355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Собрание сочинений в четырех томах. Том 1 » Текст книги (страница 18)
Собрание сочинений в четырех томах. Том 1
  • Текст добавлен: 29 апреля 2017, 10:00

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 1"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)

VI

После службы инженер вошел в дом с обычным ощущением покоя, чистоты, уюта своего жилья, и мгновенным несознанным ощущением мелькнуло лишнее в доме.

Он бегло пробежал глазами по чистой, светлой, веселой комнате; все было на месте – сквозной тонкий тюль на окнах, отражавший мебель, паркет, яркие солнечные пятна и белое платье жены у окна.

Елена Ивановна стояла в глубокой задумчивости, уронив руки, не слышала его шагов и глядела в садик, ничего не видя.

Почему-то сквозь усталость и голодное желание поскорей сесть за завтрак ему бросилась ее стройная, легкая фигура и целая шапка золотых волос в ореоле непокорно выбивавшихся завитушек.

Она обернулась. Губы чуть дрожали.

– Милый, посмотри, какая гадость, – и протянула серую мятую бумажку.

Полынов взял и, с трудом разбирая каракули и нахмурясь, пробежал:

«...посему извещаю вас, барыня, как бывши в трахтире моем в низах мировой, а также аблакят из городу, а также заседатель и купецкий сын Игнатов, пригласимши для плясу и голого виду Феньку курносую да Гашку с сестрой Оловянкиных с водкой и закуской, завели ахвинский вечер в голом виде. Пришедши муж ваш, к нему на коленки сиганула баба, солдатка, в чем мать родила, она же дочь моя, Кара, которая обнимала его до бесчувствия, а он как кот на сало. Как честь моей дочери пострадамши, извещаю вас, барыня, как есть, можете допросить девок, а также мирового, не откажутся...»

– Черт знает, какая пакость... – Он смял и бросил бумажку.

Она, слегка краснея, что решилась переспрашивать, и чтоб это не носило и тени недоверия, кладя ему руки на плечи, проговорила:

– Милый, ведь это же все ложь, ведь это же неправда...

– Да ведь видишь... я был там, я же тебе говорил... ну, я пробыл минуты две, не больше...

Темное, тревожное встало между ним и женой, кольнув сердце мгновенной болью...

Пустяки! Он сейчас же все разъяснит.

– Мировой со своими приятелями действительно устроил возмутительную мерзость. Я бы, конечно, ни за что не пошел в эту яму, если бы знал, но эта жирная свинья схитрил, вызывая якобы по делу. Как только я увидел, что лжет, сейчас же ушел.

– Но... но ты... но к тебе... на коленях...

Губы ее дрожали, и глаза умоляюще смотрели, чтоб он сказал, что этого не было.

На одно мгновение из жалости, из любви, из глубокой нежности к ней он хотел сказать: «Нет, не было», – но вздыбилась гордость и, насупившись, четко проговорил: Да, это было.

Она отступила с огромными побелевшими глазами, помертвелая, протянув руки, защищаясь, белее стены, но губы не слушались, жалко и бессильно подергивались улыбкой.

Он взял ее за руки.

– Выслушай спокойно. Я еще раз повторяю: пробыл там не больше двух минут. Когда говорил о камере, ворвалась раздетая женщина и бросилась ко мне. Я сейчас же оторвал, отбросил, хлопнул дверью и ушел. Фонарь забыл... Пойми же ты...

Она засмеялась злым, оскорбительным смехом, и он не узнал ее искаженного лица. Вырвала руки.

– Ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха!..

– Послушай, ведь это была какая-то психопатка...

– Ха-ха-ха!.. долго же ты с психопаткой проводил время?..

– Я же тебе говорю, заблудился, фонарь забыл, не хотел возвращаться за ним... Я подозреваю даже, что это все подстроено, шантаж... Захарка все просил у меня подряд, я прогнал...

Она спрятала голову на его груди, и слезы мочили тужурку.

– Зачем... зачем это было?.. Зачем?.. Ведь я тебя люблю... ведь я тебя беззаветно люблю, мой любимый!.. Ты знаешь ведь, я тебе прощу всякое преступление...

Она отодвинула его; она долго держала его за плечи, смотрела на него с нежностью, с любовью, с безграничной нежностью и любовью сквозь туман набегающих глаз.

