Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 1"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 27 страниц)
– Петя, – говорила сердобольно Елена Ивановна, наливая ему чай, – а устал ты.
– Дядя Петя, ты революцию делаешь? – спросила Катя, не отрывая от него сияющих глаз.
Петя сердито зашагал по комнате.
– Дядечка Петечка, ты не сердись, я читала «Великую французскую революцию». Дядечка, отчего это Марат за народ стоял, а Кордэ его убила, а она такая красивая?
– А, ты уж революции читаешь? Где же ты этого козьего духу набралась?
– Представь, заберется к отцу в библиотеку и читает все подряд.
– Выдрать надо да носом в угол. Ей не в библиотеках, а учиться.
Катя вприпрыжку поскакала из комнаты, напевая:
– Forme-ez vos batai-llo-ons!..
И, делая из тоненького голоска бас, добавляла гундосо в нос:
– Pour la natio-o-on!..
– Будущей осенью отвезу в гимназию, в пансион отдам, прямо в третий класс будет держать, – способная! Останусь я одна. У нас, Петечка, жизнь сложилась очень... очень тяжело. – Елена Ивановна вытерла навернувшиеся слезинки. – Со стороны ничего не видно, а я очень несчастна... мы очень несчастны. Коля пьет... Ты никому только не говори, – она опять заплакала, – и уже давно, главное, в одиночку, потихонечку.
– Я заметил.
– Не знаю, чем это кончится. Так тяжело, так тяжело.
И, вытерев красные глаза и высморкавшись в батистовый платок, проговорила, подняв на него любящие глаза:
– Петечка, а ты женишься скоро?
Тот поставил допитый стакан, отмахнулся сердито и ушел.
Когда провожали Петю, Катя, как стопочка, так и стояла около него. А Елена Ивановна с материнской нежностью говорила:
– Полюбить, Петечка, это легко и весело, а главное-то пото-ом!.. Помнишь, когда ты уезжал прошлый раз, был такой розовый, пухлый, так хотелось улыбаться, глядя на тебя, и хорошо делалось на душе, а теперь у тебя усталые глаза и углы рта опущены.
– Все так кончают.
– А я, дядя Петя, а я?
– А ты замуж выйдешь.
– Фу-у!..
– И домик свой будет...
– Фу, какой ты злой, дядя Петя.
– Прощайте!..
– Прощай, дорогой!..
XI
Переменилось у Захара Касьяныча. Уже не держал он при доме ни лавок, ни магазинов, ни гостиниц, ни лесных бирж. Все разбросалось по поселку. Не уставая, дымили высокие фабричные и заводские трубы.
Недалеко от фабрики, на месте прежнего подворья, стоял строгий, несколько мрачный трехэтажный дом под коричневую краску, с полуготическими окнами, со стеклянным навесом над подъездом. Весь низ отошел под контору, а верхние два этажа занимал Захар Касьяныч с Сережей.
Сережа вытянулся, но ходил все с такой же огромной желтой головой, и большие, на всем останавливающиеся с удивленным вниманием глаза были темно обведены.
Худой был, словно хилое тело с трудом напялилось на острые кости, и, не противореча худобе и тщедушности, был мешковат и неуклюж.
Огромные дела, которые умело направлял Захар Касьяныч и которые шли с мощной мерностью, разрастаясь в силу приобретенной инерции, заполняли все его время. Приходил домой, раздевался, входил в зал, крестился на большие образа в тяжелых серебряных ризах и говорил:
– Сережа!
Уже одно это имя, прозвучавшее в пустоте огромного зала, будило в сердце старика ощущение покоя, уюта, ощущение домашнего очага.
– Что, дедушка? – слышался слабый молодой голос, разом наполняя весь холодный дом.
Садились вместе завтракать или обедать, и к столу приглашался учитель, который жил у Захара Касьяныча.
Он был в студенческой тужурке, близорук, и случайно женился на уроке в имении. Это случилось так. В бывшем помещичьем доме, за большим обеденным столом сидела вся помещичья семья: ражий, из деревенских кулаков, хозяин, чахоточная жена, учительница при девочках, с большими красными руками и незначительным лицом, и студент-репетитор.
Он держался замкнуто и сухо, а с учительницей только здоровался, когда сходились к столу.
