только тогда и выбьемся, когда сами за ум возьмемся.
Петя чувствовал, что тут есть доля и по его адресу, и с некоторым незлобивым чувством удовлетворения видел, что Волков и языком, и жестами, и манерой старался походить на него, Петю.
Из-за горизонта, который, казалось, в двух шагах обрезывал потемневшую землю, выбирались все новые и новые звезды и, выбравшись, располагались над головами.
В темноте стояло:
– Ну, айда, ребята!..
– Да не табунитесь.
– Эй, Прошка, дай махорки свернуть.
– Ребята, станцию обходи, кабы жандар не увидал.
– А то не узнает? Узна-ают.
– Небось среди нас которые найдутся, зараз к нему на пузе поползут, доложут.
– Пришить их!
– На морде написано?..
Петя идет с Рябым и Волковым, перекидываются отдельными фразами, и ночь идет с ними – молчанием, невидимым степным простором и бесчисленно раскинувшимися над головами звездами. И вместе идет опять переполнившее Петю чувство торжественности незримого праздника.
– Нужно в субботу одних деповских согнать, – говорит Волков.
– Да и то не всех... это самое... выбрать надо...
Они сухо ведут деловой разговор.
Как на человеческое лицо приходит печаль, раздумье, смех и раздражение, нежность и отчаяние, так лицо степи меняет свое выражение. Точно стиснув скулы, опустив веки, она подернулась равнодушно-безумным выражением гнева, ни на кого не направленного.
Бурая, выжженная, она помутнела, потеряв границы, и, казалось, неслась в облаках безумно крутившейся пыли. В серой горячей мути потонуло солнце, пропало уходящее полотно, телеграфные столбы, не видно станции, поселка.
Молчаливая, безгласная степь, на которую люди не обращали внимания, позабыли, загроможденные в своих домишках и мазанках грудой повседневных дел, забот, горя, ссор, борьбы; позабытая, она как бы грозно поднялась.
– Иду на вы!..
Нечеловечески гигантские крутящиеся столбы пыли идут, доставая серыми головами до неба, и на зубах у людей хрустит.
– Теперича надолго зарядил...
В огромные окна инженерова дома смотрит все та же мертво колеблющаяся, все заслоняющая непроглядная сухая муть.
Елена Ивановна говорит:
– Боже мой, ведь это – сама тоска!
Входит помощник, как всегда безукоризненно одетый, с теми же холодно-открытыми глазами, которыми он медленно раздевает каждую женщину, так корректно, вежливо и безукоризненно, что ничего не скажешь. Елена Ивановна подымается, чтобы уйти.
– Доброе утро. Николай Николаевич дома?
Он держит фуражку в обтянутой перчаткой руке и как бы учтиво говорит: «Знаю, не выносишь меня, и все-таки любуюсь тобой, и ни в малейшей тени некорректности меня не упрекнуть».
– Коля, к тебе Феликс Брониславович. – И слышен удаляющийся шелест ее платья в другой комнате.
Вышел Полынов.
– Здравствуйте, Феликс Брониславович. Что хорошего?
Тот, глядя холодными глазами и как бы мстя за что-то, сказал, особенно отчетливо выговаривая слова.
– Рабочие волнуются.
«Это для тебя подходящий случай попытаться столкнуть меня и занять мое место». И то сосредоточенное спокойствие, которое приходило всегда к Полынову в минуту опасности, легло на лице его.
– Что такое?
– В депо бросили работу. Стрелочники, составители, смазчики – тоже волнуются. Бригады оставили рабочие поезда.
Постояло молчание.
– Хорошо, – проговорил Полынов, и так спокойно, как будто сказал: «Знаю, все знаю, – знаю, что нужно делать, но не считаю нужным распространяться на этот счет». – С динамо-машиной покончили?
– Сегодня можно будет пустить.
– Пожалуйста, чтобы сегодня же, а я приду туда.
Помощник ушел.
Полынов покончил с бумагами, аккуратно запер их, прошел в столовую и поцеловал руку жены.
– Ну, я иду.
Та печально смотрела в окна.
– Какая тоска!..