И опять отшатнулась.

– Заче-ем!.. Заче-ем ты солгал!.. Зачем не сказал об этом, когда пришел? Все рассказал, а об этом умолчал...

– Слушай, из уважения к тебе. Не рассказывают же, когда влезешь ногой в гадость, а просто вытрут ногу... Пойми... Ведь если бы тебя какой-нибудь нахал обнял на улице, не стала же бы ты благовестить на весь народ...

Она затрепетала, как подстреленная, вся дрожа, бросилась к нему, торопясь и не поспевая высказаться, точно от этого зависела судьба, жизнь:

– О, я бросилась, я бросилась бы к тебе, я бы рыдала: «Милый, отомсти за меня, милый, защити!..» Я бы целовала твои руки, я бы заглядывала тебе в глаза: не разлюбил ли? А ты... ты промолчал, скрыл.

– Слушай, ведь в сущности пустяки, а из-за этого – сцены.

Она разом притихла, как в воду опущенная. Поглядела в окно, где золотился день. И тихо, тихо, как будто боясь уронить и разбить, и все глядя в окно, проговорила:

– Ты... за тобой, которого я вижу и знаю, другой, которого не знаю.

На секунду ему почудилось – длинный уходящий поезд, и последний вагон, и последнее исчезающее трепетание белого платка, и уже ничего нет, только даль, да пропадающие в ней рельсы, да сизая мгла на горизонте, да пусто на сердце...

И он сказал, чувствуя холод:

– Если б и сказал, было бы то же.

Потом встряхнулся, сгоняя насевшую мглу.

– Какой вздор!.. Перестанем об этом. – И он притянул, обнял ее.

Она не сопротивлялась.

С этих пор дом Полыновых наполнился непрерывной, постоянной заботой и напряжением, и исчезла скука.

Никогда так страстно Елена Ивановна не отдавалась своей девочке, как теперь. Она забросила книги, журналы, забросила своих больных, совсем не вникала в хозяйство и целые дни проводила с ребенком.

Девочка лепетала целый день, суетливо и озабоченно раскапывая мир.

– Куда бегут облака?.. Отчего шатаются деревья?.. Есть ли козявка с человека?

Когда у ребенка был жар, Елена Ивановна просиживала над кроваткой дни и ночи, меняла компрессы, ставила термометр и рассказывала сказки. В ее сказках вставали большие города, шумные улицы, много людей, магазины, движение и говор. Ребенок внимательно слушал, округлив глазки.

– Мамочка, а отчего у нас нет шуму? А только шум, когда ветер, да когда воробьи кричат?

Елена Ивановна бросается и, не отрываясь, бессчетно целует ребенка. Эти серые, всегда с вопросом, открытые глаза, это нарастающее сознание, точно всасывающее все, что окружает, что совершается, – это приводит ее в какое-то материнское исступление.

– Милая ты моя, единственная!..

– Барыня, дозвольте ключи: нарзану достать, – говорит горничная.

Елена Ивановна смотрит на Ольгу и вдруг видит то, чего никогда не видела раньше – выпуклые черные, с искорками, глаза и такие густые выгнутые ресницы, как будто они приставлены.

– Возьмите.

Горничная уходит легко, стройно и торопливо.

Елена Ивановна прислушивается к смутному паровозному гудку, где-то затерявшемуся в далекой степи.

И, опустив глаза и считая наискосок квадраты паркета, говорит чужим голосом:

– Няня, барин выходит в зал, когда Оля прибирает?

Няня, такая же дебелая, перетянутая и от этого важная, с удивлением смотрит.

– Какой барин?

Краска заливает щеки, шею, и, просвечивая, нежно горят кончики маленьких ушей.

– Наш барин... Коля... Николай Николаевич...

И, вдруг покраснев еще больше, так что слезы выступили на глазах, вспыльчиво кричит:

– Да что вы, в самом деле, притворяетесь!.. Маленькая... Оставьте, пожалуйста!..

Няня растерянно разводит руками.

– Барыня, голубушка, да я разве нарочно!.. Господи...

– Ну, хорошо, хорошо... простите... я вовсе не то хотела спросить...

Она выбегает из комнаты, прикладывая холодные руки к пылающим щекам, а сзади тоненько, просительно:

– Ма-ама!..

Но и этот голосок не трогает.