– Даром денег платить никто не станет, – повел речь хозяин, – найми работника: что ж, положишь его, высыпайся, мол? Давеча гляжу, девочки через веревочку прыгают наместо того, чтоб заниматься...
– Перерыв был, – пунцово краснея и глотая суп, со слезами, чуть слышно, сказала учительница.
– Перерыв!.. Знаем мы эти перерывы. Ежели да такие перерывы у рабочих, так в трубу вылетишь. А то затянется в кирсет, виляет задом, направо, налево, – и за это денежки гладит...
– Не сметь оскорблять! – вскочил репетитор и ударил кулаком по столу, так что посуда вся запрыгала, жалобно зазвенев.
Хозяин опешил. Все затаились.
– А ты... ты с которой стороны ей родня?
– Молчать, или я башку размозжу... Она моя невеста!
– Ну, ну... уж и осерчал... Так бы и сказали... Чего тут...
Через три дня они повенчались, через месяц разошлись, раздражаясь друг другом...
– Сергуня, – говорит старик, – я там распорядился в конторе, чтобы выписали книг тебе. Вот Александр Аркадьевич сказал, что нужно. – И подозрительно смотрит на подающую горничную с полудетскими робкими глазами и черными крылышками на голове, придающими ей прелесть беспомощности. Старик держит ее на случай, если понадобится женщина Сергею, и ревнует к репетитору.
– Да, я дал список, – снисходительно отзывается репетитор.
Репетитор писал здесь кандидатское сочинение, и все, что кругом, было мелко, ничтожно, как обстановка на почтовой станции, где застрял, и надо ехать дальше.
Старик осторожно, почти робко смотрит на Сергея, чувствуя, что у него – другие интересы, другие мысли, и тем значительнее, что это интересы и мысли Сережи. И он старается войти в них и говорит:
– Вот вы надысь объясняли: дескать, Карла Маркс рабочих вызволяет. А по-моему, так: хорошо, рабочий, он при своем месте, хозяин при своем. Стало быть, оно так и должно быть. Я не говорю, как оно будет, может, оно все перевернется, и по Карлову выйдет, не говорю, а что касается настоящего, так тут хаять нечего. Это все одно, хаять дожж, когда туча пришла. Туча пришла, дожж будет, а без тучи дожжа не будет, хочь лопни. Так оно и понимать надо.
– Человеку бог дал ноги, а мы с вами по железной дороге ездим, – небрежно роняет учитель, – нет дождя, стреляют в небо – дождь идет. – И, зевая, добавляет: – Так-то-с. Не нашего ума с вами дело, Захар Касьяныч.
Сережа глядит на обоих все теми же круглыми внимательно любопытными глазами. Ему все хочется понять, чего они вслух не говорят, заглянуть по ту сторону слов, и эта напряженность ожидания отделяет его от них.
Во время занятий он вял, с серым безразличием на лице, но понимает и учится хорошо, и вдруг спрашивает, словно отвечая мыслям, которые скрываются за необходимо казенными словами занятий:
– А теперь ваша жена одна? Что она делает?
– Ну, это никакого отношения к геометрии не имеет... да и вообще к вам никакого отношения не имеет...
Но, очевидно, это и есть настоящее, что за словами, за спокойствием обыденности занятия, потому что репетитор сердито взбрасывает на нос пенсне и, слегка приподняв голову, чтобы оно не свалилось, начинает ходить большими шагами по комнате, совсем забыв про Сережу, у которого очищается место для настоящих мыслей.
И все, что кругом: и эти высокие узкие окна, темные лепные потолки, шкафы, заполненные книгами и учебными пособиями, в комнате для занятий, громадные парадные, несколько мрачные комнаты, большой штат прислуги, полная довольства, спокойная, чуть скучная жизнь – все это, как и слова, стоит перед глазами. А позади смутно, неясно, все дальше и дальше отходящими назад, потухающими воспоминаниями: большой двор, обнесенный забором с гвоздями кверху, скрипуче кланяется журавель над колодцем, собаки гремят волочащимися цепями, девки с заспанными лицами зевают на крыльце и переругиваются скверными словами. А сверху по лестнице – гул и шум, крики, песни.