Полынов вышел. Все было мутно, точно стерлись очертания и пропали краски. Станционные здания, постройки, возле которых он проходил, чудилось, смутно маячили – где-то далеко в зыбкой завесе мчащейся пыли.
И в этой тонкой, все заволакивающей мути поражало безлюдье. Смутно пустела платформа, молча темнели кое-где проступавшие рельсы; молча, не белея дымком, стояли, смутно обрисовываясь у разинутых ворот депо, холодные паровозы.
Это отсутствие перебегающих от стрелки к стрелке темных фигур, эти не дымившие паровозы и не перекликающиеся унывно и печально в мутно несущихся пыльных облаках рожки веяли затаенной угрозой.
Полынов шел смело и спокойно, чувствуя где-то в глубине у себя такой запас неопровержимой убедительности, который разом восстановит нарушенный порядок. Шел мимо бесконечно вытянувшегося по запасному пути красного ряда товарных вагонов, временного жилья рабочих.
По шпалам между колесами ползали голые, черные от загара ребятишки; крутился песок с тоненьким визгом; у печурок неугомонно возились бабы, и ветер, выкидывая языки огня, трепал юбки, облепляя ноги, рвал развешанное на веревках серое от пыли белье и свешивающиеся из вагонных дверей одеяла и пеленки.
Когда инженер обогнул депо, у стены зачернела толпа. Глаз, привыкший к одиноким фигурам, разбросанным по путям, на стрелках, на паровозах, у буферов сдвигающихся вагонов, странно и непривычно останавливался на этом живом, густеющем сквозь колеблющуюся муть море картузов.
Полынов быстро и смело подошел с гордо поднятой головой, как человек, у которого все ясно, определенно и оттого нет основания к опасениям.
В сторонке конфузливо и растерянно жалось все железнодорожное начальство, железнодорожные жандармы. В телеграфных столбах, в ушах визжал задыхавшийся от злобы и пыли ветер.
Полынов подошел вплотную к толпе, и дальние ее ряды тонули в несшейся пыли.
– Что такое? Что это все значит?
Он старался поймать выражение глаз отдельного лица, как он это привык в обычное время с каждым отдельным рабочим. Чернели картузы; желтело одно общее лицо толпы, блестели глаза.
Кое-кто в передних рядах неуверенно взялся за шапки, и тотчас же, смешиваясь с ветром и несшейся пылью, побежали говор, смех и восклицания:
– Вы бы и штаны сняли!..
– Спинолизы!..
– Я спрашиваю, что все это значит?! – И голос Полынова гневно покрыл и взвизги, и крутящийся шум ветра, и смех.
Но тогда, в свою очередь, его голос был покрыт неудержимым взрывом над толпой, так что ничего уже больше не было слышно:
– Долой мастеров!..
– Долой начальство!..
– Пускай уходят...
– Чтоб не было жандармов...
– Примечают...
– Им абы выловить кого...
– Все в ответе... никого не дадим в отдельности...
Жандармы стояли с хмурыми лицами, на которых сдержанное волнение: мы, дескать, свое дело исполняем, а остальное нас не касается.
– Господа, я прошу на некоторое время уйти.
Жандармы и мастера неторопливо, точно пожимая плечами, пошли, теряясь в смутно несшейся пыли: дескать, приказания слушаемся, а ответственность с себя снимаем.
– Теперь прошу спокойно изложить, в чем дело...
Выступил приземистый, в картузе, Рябой, с не то насмешливо, не то хитро бегающими, колючими глазками. Он заговорил, глядя смеющимся серым глазом и прищурив другой:
– Рабочие желают... одно слово... этово... потому в скотинячьих вагонах... для скота вагоны, а вы людей напихали...
– Ну-с?
Полынов вдруг почувствовал свое превосходство перед этим Рябым, который писал словами мыслете, вдруг почувствовал не только превосходство образованного человека, к услугам которого точная, чеканная, культурная речь, но и превосходство внутреннего понимания, которое давало удовлетворяющее чувство нравственной правоты.
– Опять же лето кончается, там ветры, дожди... одно слово... этово... ребятишки... семьи... куды же?