«Фу, какой ужас!.. Какая гадость!.. Как я могла?!»

Холод обдаст ее с головы до ног. Она выходит в сад и смотрит сквозь деревья в степь – там пусто и скучно. «Никогда, никогда больше этого не повторится...»

Ноябрь пришел, как всегда, переменчивый.

Степь потеряла свою задумчивость, тоненькую, ее облегавшую синеву и плоско лежала холодная, голая, обнаженная, под кучей низких, до самого горизонта серо-навороченных облаков, состарившаяся и угрюмая.

Давно смолкли голоса пролетных птиц, прощальным говором и невидимой жизнью наполнявших ночные степи. Теперь бесприютные черные осенние ночи проходят, пустынные, полные лишь холодного, невидимо мечущегося ветра, и иззябший серенький рассвет не приносит надежды.

Из-за тысячи верст, из азиатских степей злобно шумит ветер, все омертвевая сухим морозом. И над оцепенелою серою землею несется холодная, злая серая пыль.

Далеко по крепкой дороге споро бежит пара прозябших лошадей и катится доверху нагруженная повозка. Гривы и хвосты воротит, из-под копыт длинно в сторону бегут злые струйки пыли, и человек в шубе с поднятым воротником подставляет ветру спину, а по степи, сколько глаз видит, в неподавимом отчаянии катится и прыгает иссохшая, спутавшаяся в шар колючка.

Но в конце концов ветер устает. Мороз отпустит, степь почернеет. По дорогам нескончаемо тянется вывороченная черная грязь; каркают вороны, и лишь в лошадиных следах мокро белеет талый снежок. Телеграфные столбы мокро темнеют с белеющим снежком у оснований.

Иссиня-белые, рыхлые, обещающие не то дождь, не то снег облака без перерыва спешат, теперь уже гонимые в другую сторону. Беда, кого застает в это время дорога, – колеса по ступицу, а лошади в нитку вытягиваются в постромках, взмыленные, окутанные облаками пара.

В поселке улицы – чернеющее болото: ни прохода, ни проезда. Люди жмутся к плетням, и против Захаркина дома посреди улицы из жидкой грязи глядит верхушка дуги с прихваченным к концу ременным поводом – засосало лошадь в сбруе и с дрогами.

Дни короткие. Полыновы обедают при лампах. Все у них размеренно. Аккуратно, в определенные часы приходит домой со службы инженер.

Елена Ивановна ходит по комнатам и ждет мужа. Поглядывает на часы, и по мере того как стрелка незаметно подбирается к пяти, разрастается и овладевает тревога. Все кажется, что муж опоздает, куда-то уйдет, а она будет ждать, будет ждать по большим пустынным комнатам, переходя от отчаяния к надежде, от надежды к отчаянию, а накрытый стол будет стоять в равнодушном ожидании.

И она в волнении мечется от окна к окну, глядит на голые деревья, истоптанные клумбы или черную степь. И вдруг видит знакомую фигуру мужа, с сосредоточенной торопливостью без опоздания идущего в урочный час. Бросается к дверям, чтобы обнять, жарко поцеловать, но встречает холодно, полуотвернувшись.

Тот целует руку.

– Ты что-то бледна. Здорова?

Она не отвечает, рассматривая ногти, и говорит прислуге:

– Подавайте.

Садятся, и он чувствует тяжесть молчания, а ей хочется наговорить колкостей, отомстить за ту тревогу и муку, пусть ложную, но которую она каждый раз больно переживает. И еще больнее, еще тяжелее, что если это рассказать словами вслух, рассказать об этой тревоге, об этом ожидании, об этих муках, так можно только рассмеяться.

– Пожалуйста, я вас попрошу пересесть вот сюда и здесь всегда сидеть...

– Леля, милая, что за официальность? Что за «вы»? Ты чем недовольна?

– Я попрошу вас пересесть. Вы слишком интересуетесь, по-видимому, резьбой буфета, – не спуская глаз смотрите через мое плечо...

– Леля, да что с тобой?!

– А вы, Ольга, по два часа у меня за спиной возитесь.

– Я, барыня, искала...

– Ну да, два часа ищете. Ступайте. Пусть второе подает Агафья!

Горничная уходит, а Полынов минуту сидит как оглушенный. Потом с сердцем бросает салфетку и с шумом отодвигает стул.