А когда поднимается по лестнице, густо от дыму табачного, трудно дышать, а за стойкой дед, и глаза у него волчиные.
Эти колючие глаза, этот никогда не падающий гул и говор кажутся настоящим, действительным, что стоит за словами, за всем, что есть и что происходит теперь. Сережа не может разобраться, но его тянет назад, к этому смутному прошлому.
Толстая, неповоротливая бабка вспоминается, с желтым налившимся лицом; кряхтя, она подымает его, маленького, и трудно несет в полутемную комнату. Он больше ничего о ней не знает и не помнит.
– Дед, отчего бабка умерла?
Дед не любит прошлого и, густо навесив брови, роняет:
– Водянка.
– А матери я не помню.
И помолчав:
– И отца.
Сережа чувствует: заискивающе дед заглядывает ему в глаза, и это помимо воли кладет между ними черту. Все знают: если надо просить деда, чтобы не было отказа, надо просить через Сергея, но Сережа редко обращается к нему с просьбой.
Захар Касьяныч с другой стороны пытается проложить дорогу к душе, к мыслям, к интимному Сережи.
Заходит в библиотеку, всю обставленную шкафами из красного дерева, и сквозь стекла тесно глядят золотым тиснением томы. Сережа с Александром Аркадьевичем сидят, читают, каждый свое.
– Ну, здравствуйте, господа ученые. О чем, по каким наукам изволите образовываться?
Сережа начинает глядеть в окно, а Александр Аркадьевич откладывает книгу и поправляет пенсне, как будто говорит: «И чего нужно? только мешаешь...»
– По политической экономии... Родбертуса. – И насмешливо добавляет: – Это, изволите ли видеть, книга, как разбогатеть.
Старик делает вид, что не замечает насмешки, и говорит:
– Брал я у вас тут книгу одну, про господина Дарвина рассказывается. Большого ума человек, и смотрит в корень. Ну, только и он не во всем правильный. Почитаешь про него и чуешь: что человек, что зверь – одно, и внутренность одна, и закон один. Оно, правду сказать, так: либо ты держи за глотку, дави, либо упустил – тебе зубы всодят в глотку. Середки нету. Это так. Ну, а между прочим, куда же совесть? Ведь она, как-никак, есть. Кабы не было, легко бы жить. Вот то-то я говорю, господин Дарвин промашечку тут дал, – которое место для совести.
– Я вот читал тут. Так политическая экономия учит: богатство начинается с грабежа.
Старик потемнел, как туча.
– Мда-а!.. То понять надо, молодой человек, что с возу упало – пропало. Нечего в навозе копаться, а смотри на продолжительность жизни человека. Как человек? опомнился? нашел место совести? Хорошо. А копаться в навозе нечего, только беса тешить.
– Вы нам мешаете читать, Захар Касьяныч.
– Ну, ну, уйду, уйду, это я так, на минуточку заглянуть. Стариков-то молодым не надо. А, между прочим, наука не для одних молодых, а и старым надобится. Теперь на фабрике поставил новые котлы, – думала же голова над ними, отличные котлы. И ежели наука об котлах думает, почему же она не может думать об жизни, которая всем нужна? Как лучше устроить... Ну, ну, ну, не буду мешать, пойду.
Он дошел до двери, вдруг повернулся, глаза и голос помягчели:
– Сергуня, а об чем говорили, исполнено.
И пошел, с длинной белой бородой, важный и сильный по отношению к учителю, ко всем, кто окружал, и уже слабый, уже старик, ищущий ласки и тепла по отношению к Сергею.
А Сережа опять так же скучно глядел в окно. Каждый раз, когда дед боролся, когда под густыми бровями загорались умные волчьи глаза, Сережа, не отрываясь, с возрастающим любопытным вниманием глядел на него, точно все еще не мог разглядеть, точно все еще дед какой-то новой стороной оборачивался к нему. И когда дед приходил в библиотеку, брал книгу, долго пунктуально рассматривал, а потом читал у себя в кабинете, в огромных, с железной заржавевшей оправой очках, читал медленно, трудно и упорно, точно каменную стену разбирал, иногда произнося вслух слово или целую фразу, Сережа смотрел на него с тем же внимательным, неотрывающимся любопытством.
Старик читал одну и ту же книгу долго, месяцами, иногда по полгода, и, когда высказывался, в его неуклюжих, не книжных, домашних словах были тяжелые, густые мысли, иные, чем какие высказывал учитель, и Сережа прислушивался к ним.
Как только дед становился ласков, мягок и послушен Сергею, Сережа точно отодвигался, точно разом ложилась между ними черта отчуждения.
Хотя жизнь у Сережи шла, не зная ни в чем отказа, но казалось ему, что все это пока, временно, преходяще, не настоящее, а настоящее где-то не то в смутном прошлом, не то в будущем, которое он не мог угадать и которое смутно складывалось из разговоров, из занятий с учителем, из книг. Так проходили месяц за месяцем, год за годом.
Кругом Сережи, далеко раскинувшись, бесчисленно стояли дома, шумели живые улицы, площади. Заслоняли они степь, не знал он степи и не любил, – казалась она пустынной, мертвой и плоской. Но и жизнь, кипевшая на улицах, в домах, тоже была для него чужой. В странном равнодушии и усталости ждал он чего-то неведомого.
Как-то, подходя к кабинету и думая о своем, остановился у дверей: голоса деда и учителя сердито покрывали друг друга.
– Я попрошу вас мне таких замечаний не делать. Она мне совершенно не нужна. Да и вообще...
– Али я у себя уж не хозяин?
– Да и вообще, вы на свой аршин меряете: кажется, в свое время спуску не давали, так и других...
– Что-о?! – загремел дед, – опять в навозе полез копаться... А я тебе скажу: ты со всеми твоими книгами и правилами мизинца моего не стоишь, дня одного моей жизни не стоишь. A-а, проповедуете, из пальца сосете, как из книжек вычитываете, а я на своей шкуре вынес... Это ежели ты честный с амвона там, али из книжек, али родители научили, так эта честность ломаного гроша не стоит; а моя честность, брат, кровью куплена... кровью, слышь?..
Сергей отошел, странно чувствуя, что это то, что за обыденностью, что за словами, точно приподнялся краешек.
На другой день прислуга сносила вещи учителя в стоявшую у подъезда коляску. Сережа без сожаления протянул руку. У учителя было злобно-презрительное лицо.
– Вы теперь к вашей жене поедете?
– Не ваше дело.
Коляска покатилась, а Сергей долго смотрел ей вслед, – снова все было просто.
И однажды блеснуло необыкновенное. Он с дедом ехал в фаэтоне. Вороные, роняя пену, несли крупной рысью. Назад бежали вывески, магазины, лавки, и отставала пыль. В зеркальных окнах аптеки краснели огромные шары, и на углу стояли ободранные извозчики. Обыватели снимали шапки ласково кланявшемуся Захару Касьянычу или недружелюбно провожали катившийся фаэтон злобными глазами.
Среди чужих людей, среди чуждой обстановки блеснула живым пятном девушка.
Она шла легко и свободно, и на секунду перед Сережей мелькнули большие серые глаза, тонко вырезанные ноздри, выражение беспечной насмешливости, прядь золотистых волос и – опять вывески, лавки, магазины и ободранные, дремлющие на козлах извозчики.
Сережа схватил старика за руку.
– Дедушка!..
– Ась?
Петя получил от Елены Ивановны письмо:
«Дорогой Петечка, прости, что не отвечала на твои письма, за этот год столько пережито, столько пережито, как не переживешь за десять лет. Коля вынужден был уйти с железной дороги, – ты знаешь его несчастье, – мы остались на улице. Сбережений у нас никаких, мы все проживали. Ах, Петечка, какое страшное было время! Ты понимаешь, что я ни о чем не могла думать, ни писать. Коля с его болезнью, конечно, никуда не мог попасть. Кто его возьмет? А если и возьмут, через месяц, через два, как только обнаружится, попросят уйти. Я была в отчаянии, руки опускались.
И всех нас выручила Катюша. Ведь она уж на курсах. Ты не можешь себе представить, какая красавица! А как распоряжается нами!.. Вот где-то познакомился с ней Короедов Сергей; это – внук нашего богача Захара Короедова; помнишь, его все Захаркой звали. Сергей стал у нас бывать. Только чудной он какой-то.