– Это черт знает что такое!.. Сумасшедший дом!.. – и уходит в кабинет.

Елена Ивановна также убегает в свою комнату, а Катюша болтает на высоком стуле ножками и кричит тоненько:

– Папочка, мамочка, куда же вы убежали? Грех из-за стола выскакивать... И я к вам пойду...

– Кушай, кушай, деточка, не болтай ножками, – говорит няня, чувствуя себя с ней сиротами.

Ночью, когда в доме тихо, а в черные окна мелко стучится, белесо мелькая, крупа, Елена Ивановна, подняв обнаженные руки, закручивает перед зеркалом волосы на ночь, испытывая чувство стыда и унижения за свою выходку.

– Леля, ведь это что-то невозможное создается у нас. Ты, наконец, черт знает в чем начинаешь меня подозревать.

– В чем? – говорит она задумчиво, все так же не отнимая рук от головы.

– Я не знаю, это даже не психопатизм, а на границе помешательства.

– Ты это о чем? – И она видит в зеркале свои тонко приподнятые удивлением брови и собирающие волосы руки.

– Подумать только...

Она бросается в кресло в отчаянии и заламывает руки…

– Да ведь ты меня обманул!

– Ты уж начни с Адама переворачивать старую труху...

Лицо ее искаженно бледнеет, и ложатся синие пятна.

– Ха-ха-ха... Для тебя это только труха... а для меня... а для меня вся жизнь... в этом.

Он крепко стискивает ее руку, так что у нее склеиваются пальцы, и глядит, не отрываясь, в зрачки, как укротитель в звериные глаза.

– Перестань!..

Она перестает, бессилию тонет в кресле и начинает всхлипывать по-детски и покорно.

Он ходит большими шагами, нагнув шею, – затылок давит тупая злобная боль. Раздражение понемногу переходит в страстно-торопливое, мелькающее искание какого-то подавляющего, неотразимого довода.

Останавливается и говорит:

– Ну, хорошо, хорошо, ты только предположи, только на одну секунду предположи, что ты ошибаешься. И подумай, взвесь тот ужас, всю ту бессмыслицу, которая на меня обрушивается. Ведь ломает душу... Я не знаю, идти некуда дальше... тупик!..

Она тихо плачет, перебирая ворсинки на юбке, и полуобнаженные, детской белизны, тоненькие ее плечи по-прежнему вздрагивают.

Он покосился.

– Я тебе верила, как богу. Если б меня резали и сказали бы, что ты солгал, я с радостью умерла б под ножом, а не поверила бы им. А ты обманул, скрыл. И все, что бы ты ни делал теперь, у меня сейчас: а тогда? Если раз обманул, отчего еще не обмануть?

И вдруг всхлипнула.

– Милый, не сердись... Я тебе верю... Слушай... Господи! Что же мне делать!..

При виде этой беспомощности, при виде этого слепого и темного, бешенство судорожно повело его лицо и передернулись губы.

– Черт!.. Ведь это же... Я не знаю... Убить тебя или себя...

– Убей, убей, милый, мне жизнь не в жизнь.

Он подошел к окну и глядел в стекло, где – одна тьма, и мелко и торопливо вылетали из нее и бились, исчезая, белые крупинки.

Она была по-своему права, эта женщина с золотыми волосами и манящей белизной плеч и шеи, о которых сейчас не думала. Цепь ее логических построений шла параллельно с его, не пересекаясь, и это вызывало безнадежность. Оттого, что было безнадежно, ему стало бесконечно жалко ее.

Он обнял, притянул к себе.

– Родная... родная моя!.. Ведь... ну, перестань... Мы устроим жизнь, ведь люди же мы...

Она пригрелась, как теплый комочек, и он стал безумно целовать эти теплеющие под губами плечи, руки, грудь, чувствуя, как тает сердитая уверенность в своей правоте, уже чувствуя себя полувиноватым.

Чего она так смертельно боялась и чего беспричинно ждала, случилось – он не пришел.

И она металась от окна к окну именно так, как представляла себе раньше: с безумной тревогой, с надеждой, с неподавимым отчаянием. Часы били два, три, четыре; его не было, стол стоял накрытый в равнодушном ожидании, а в окна молча глядели истоптанные клумбы и голые деревья, а в другие – черная степь.

Она до мелочных подробностей вспоминала ту страстность и нетерпение, когда он обладал ею, и это было одним из самых злых доказательств, что изменяет, что с такой же страстностью обнимает других. И хотя это и было лишено внешней логичности, но для нее имело неотразимую внутреннюю убедительность.

Не попадая дрожащими руками в рукава, она торопливо одевалась.

«Вот оно!.. Вот оно, конец!»

– Няня, я сейчас приду... Если опоздаю, укладывайте Катю без меня.

– Барыня, куда же вы на ночь-то глядя?

На платформе то же, что всегда. На дальних путях маневренный паровоз, посвистывая, катит сталкивающиеся вагоны. Землю запорашивает, и вдоль рельсов с наветренной стороны узко белеют наметы.

Железнодорожники, сторожа, носильщики с преувеличенной вежливостью кланяются, и в глазах сдерживаемые улыбки.

Не подымая глаз, она проходит. Встает вся гордость, не позволяя спросить. Она идет бесцельно. Смеркается. Сзади над станцией зажигаются огни. Снежок мутно пестрит темнеющую подмерзшую землю.

Перед глазами неотступно стоят подлые подробности вечера у Захарки. Ноги вязнут, и она с трудом их вытаскивает. В пустующем сумраке – землянки, недостроенные дома, плетни. Кое-где мерцает крохотное окошечко. На другой стороне вдоль плетней пробираются несколько темных фигур, и с ними грубый разговор, ругательства. А ей все равно; могут оскорбить, ограбить, убить – все равно.

Подымает глаза – в два ряда светятся окна, освещена открытая лестница, несется гул, говор, звон посуды, обрывки заглушенной песни, стук бильярдных шаров.

«A-а... так вот!..»

Она никогда здесь не была, но сразу угадала, что это такое.

Поднялась на несколько ступенек и стоит. Сердце стучит с тоскливым, мучительным замиранием, перед глазами темные круги.

В коридоре по обеим сторонам двери, и оттуда хриплые голоса, скверный смех.

«Так вот до чего он унизился!.. Может быть, за одной из этих дверей...»

Она открыла рот, чтобы истерически на весь поселок закричать:

– Ко-оля!..

И так и осталась с открытым ртом – сверху в белой кофточке, с бледным лицом, темными кругами около глаз и с бледной улыбкой сходила тонкая женская фигура. Она остановилась, не дойдя двух ступенек, и они, не спуская глаз, смотрели друг на друга. И опять Елена Ивановна узнала, кто это, хотя никогда не видала раньше.

С минуту они смотрели как зачарованные. И та, в кофточке, тоненькая, проговорила, победно глядя:

– Вам чего?

Одна из дверей в коридоре приотворилась, и хриплый голос:

– Пива! – И видна была в одном грязном белье всклокоченная фигура.

«Нет, не может, не может быть!.. – думала с содроганием Елена Ивановна, не разбирая, шагая целиком по грязи, едва вытаскивая ноги, – не может быть, чтобы он так низко опустился... ведь это грязь!..»

Она шла, успокоенная, все дальше, туда, где среди густой ночи упруго подымалось сияние станционных огней, озаряя смутные облака; шум и говор притона и огни остались далеко сзади, а калоши – в грязи.

– Эй, – послышался голос в темноте, – слышь что ль!..

А оттуда, издали, должно быть с другого края, донесся вой. Собака выла упорно, долго, тоскливо в темноте.

«Чему она улыбалась? И отчего такая улыбка? Измученная или торжествующая?.. Узнала и улыбалась... спускалась с лестницы к нему... За одной из запертых дверей он сидел, и она ему теперь рассказывает: «Жена твоя приходила...» А он: «Не может быть...» – «Приходила, вот тут стояла...» Торжествующая улыбка на бледном лице, торжествующие темно-провалившиеся глаза... Так вот почему все это!.. Вот почему она так надменно смотрела сверху: «Вам чего?»

Елена Ивановна ломала руки. У своего садика не нашла калитки – сбилась с тропинки. Она лазила вдоль огорожки, щупая мокрые, холодные доски руками, с мокрым, холодным от слез лицом, оплакивая мертвого дорогого человека: «Коля, Коля!.. Родной мой, дорогой мой...»