Костлявый, голова, как пивной котел, сам желтый, все молчит и на нее удивленно смотрит, просто впечатление дурачка оставляет. А что-нибудь скажет, – такое ядовитое, умное и злое. Все наблюдает и примечает.
Катюша на него мало обращала внимания: приходит, сидит, ну, и пусть себе сидит. Только Сергей-то все замечает, что нам трудно жить. Катюша с ним ни слова об этом. Боже упаси, такая гордая, и заикнуться не позволит.
Только смотрим, раз останавливается короедовская карета. Сам старик пожаловал. Мы растерялись. Зачем? Принимать или не принимать? Ты знаешь, конечно, что Коля стрелял в него и он год лежал больной. Конечно, об этом ни слова. Старик очень умный и тактичный. Рассыпался в любезностях. Заявил, что ему нужен директор-распорядитель с высшим техническом образованием на фабрику и заводы, – открыл новый завод сельскохозяйственных орудий, – и что он случайно узнал, что Коля свободен, и приехал убедительно просить принять его предложение. Жалование – шесть тысяч, квартира, лошади.
Коля все время сидел и угрюмо молчал. Ведь он этого человека когда-то было убил; понимаешь, как-то неловко.
Посоветовались мы. Коля и после него все время молчал, а потом раздраженно почти закричал на меня: «Да ведь он не донес на меня, понимаешь, это вот где у меня сидит!» А потом пошел к себе и напился. Ах, Петечка, Петечка!..
Я стала плакать, – ведь у нас Катюша, мы на улице, что же дальше? Ну, он послал, что согласен. Теперь мы прекрасно устроились, и я первым долгом подумала о тебе.
Знаешь, Петечка, ты можешь отлично устроиться. Население страшно нуждается в адвокатской практике. Есть тут разные ходатаи, да все подпольные.
Рада я ужасно, что ты женился, и буду в восторге познакомиться с твоей женой и поцеловать твою крошку.
Чувствую, что ты устал. Да ведь это так понятно: столько лет биться с нуждой, и просвету нет. Страшно хочется помочь тебе, и страшно рада буду жить вместе.
У меня есть маленький план. Только я не скажу тебе до твоего приезда. Впрочем, нет: уж расскажу. Видишь ли, у Захара Касьяныча такие огромные дела, что ему необходим свой постоянный поверенный. У меня большие надежды, что это осуществится, а тогда ты обеспечен. Не медля ни минуты, приезжай прямо к нам.
Ну, до скорого свидания. Все тебе кланяются и крепко целуют.
Твоя Лена».
Когда Петр Иваныч приехал с семьей, в доме Полыновых было большое возбуждение: рабочие фабрики и заводов Захара Касьяныча вот уже полтора месяца как бастовали, и Катя с кучкой молодежи организовала кормежку истощенных, изголодавшихся детей.
Поселок жил своей обычной торопливой жизнью. По вечерам высыпали бесчисленные степные звезды, и мигали, красновато коптя, керосиновые фонари. Та же сутолока была на станции, на постоялых дворах, в гостиницах, на базарах. Так же лихорадочно строили в центре дома и рыли по окраинам землянки.
Только молча не дымили фабричные и заводские трубы, да в сумерки иногда попадались казачьи разъезды. И если случайно встречался рабочий, он шел с землистыми запавшими щеками и на минуту подымал глаза, угрюмо блестевшие не то усталостью и голодом, не то сдержанным озлоблением и упорством.
Катя с восторгом встретила Петра Иваныча.
– Дядечка Петечка!.. Вот чудесно, что вы приехали! Теперь нашего полку прибыло. Вы не знаете, что тут делается. Есть тут студент Борщов, их все дразнят «Борщами». Его отец рыжий, а он тоже кра-асный, так он, дядечка, даже манную кашу научился варить, я ношу детям. А Сергей!.. Но он странный, молчит да улыбается. Да вот вы увидите всех. Это – моя команда. Я распоряжаюсь ими. Ах, как хорошо, что вы приехали.
– Нет уж, пожалуйста, только меня в покое оставьте. Терпеть не могу этих филантропических затей.
Катюша сложила губки трубочкой и протянула:
– Ну-у-у...
И заметила, что у дяди Пети было поблекшее лицо, борода и усы.