Валил снег, и мутно-белесая ночь непрерывно колебалась. Шумел ноябрьский ветер, не то в невидимых голых, иззябших деревьях садика, не то в станционных мутно проступающих зданиях, или в безлюдной, беспредельной степи.

Дома няня ахнула. Сбежалась прислуга. Стали стаскивать все в грязи платье и белье, а Елена Ивановна дико металась и бормотала почти в бреду. Уложили в постель.

Ночью вернулся Полынов, измученный, весь в грязи. Как только вошел, Елену Ивановну стала бить истерика. Она безумно выкрикивала, хохотала, а Полынов ничего не понимал, с трудом удерживая ее, бившуюся в его руках. Среди криков, визга, хохота он, едва держась на ногах, только к утру узнал, в чем дело, и ахнул.

– Леля, голубчик, да разве ты не получила моей записки?!

Подняли заспанную прислугу, которая ничего не могла понять. Наконец кухарка испуганно побежала на кухню.

– Господи, да ведь я запамятовала!.. Вчера ж приносил сторож со станции. – И она подала Елене Ивановне конвертик.

«Дорогая Леля, я уезжаю с дежурным паровозом на двадцать пятую версту, – осела труба под полотном. Получена депеша из управления – в самый короткий срок и во что бы то ни стало восстановить движение. Вероятно, пробуду всю ночь; будем работать при фонарях. Целую крепко тебя и Катю».

Совсем рассвело, когда дом успокоился.

А к вечеру, сидя у постели больной и держа ее горячую руку в своей, Полынов говорил ласково:

– Леля, у тебя как-то странно направлены мысли. Вот я, например, не пришел; так ведь не пришло тебе в голову, что я убит, ранен, что со мной случилось что-нибудь. Все это же всегда возможно при нашей службе. Помнишь, стрелка потухла и меня под паровозом две сажени протащило? Так ведь тебе же не пришло в голову прежде всего это: ты не ужаснулась, не испугалась потерять меня так внезапно, а прежде всего побежала в притон... что я там... Леля, пойми, я не сержусь, но... но я просто не понимаю.

Она беспомощно и виновато смотрела в окно, оно все было узорчато-морозное. Еще чудилось потухающее сияние снежной степи.

«Разве он не прав?»

Поникла и вдруг порывисто схватила и поцеловала его руку.

– Лелечка, дорогая, милая, что ты!..

Она отвернулась, с вздрагивающими губами, сдерживая слезы. Вспомнила все свои тревоги, муки, отчаяние, которых ни измерить, ни передать словами. Ведь это каждый день. Это безумное ожидание несчастья, этого никакие человеческие силы не вынесут. Все равно, права она или не права, но она измучена до последнего предела, и кто-нибудь должен же быть ответствен за эти муки. С лицом бледно искривленным злобой, закричала:

– Ты всегда сухой из воды выйдешь!

Его взорвало неподавимым бешенством, но сдержался и, ненавидя ее, чувствуя, что они непримиримы, вышел из комнаты.

Все празднично, нарядно, начиная с сияющей под зимнем солнцем степи до дверных станционных ручек, отчаянно вычищенных. Путь заново забалластирован, сияют убегающие рельсы, и начальство ходит – как умытое, краснея новыми фуражками.

Погладывают в степь, откуда бегут поблескивающие рельсы. Степь молчалива, в бесконечно прозрачном похолодевшем воздухе очерчена далекой снежной линией, полная сдержанного, одинокого зимнего ожидания, иного ожидания, чем летом, и чем то, которое томит людей и заставляет то и дело поглядывать, вытянув шеи, на выбегающие из-за далеких отлогостей рельсы.

Один Полынов спокоен, одет, как всегда, – он всегда одет безукоризненно, – отдает приказания обычного порядка или работает в канцелярии. И только когда прибежали впопыхах и объявили, что поезд подходит, Полынов неторопливо вышел на платформу, как бы говоря:

«Хорошо, я выхожу, но это – простой акт вежливости».

Экстренный поезд из трех вагонов, блистая огромными зеркальными стеклами, на всем ходу лихо подлетел к платформе и, скрежеща тормозами, остановился.

Из вагона вышло несколько инженеров, и первое, что бросилось от их фигур, – это утонченная изысканность одежды, лиц, манер, точно они осторожно ступали, чтобы скрыть эту отделяющую их разницу от тех, кого встречали на этих диких степных станциях.

За ними гибкий, сухой, с седеющей бородкой и висками человек, тоже в фуражке инженера, и все, кто был на платформе, как один человек, точно на них подул ветер, повернулись к нему, отдали честь и не отрываясь стали глядеть на него, на его изящные маленькие руки, в которых судьба многих тысяч людей.

Казалось, он обжег из-под седеющих бровей мгновенным блеском черных молодых внимательных, ничего не упускающих глаз и платформу, и стоящих на ней людей, и станционные здания, и маневрирующие вдали по путям паровозы.

– Здравствуйте, Николай Николаевич! Эта часть пути у вас в прекрасном состоянии.

Полынов слегка наклонил голову, точно говоря:

«Разумеется, иначе и не могло быть...»

И так же сдержанно, точно подчеркивая разделяющую их черту, проговорил:

– Быть может, угодно отдохнуть с дороги?

– Нет, предварительно осмотр произведем.

Председатель правления шел гибкими, мелкими шажками, сухо и коротко бросая вопросы, а сзади ненужной гурьбой шли инженеры.

Полынов так же коротко и деловито давал объяснения, с удовольствием чувствуя, как его понимают и схватывают с полуслова.

Это не была приятно пролетающая в салон-вагонах ревизия, это – рачительный, умелый, каждую мелочь замечающий и дающий ей цену хозяин.

Остановились около больницы. Наверху оглушительно стучали, гремя листами железа заканчиваемой крыши.

Человек с седеющей бородкой остановился.

– Отличное здание. Пойдет под квартиру служащих.

– Это больница, – сухо вставил Полынов.

У того тонко дрогнули ноздри.

– Николай Николаевич, ближайшие потребности удовлетворяются в первую голову.

– Куда же девать заболевших?

– Мне нужны здоровые, а не больные.

– Прикажете подавать в отставку?

Председатель сделал вид, что не расслышал.

– Осман-паша, запертый русскими в Плевне, заявил английскому врачу, сердобольно явившемуся помогать раненым турецкой армии: «Берите ружье, становитесь в ряды – мне нужны только солдаты». Железнодорожное хозяйство – та же война, и беспощадная.

Инженеры почтительно, шаг за шагом, ходили за председателем правления и своими лицами и своими безукоризненными манерами молча и снисходительно говорили:

«Ну, конечно, война. У нас, в Петербурге, это – стертая истина».

Среди них были высокие и небольшого роста, худые и полные, но Полынову казались все на одно лицо, одного роста, с одним и тем же выражением.

Осмотрели станцию, станционные службы, водонапорную башню, обслуживавшую громадное пространство, закладки начатых зданий, всюду разбросанных, бесчисленные пути, исчерчивающие степь в таком странном контрасте с ее снежною пустынностью, молчанием и одиночеством.

Дававшие объяснения служащие с собачьей готовностью прикладывали пальцы к козырьку и упруго бегали, не в состоянии ходить шагом.

Пошли осматривать мастерские – огромный куполообразный, бесконечно протянувшийся сарай из камня, железа и стекла. Свет тускло пробивался сквозь закопченные окна и такие же закопченные стекла в крыше. Всюду станки, строгальные машины, горы стружек, серая металлическая пыль и безлюдье. Всюду мертвый инструмент и несколько одиноких фигур.

Председатель бегло оглядел огромное здание и осторожно обратился к Полынову:

– Разве перерыв?

Полынов нахмурился: обеденный час давно прошел.

– Где же рабочие? – повернулся он к одному из оставшихся.

Тот стоял, сняв шапку.

– Возле депа собрались.

Прошли депо, и зачернелось море голов. Как и тогда, у Полынова строго и чутко натянулось ожидание. Как будто потемнело вдали и вздулся парус, но еще нет бури, и весело и жутко.

Инженеры шли гуськом за председателем, осторожно и недоумело, как легавые, подняв уши и слегка поджав хвост.

«Это что-то не входило, кажется, в программу ревизии...»

Председатель легкими, упругими шагами подходил впереди, внимательно и осторожно пронизывая черную толпу.

Когда подошли, настроение Полынова разом упало, – все рабочие, как по команде, сняли шапки. Полынов с удивлением всматривался в эти тусклые лица, ища того острого и едкого, что так било, когда он говорил с этими же рабочими. Была какая-то другая толпа, вялая, однообразная, тусклая.