Когда Петр Иваныч говорил с Захаром Касьянычем, тот, подготовленный уже, с первых слов предложил прекрасные условия. Потом, помолчав и кольнув внимательно острыми из-под бровей глазками, сказал:
– У вас ведь прошлое?
Петр Иваныч злобно, не спуская глаз, бросил:
– У кого нет прошлого?
Старик усмехнулся:
– Правильно. Стало быть, по рукам.
Сергей осмотрел всего себя, потом ощупал, – да, тощее тело, как надето на острые тощие кости. Потом долго смотрел в зеркало и взял, примеривая, голову вдоль и поперек, – уродливо несоразмерная.
Он вздохнул. Долго ходил по комнате, глядя в пол и торопливо ища мести, и, наконец, поднял голову с злой улыбкой. Но ведь она обязана ему. Он устроил ее отца, ее дядю, дает деньги на кормление детей. И хотя ни одним словом, ни одним жестом ей не дано этого понять, но все равно обязана. И еще больше будет обязана эта гордая девушка, и это – сладкая месть за его уродство.
Сергей пошел разыскивать деда.
По улице над крепкой примерзшей грязью упорно несся ветер, просекая лицо мерзлой пылью, валяя клубы дыма из труб.
Весна давно пришла, согнала снег, зазвенела птичьими голосами, все обзеленила, вынула вторые рамы, заглянула в настежь раскрытые на улицы окна, через которые неслись из комнат смех, детские голоса, говор. И вдруг свернулась, опечаленная, примолкла – стал дуть ветер день и ночь без отдыха, без перерыва над слегка звеневшей по вечерам, подмороженной землей. Он прилетал откуда-то из степей, уверенный, упорный вот уже вторую неделю, – и окна закрылись, птицы замолчали, зелень приостановилась, люди ходили, ежась, жмурясь от холодной, несшейся, всюду забившейся пыли. А за домами с подветренной стороны, где было тихо, тепло пригревало сиявшее на голубом небе солнце, и куры сидели кучками.
«Ах ты, как одолевает!.. Как весны-то хочется...» – и вдруг увидел деда в длиннополой стариковской шубе и мохнатой, по самые уши, шапке; длинно развевалась седая борода.
К деду вместе с Сергеем подошел фабричный конторщик и, низко сняв шапку с сейчас же растрепавшихся ветром волос, проговорил:
– Напрасно, Захар Касьяныч, пешком ходите: знаете, какой народ, обозлен, зверь; приказали бы заложить экипаж.
– Ничего, ничего, Федулушка, бог даст, обойдется. Пойдем, Сергуня, завтракать. Федулушка, скажи там, чтобы Николай Николаевич котлы осмотрел.
– Слушаю.
В высокой с полуготическими окнами столовой дед проговорил.
– Хочу тебе, Сергуня, сюрприз сделать. Сегодня письмо послал. Весна идет, занудился ты тут. Только не спрашивай – все одно пока не скажу.
Горничная с крылышками на волосах обнесла блюдо. Сергей взглянул на нее, но чтоб только вспомнить ту, другую золотую головку.
– Я к тебе... поговорить хотел.
Дед мельком и пытливо пробежал по его лимонному лицу, которое стало сухим и замкнутым.
– Ну, ну, что же, поговорим...
Сергей поиграл желваками на желтых щеках и сказал кратко:
– Прекрати забастовку.
Старик проглотил разжеванный вставными зубами кусок и пожевал губами впустую.
– Это в каком разе?
Сергей вскочил, опрокинув тарелку, и закричал высоким срывающимся фальцетом:
– А потому!.. Безобразие это!..
Но тотчас же сел и подпер голову кулачками.
Старик подождал, лучше заправил салфетку и позвонил.
– Перемени тарелку. Видишь, Сергуня, нельзя так, со скоку, – либо не допрыгнешь, либо далеко перепрыгнешь. Надо, чтоб в аккурат.
– Прекрати забастовку.
– Не я начал. Как же мне прекратить?
– Прекрати забастовку.
– Что заладил, как сорока?
– А то, зверь ты!
Медлительно-певуче бархатным ударом пробило на стене час.
У старика сделалось лицо таким же сухим и замкнутым, как у внука.
– Дед, ты меня не пустил в университет...
– В университет хоть сейчас все дам...
– ...не пустил в университет, ты обещал мне за это волю, всё... – упрямо, не слушая, говорил внук.
– ...в университет хоть сейчас... – продолжал свое старик, не давая себя прерывать, – на университет все дам, золотом дорогу туда усыплю, ну, только просил, про-си-ил, – старик повысил голос, – что старый я, один останусь... – и вдруг просительно, как ребенок: – про-си-ил, Сергуня, тебя... одного человека в свете, раз в жизни просил тебя.
– Дед, прекрати забастовку… Ты ведь не знаешь, что это для меня!..
– Ага, понимаю... знаю, откуда ветер!
Старик вынул зубы, положил в стакан: делая это, когда собирался бороться, точно все лишнее мешало.
Когда заговорил, слегка зашипел, и это придавало речи особенную убедительность.
– Все трогай, все твое, а этого не касайся! Не касайся, тут жизнь надо прожить. Ты без понимания, без чувствования.
Поднялся и свесил седые брови, высокий, седой и строгий.
– По щепочке строено... Тут закон, Серега... Мы с ними цепью округ шеи связаны, братья али враги, держим друг дружку за глотку и смотрим в глаза. Как какой послабеет, так другой зараз свалит. А друг без дружки не можем: пропадут они – пропал я, пропал я – пропадут они. Не ворог я, Сергуня, закон соблюдаю, Сергуня!.. Постой, куда ты!.. Слышь, где найдешь такое для рабочих? Школу ребятам устроил; театр на рождестве устраивают, деньги отпускаю, – люди ведь. На пасхе разговенье на мой счет, а ведь их до двух тысяч... Больница выстроена, доктора не нахвалятся, не наудивляются. Где найдешь такое? В столицах на сто фабрик одной не придется такой. Врешь, не зверь, не зверь, а закон человеческой жизни соблюдаю, закон страшный соблюдаю, чтоб порядок был.
Старик вдруг заторопился, сделался маленький, сгорбленный. Торопливо полез пальцами в стакан, ловя и плеская, поймал, опрокинув и разлив по скатерти, и так же суетливо, тыкая и не попадая, надел зубы. Заговорил чистым без присвиста и шипения голосом, но слабо, старчески дрожаще, просительно:
– Сергуня... ах, Сергуня... Ну, дай сроку недельку, дай только недельку, их подведет, сдадутся, все покрою, все вознагражу. К рождеству всем наградные, бесперечь всем, наградные в размере месячной получки... и к пасхе, слышь, и к пасхе столько же... Да они ноги целовать будут, не снилось такое счастье. Только дай недельку... только сломить... сами будут рады своему счастью...
Старик хватался за внука.
– Никого не тронут... начальство упрошу, взятку дам... ни одного ареста не будет, только...
Немножко сутулая, худая и узкая спина Сергея виднелась, удаляясь, в дверях.
Старик с отчаянием протянул руки.
– Сергуня!..
Тот вдруг повернулся, узкий, костлявый, с глядевшими изо рта огромными зубами, подошел вплотную и, помолчав, проговорил с нескрываемым ужасом на лице.
– Скажи мне... скажи мне правду...
Под глазом быстро задергало судорогой, и рот странно стало вести на сторону. Он опустил голову и быстро вышел.
– Сергуня...
Куда бы ни шел Сергей, с кем бы ни встречался и ни говорил, днем ли, вечером ли, или когда наверху все в звездах, казалось ему, все расположено, все тянется, все лица, сами того не замечая, повернуты в одну сторону: туда, где за фабрикой в палисаднике качаются акации и во втором этаже в больших, всегда хорошо протертых окнах тонко белеют тюлевые занавеси.
Но, когда подходил к дому, резко поворачивался и шел бродить.
Шел бродить по улицам, еще холодным, но уже прогреваемым весенним солнышком, по гомоневшей народом площади, обставленной лавками и засоренной соломой и навозом от последнего базара.
В лавках толклись покупатели, до хрипоты торговались бабы, убеждали приказчики. Возле одной толпилась кучка. В середине стоял растерянный казак, с испуганно озирающимся на руках котом, и держал в поводу понуро стоявшую за плечами взмокшую от гоньбы, оседланную старым седлом лошадь.
Бородатый степенный купец с животом объяснял:
– Недомерок
– Да как же так, – захватывая широко раскрываемым по-хуторски ртом воздух, захлебываясь, говорит казак махая рукой, – сами же говорили... Загнал коня...
– Гляди, – говорит купец, растягивает барахтающегося кота по земле; приказчик сдерживая прыгающие щеки, ловко прикидывает коту аршин от носа по кончик хвоста, – полтора вершка не хватает, – недомерок а то бы сейчас получай три целковых.
Купец и приказчик с веселыми глазами скрываются в лавке.
– Вишь, оказия, – говорит казак обступившему народу, запихивая барахтающегося кота в мешок и приторачивая к седлу, – их степенство, стало быть, купец, насчет котов заказ изделали. Стало быть, во Хранции, в хранцузском городе в Париже коты потребовались и неизвестно для чего. По три целковых скупают. Раньше на сорок мода была...
– Бабам на шляпы.
– Во, во... чисто всех выбили, по гривеннику с сороки платили, а теперича на живых котов мода пошла... Заработать хотелось. К весне чисто все подобралось, за пятнадцать верст гнал. И кот, кубыть, добрый, с поросенка хорошего, ан вот... хтошш его знает!..
Сел на покачнувшуюся устало лошадь и затрусил через площадь.
Хохотали приказчики, купцы, покупатели, хохотала площадь. Базар запасся на неделю гомоном, смехом и разговорами.
Сергей пошел по улицам бесцельно. Всюду по-весеннему копошился народ. Скрипели арбы с живностью на станцию.
Проехали немцы на гнедых лошадях. Две коннозаводческие тройки проскакали, заливаясь в серебре и бубенчиках.
Долго шел, пока перестали попадаться лавки, двухэтажные дома сменились одноэтажными, а одноэтажные – мазанками.
А за мазанками глянула степь забывающейся среди домов голубоватой далью, чуть зазеленевшая, вся распростертая навстречу весеннему безоблачному небу, навстречу ласковому солнцу. Еще не проснувшимся покоем, тихим и радостным, веяло и тянулось кладбище. Акации распустились, нежно и зелено закрывая его, а по дальнему краю белели новые кресты.
Ребятишки шмыгали кучками, как воробьи, ставили западни на птиц и пищали в пищалки из стручков акаций.
Человек в картузе, безбородый и безусый, в промасленном, блестевшем пиджаке, деловито шагал с гробиком под мышкой. За ним так же деловито и большими шагами шла женщина в платочке, молодая. Держась за подол, спотыкались двое ребятишек, сопливые, напряженно глядя на свои босые мелькающие ножонки.
Проехал поп с дьячком на дрогах, с бабьими волосами из-под широкой черной шляпы, – хоронить сразу несколько гробиков. В разных местах белели платочки, чернели картузы.
Доносился спокойный говорок. Но когда к могилке подходил поп, выпрастывая из ризы, мотая головой, волосы и дьячок, скупо помахивая коротко взятым кадилом, заводил: «Со-о свя-я-ты-ы-ми у-у-по-ко-о-ой...» – начинался бабий плач и тонкое причитание. Потом смолкали и начинали закапывать могилку, то же самое по порядку в других местах. Поп уехал, черный, тарахтя дрогами; все разошлись.
Сергей сидел, глядел через сады в степь. Вся она, синеющая, с тонкой далекой черточкой полотна, прежде так грустно звавшая куда-то, теперь не трогала сердце. И со злобой, чувствуя, что бессилен и подчиняется, поплелся назад.
Вот и палисадник, и акации, и в хорошо протертых окнах второго этажа белеет тюль занавесей.
– Хорошо, как раз к чаю, – говорит Елена Ивановна спокойно, как своему привычному человеку, и на ее добром, расплывшемся лице от рта и глаз морщинки.
«И Катя будет такая же», – злорадно думает он, в виде приветствия показывает ей зубы и с замиранием радостно слышит:
– Катя, иди чай пить.
Ему странно, – хотя это ведь каждый раз, – входит Катя, даже не Катя, а в комнате ее золотая головка, звучит ее голосок, ее большие серые жалостливые глаза, и уже комната заполнена, тут все.
– Мамочка, Крюков не приходил? Ты приготовила порции? Как ребятишки болеют!