Председатель в ответ приподнял фуражку.

– Что скажете, ребята?

И это «ребята» опять разочарованно покоробило Полынова.

Среди рабочих поднялся легкий галдеж:

– Зимовать трудно...

– Трудно, не приведи господи...

– Полсти выдали, да что с полстями?

– Не завернешься в нее. Опять же расценки...

– И расценки тоже... концы не сведешь...

– Лавок нету, все втридорога...

Председатель сделал знак, и все смолкли.

– Изложите все на бумаге в порядке и подайте мне вот через Федора Ивановича. – Он указал на низенького толстенького инженера, который легонько выступил и не то слегка поклонился, не то сделал неопределенный жест. – По приезде в Петербург я все сделаю, что возможно, и сейчас же дам ответ. А вот относительно продуктов – так, Николай Николаевич, необходимо, чтоб железнодорожные лавки-вагоны, курсирующие по магистрали, организовали бы посылы провизии и по станциям этой ветви.

– Писал, и много раз, – ни слова в ответ.

– Хорошо, я сделаю распоряжение.

Он повернулся спиной и пошел от молчаливой толпы. За ним хмуро, потеряв что-то, пошел Полынов, а за ним гурьбой, удерживаясь, чтоб не ускорить шаги и не оглянуться, пошли инженеры.

Обедали у Полыновых.

Большой стол белоснежно искрился скатертью, серебром, посудой.

Давая этой белизне жизнь, благоухали на столе живые цветы.

Но самый благоуханный, полный тонкой дрожащей жизни цветок – белая женщина в конце стола с нежным румянцем. Движения ее самые простые – протянет руку с тарелкой, предложит вина – полны особого значения, прелести.

Лакей в белых перчатках бесшумно подавал. Инженеры небрежно заделывали углы салфеток, и на их с учтиво сдерживаемой снисходительностью лицах было:

«Все это совершенно неожиданно, – тем приятнее...»

За столом, мешаясь со звоном рюмок и серебра, стоял тот легкий, непринужденный, ни на чем не останавливающийся разговор, который вызывает первая рюмка и вид вкусно приготовленной и хорошо сервированной еды.

– Среди пустыни эта станция, – как оазис.

– У нее – будущее.

– Скучны степи...

– Благодарю вас... О нет, довольно...

– Скучаете, я думаю?

– Раньше, как только приехали, тяжело было, теперь привыкла.

– Говорят, оперная труппа гастролирует в ближайших городах.

– Какая же труппа поедет гастролировать по провинции?

По правую сторону хозяйки – толстенький инженер, круглый, румяный, поглядывая искоса, как кот, на соседку, взял немного икры и, поблескивая золотой пломбой на многих зубах, стал нежно прожевывать.

– Дикая степь, скучные недостроенные станции, на станциях полуодичалый народ, ведь это уж целую неделю мы так, – и вдруг у вас точно в оазис попадаем. Вот вы, говорите, привыкли. К пустыне, к дикой стране, к диким людям нельзя привыкнуть.

– Но Елена Ивановна себя гипнотизирует, уверяя себя, что здесь Эдем, – говорит Дзянковский, через стол глядя учтивыми глазами, в которых наглость.

Елена Ивановна слегка потупилась, с тем же прелестным румянцем, и чуть-чуть сердито нахмурилась тонкая бровь.

– Какие новинки в музыкальном мире? Я совсем отстала от музыки, – обратилась она к толстому.

– Елена Ивановна прелестно играет, артистка. – И в глазах Дзянковского та же наглая почтительность.

Толстый, приподняв бровь, как легаш ухо, словно удивляясь, что наткнулся в трущобе на этот цветок и снисходя к этому нежному румянцу и золоту пышно сияющих волос, начал долго и обстоятельно докладывать обо всех музыкальных новинках, о предстоящем музыкальном сезоне, о восходящих звездах музыкального мира.

Елена Ивановна говорила: «Да, да, да, да... вот как... скажите», – смотрела на мужа и думала:

«Он лучше, красивее и благороднее всех... Как спокойно и просто говорит с председателем. У этих у всех, даже у наглого Дзянковского, под маской выдержанности – спрятанное лакейство, а Коля, как с равным, нисколько этим не рисуется».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю