Текст книги "Сон войны (сборник)"
Автор книги: Александр Рубан
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)
Развязка перед космопортом была хитра. Видать, сооружалась инженерами-инородцами, читавшими не токмо «Домострой» и «Заговор мирового правительства», но и «Остров Крым». Идея была явно почерпнута из последнего произведения, противного истинно русской душе – где бы она, истинно русская душа, ни проживала. Всех устремляющихся в космопорт с обоих направлений (как из Нова-Кракова и Ханьяна, так и из Дальнего Новгорода) сия дорожная развязка принуждала незаметно и неуклонно снижать скорость, все более круто заворачивая спираль тоннеля. А выехавших из Анисово, напротив, разгоняла теми же спиралями до скоростей, достойных соответственной магистрали.
Я вылетел из тоннеля на соответственной скорости и сразу дал по тормозам, потому что ехать мне было недалече.
Вот он первый верстовой столб – и сразу от него, параллельно дороге и в каких-то двадцати саженях от нее, потянулся высокий и сплошной силикопластовый забор, ограждающий усадьбу господина Волконогова от посторонних взоров и хищных намерений. Поскольку ехал я почти шагом, пять-семь верст в час, мой загадочный знакомец опять успел прошкандыбать свои двадцать саженей по усыпанной желтым песочком дорожке – а я опять успел подробно его рассмотреть.
И опять не узнал. Вряд ли это был сам господин Волконогов: с чего бы это ему отираться у ворот собственной усадьбы? Да и облик до очевидности не господский: обмятая казачья фуражка, седые баки от самых глаз по обе стороны кислородной маски, беспросветные погоны и три эмалевых креста в рядок на тертом френчике. И лоснящиеся штаны цвета моей тачки, с когда-то алыми лампасами… Привратник. Цербер гороховый. Кому нужна твоя хренова редька?
Мы привычно кивнули друг другу (ну не помню я, где мы с ним познакомились, – хоть ты меня высеки!), и его кивок опять показался мне излишне любезным. Чуть ли не всем корпусом кивнул полукивнул-полупоклонился… Впрочем, у старости свои причуды. И свои болезни: радикулит, отложение солей в позвоночнике, недержание вежливости…
Проехав мимо, я оглянулся. Гороховый Цербер опять поспешно зашкандыбал к воротам. Значит, мне опять предстоит еще одна встреча с ним – у задней калитки, выходящей на Карбидную Пустошь.
Начинаясь у первого верстового столба, забор тянулся аж на две с половиной версты, а потом внезапно обрывался, круто заворачивая вправо и уходя прочь от дороги. Почти две версты по ровной, прямой, как стрела, магистрали Анисово – Дальний Новгород (единственной такой во всей Дальней Руси) я проехал все так же медленно, пристально всматриваясь в правую бровку – пока не увидел наконец то, что искал.
Здесь я огляделся. Машин ни впереди, ни позади не было. Опричников на турбоциклах и дорожной полиции тоже – в пределах видимости. Да и спрятаться им, вроде бы, негде
Я круто завернул баранку вправо, перевалил через невысокий бордюр и по специально отсыпанному нами рыхловатому пандусу съехал под самый забор. Саженей триста протрясся вдоль забора по неровностям до угла, повернул и, вдоль забора же, повторяя его причудливые изгибы, потрясся дальше.
Следов, а тем более колеи на этой, с позволения сказать, дороге, не было. Во всяком случае, не было видно. Вот в пяти саженях от забора они бы сразу же стали заметны и оставались бы такими долго; а под забором – то новой пыльцы наметет, то старую сдует… Словом, ездили тут не часто и ездили не многие, потому что ездить тут вообще нельзя. Ходить ходи сколько угодно – хоть бегай, хоть круглые сутки прогуливайся. Ездить же абсолютно запрещено.
Абсолютные запреты на что бы то ни было, как я уже успел заметить, весьма характерны для Дальней Руси; обоснования же их, как правило, темны и расплывчаты. Этот абсолютный запрет был исключением из правила: обоснованием ему являлась монопольная собственность государства. Опричнина, говоря по-русски.
Отдельным лицам на территории Дальней Руси могло принадлежать все (опричь) (то бишь, помимо) Карбидной Пустоши. Потому что это уникальное природное образование во время [/]оно оказалось основным (а попросту единственно доступным) источником энергии для Русского Марса. Мощный, до семи саженей в глубину слой чистого карбида кальция кое-где даже выходил на поверхность, и там были видны ослепительно белые пятна. В лучах закатного солнца они слегка отливали розовым, но на фоне бугристой буро-красной равнины были очень заметны.
Я направлялся к одному из них. Я злостным образом нарушал абсолютный запрет, обоснованный и логичный.
Считалось, да и на самом деле оказывалось, что пешочком и в рюкзаке (а хотя бы и на тележке) не очень-то много ухитишь из казенных залежей. Ибо изрядное количество кислорода придется тоже волочь на себе. Уж если в Дальнем Новгороде, в добрых сорока верстах от Карбидной Пустоши, не обойтись без кислородной маски, то здесь и подавно.
А мой однофамилец Мефодий Щагин, он же владелец синего с белым крестом турбокара, не любил таскать на себе тяжести. Хитить казенный энергоноситель в подсудных количествах Мефодий тоже не собирался – но абсолютный запрет есть абсолютный запрет. Он для того и абсолютный, чтобы его иногда нарушали. Хоть кто-нибудь…
Забор все тянулся, извиваясь точнехонько вдоль границы Карбидной Пустоши, деля поверхность Марса на опричное и частное владения, а я все трясся вдоль него со стороны опричнины с изнурительной скоростью. Но вот, наконец, и крутой, почти остроугольный выступ забора, обогнув который, я с облегчением вздохнул: теперь меня не увидят с дороги. Еще сотню саженей до задней калитки усадьбы, а там круто влево и по прямой. Подальше от магистрали, в самую глубь Карбидной Пустоши… На этой прямой, в центре четвертой по счету и самой обширной белой проплешины и будет стоять купол Мефодия, где он вершит свою никем не запрещенную коммерцию, нелепым образом граничащую с криминалом.
Недели две тому назад меня поймали вот на этом самом месте, в сотне саженей от калитки. И хорошо, что на обратном пути: не пришлось поворачивать.
– Так, – сказал пеший опричник, дождавшись, когда я продую салон, и сняв кислородную маску. (Его турбоцикл стоял на обочине, и я сразу увидел его, когда миновал выступ; но сам опричник залег под забором и стал передо мной как лист перед травой. Я не успел ничего сообразить и открыл ему дверцу). – С вас три червонца, сударь! – Он приложил два пальца к козырьку своего белокрестного кивера и приятно осклабился. – Объяснять ли, за что?
– Не стоит, сударь. – Я тоже приятно осклабился. – А если у меня их нет?
Я уже тогда пытался экономить.
– В таком случае, извините, пятнадцать плетей, – сказал опричник, и видно было, что он не шутил.
– Прямо сейчас? – осведомился я.
– Вы обо мне плохо думаете, сударь, – обиделся опричник. – Я выпишу вам повестку, в ней адресок и время. Не явитесь – удвоим. Еще раз не явитесь – доставим, утроим и опубличим. А справочку об исполнении советую не терять. Во избежание неясностей… Так вам повестку, или все же квитанцию?
К тому времени я успел уже дважды отпробовать плетей – причем за попытку подкупа должностного лица никакой денежной альтернативы мне не предлагали. Поэтому, подумав, я предпочел купить квитанцию, каковую покупку Мефодий мне наполовину возместил. По-моему, это было справедливое решение. Ведь это же он, а не я имел никем не запрещенный интерес на Карбидной Пустоши, нелепо граничащий с криминалом. А с другой стороны, это меня, а не его поймал опричник. И даже не заглянул в багажник, зная, что я не везу никакого карбида. Абсолютный запрет есть абсолютный запрет – он и сам по себе, опричь своих обоснований, является источником дохода для Казны.
Гороховый Цербер опять поджидал меня за калиткой и вышел наружу, как только я поравнялся с нею. Когда-то я опасался, что он стучит опричникам на всех, кого тут заметит. Видимо, зря опасался: та засада оказалась единственной за весь последний месяц, а значит, случайной.
Мы опять кивнули друг другу. На сей раз он почему-то не ограничился своим безмерно вежливым кивком. Он внезапно сорвал с лица кислородную маску и почти минуту стоял так, искательно улыбаясь и слезясь мочевино-желтыми глазками, пока я на него изумленно пялился. Это при его-то, наверняка учащенном старческом дыхании!
Нос у него оказался непомерной величины – бульба, а не нос! – и аж пошевеливался от необоримого желания вдохнуть. Губы же, наоборот, были тонкие и запавшие. А седые баки, оправдывая ожидание, соединялись не вполне: бородка получалась раздвоенной. Все это вместе показалось мне удивительно знакомым. Где-то мы с ним встречались, и не очень давно… Ну и рожа…
Я с трудом оторвался от созерцания рожи, развернул «ханьян» и погнал по прямой. Дорога слева была все еще видна, и я спешил укрыться за ближайшим бугром.
6Закаты над Карбидной Пустошью, при всем их великолепии, внезапны и быстротечны. А включенные фары могли навлечь на меня любопытство опричников, случись те поблизости. Правда, Фобос, будучи на полпути к зениту, уже обозначился на западе неровным серпиком, изъявляя благое намерение заменить Солнце. Но водить свою тачку и при этом ориентироваться на Пустоши при свете даже полного Фобоса мог только сам Мефодий. Мне же оставалось полагаться на компас и твердость рук.
Поэтому я не стал любоваться закатом и гнал турбокар на запад-юго-запад, упрямо не обращая внимания на бесновато-переливчатые сполохи света справа по курсу. Только единожды я оглянулся назад, на трехглавую Колдун-Гору, пока самый высокий пик ее, Северный Шлем, не пропал во тьме.
Мне нравилось отстраненное (и действительно колдовское) сияние Колдуна на закате – полуметаллическое-полуледяное. Он как бы противостоял буро-багровым сполохам и, обессиленный, сам угасал лишь с последней зарницей. Устало уходил в ничто, в черноту, в ту самую тьму, что и весь окружающий мир, но уходил по своей, недоступной для смертного мира, дороге – не по красной, кипящей тропинке спектра, а по фиолетовой, ледяной. Там, в той черноте, где встречаются две бесконечности, Колдун соединялся с миром и вновь возникал на рассвете, Черной, очерченной алым трезубой громадой возвышался над небом Марьина Оврага. Не в небе, а над.
Марьин Овраг (долина Маринер) издавна был и остался единственной обитаемой областью Марса. Его полмиллиона квадратных верст с двумя душами (в среднем) на каждой вытянулись почти на четверть экватора. Колдун-Гора обосновалась в самой широкой части этой царапины, где от стенки до стенки было без малого двести верст, и своими отрогами, перегородившими Марьин Овраг, образовала естественную границу между графством Марсо-Фриско и СМГ.
Она была так высока, что двумя их трех своих пиков насквозь пронзала верхний, коллоидный слой атмосферы, а Северный Шлем был лишь на полверсты ниже края Оврага. С точки же зрения альпинизма, это была не гора, а торчащее недоразумение: пятитысячник, если считать от подошвы, и вершина с отрицательной высотой от среднего уровня поверхности планеты.
И в этом тоже была пренебрежительная Колдунова отстраненность: быть ниже среднего уровня, но возвышаться над миром, живым и смертным…
А может быть, Северный Шлем на закате просто напоминает мне Землю? Он голубой и высокий (но Земля – голубее и выше). Он недостижим для меня (но на Землю я все же вернусь!..). Он чем-то похож на мою планету – вот и все его колдовство. Правда, тогда непонятно, чем же он нравится коренным марсианам. Ведь во всем остальном наши вкусы не соприкасаются. Ни вкусы, ни взгляды, ни устремления.
Ну, какие могут быть воззрения и цели у живущих в канаве? Куда им стремиться, если не вон отсюда? И о чем тут мечтать, как не о том, что снаружи? Ан не тут-то было.
Человечий мир Марса, как странная плесень, расползся по дну гигантской четырехтысячеверстной канавы, не помышляя выдираться на поверхность. Он знает: там холодно, пусто и голо. Он лепится и льнет ко дну; к теплу, к рыхлым наносным грунтам. Он шумно дышит и возится под упругим самоштопающимся одеялом их коллоидных газов – реликтом зачаточной планетарной инженерии, когда-то на века сработанным забытыми поколениями первопроходцев. Человечий мир Марса брюзжит, но довольствуется своим убогим существованием, кляня объективные трудности и полагая свое долготерпение героическим. Он поддерживает это существование единственно за счет того, что позволяет глазеть на себя нескромным обитателям иных миров Диаспоры давным-давно обжитых, возделанных, плодоносящих…
Наверное, это звучит оскорбительно для марсиан. Пожалуй, не следует проводить подобные параллели вслух. Но иногда бывает трудно удержаться. Тем более трудно, что за такие параллели здесь не бьют плетьми, не штрафуют и даже не выказывают вам свое неудовольствие. Наоборот, их почему-то называют здесь «сермяжной правдой». Их сладострастно смакуют – как редкий, почти натуральный продукт, Как диковинный овощ отдаленно земного происхождения, сумевший произрасти на местной почве и приобретший неповторимую дальнерусскую горечь, ценимую лишь знатоками. «Сладкий горошек», вышибающий слезы из глаз. Дурманная жвачка из прессованных головок горчайшего мака, от которой лично меня пронесло через все отверстия.
А Петин жует, крепчая духом и телом. И Мефодий не сразу, но тоже привык. И поповна Аглая пожевывает не без удовольствия. И я уж не говорю про самого батюшку, отца Елизара, у которого вся борода в жеваном маке!
Может, и я когда-нибудь стану жевать? Месяц, ну два, ну год – и привыкну? Может, меня для того и держат здесь, чтобы я привыкал. Чтоб, осознав, согласился с возможностью (а там, глядишь, и с неизбежностью) существования в канаве. Вот осознаю, и сразу отпустят. Ведь отпускают они хоть кого-нибудь, не всех же держат. Взять сегодняшнего сухонького интеллигента с разновысокими плечами – он не первый и не последний раз на Марсе, сам говорил. Все ему тут уже примелькалось, ничто не странно: ни «сладкий горошек», ни поющие устрицы, ни даже битье плетьми с возможным опубличиванием оного… Привыкну, осознаю, соглашусь – и сразу меня отпустят. Силком выдворят. Лети, марсианин, птичкой, распространяй марсианскую жисть на Земле и в Диаспоре!..
Гос-споди, и до чего только не додумаешься во тьме.
А тьма была уже полная – абсолютная тьма обступила меня в турбокаре и мой турбокар. Даже белого креста не видать было на синем капоте, не говоря о бугорках, прыгавших мне по колеса. Но все-таки я уже трижды переставал трястись и катился по ровному. Значит, с курса не сбился, баранку держу как влитую, твердой рукой, и по четвертой проплешине, последней и самой обширной, не промахнусь. Да и в куполе у Мефодия наверняка что-нибудь светится. Не слишком ярко, чтобы не привлекать опричников, но достаточно заметно для неопытного туриста, заблудшего в чуждой ночи на чужом турбокаре.
Когда под колесами опять стало ровно, я, не меняя курса (рука тверда!), проехал еще сто сорок саженей по спидометру и остановился. Если бы я ни на сажень не отклонился от курса, я бы смял капотом купол Мефодия и выехал с другой стороны, так как радиус нашей идеально круглой проплешины ровно сто тридцать семь саженей. Но я, разумеется, отклонился, хотя и не более, чем на половину радиуса. Купол стоял либо слева, либо справа от меня и чуть позади.
Вырубив подсветку приборов, я стал всматриваться в черноту за боковыми стеклами салона. Ни за правым, ни за левым стеклом ничего не усматривалось; это меня слегка озадачило. Или Мефодий зачем-то сидит в темноте, или я все-таки промахнулся и попал не на ту проплешину. Очень сильно промахнулся, версты на две вправо и на три-четыре вперед. Сколько было на спидометре, когда я раскланивался с Гороховым Цербером?.. От калитки до купола почти точно одиннадцать верст, и если бы я тогда посмотрел на спидометр… но я не посмотрел.
Собственно, ничего непоправимого не произошло. Ну, немножко опоздал, ну, слегка заблудился, ну и что?.. Фобос мне, конечно, не помощник. Но минут через сорок ему навстречу, с востока, вынырнет полный Деймос, волоча за собою, как некий диковинный шлейф, зеркальный парус «Луары» – и все прояснится. Я включил подсветку и посмотрел на часы (не на свои земные, а на марсианские, вмонтированные в панель и снабженные астрономическим указателем). До восхода Деймоса оставалось тридцать восемь минут.
Видимо, на Мефодия нашел миросозерцательский стих – вот он и решил посидеть в темноте. С ним такое бывает, он вообще странный человек и с трудом вписывается в марсианскую канаву… Или сидел при свете, дожидаясь меня, уснул, а горелка погасла, потому что он не долил воды. Вот я сейчас давану на бибикалку, он услышит и сразу проснется. Но услышать может не только он, поэтому лучше и мне тихо посидеть в темноте тридцать восемь минут. Тридцать семь с половиной.
Я снова вырубил подсветку, заглушил турбины и устроился понеудобнее, чтобы не уснуть, как Мефодий… Тишина была еще более абсолютной, чем тьма. Мне даже казалось, будто я слышу, как почмокивают и потрескивают бесшумные биологические фильтры, поглощая вкусную углекислоту и сердито отплевываясь кислородом. Умненькая машина, ханьянская, пошлина вдвое больше цены. Не всякий далекоросс может себе позволить такую машину. Все-то в ней предусмотрено – кроме разве что отсутствия сортира в непосредственной близости. А ведь у меня была такая возможность в космопорту, зря я не воспользовался… И кислородную маску не зарядил. Зато теперь уж точно не усну.
7Я проснулся, когда не стало никаких сил терпеть.
Мне даже приснилось, что я не вытерпел. Что, надев кислородную маску (во сне баллончик оказался заряженным), я выскочил из «ханьяна», отбежал на несколько шагов и стал мочиться прямо на карбид. Карбид возмущенно всчмокивал, трещал и плевался ацетиленом. Тогда я неосторожно подумал, что ацетилен может самопроизвольно возгореться, и он, разумеется, немедленно вспыхнул, а я проснулся.
Все было в порядке. Я вытерпел и продолжал терпеть.
Поерзав, я кое-как переключил мое восприятие с внутренних ощущений на окружающий мир. Ни тьмы, ни тишины не оказалось и в помине: Деймос на востоке пламенел останками кораблекрушения, почти полный Фобос перевалил зенит (выходит, я проспал больше часа!), а бесшумные фильтры плевались и трещали, как сумасшедшие.
Я их поспешно заблокировал и оживил запасную батарею, а потом стал оглядываться.
Справа не было ничего – то есть, была только ровная белая поверхность проплешины и смутно угадывался ее край. Зато слева и чуть позади я сразу обнаружил купол – и сердце у меня екнуло. Было до купола саженей тридцать-сорок, и выглядел он так, будто я действительно сквозь него проехал. Только не на легком «ханьяне», а на тяжелом краулере.
«Шутки Деймоса… – подумал я и усиленно поморгал. – Игра теней… Дурацкие шутки!» – Я знал, что это не так.
Я запустил турбины и стал разворачиваться. Я ничего не соображал, руки повиновались мне плохо, а турбокар еще хуже.
Наконец развернувшись, я врубил дальний свет и убедился, что это действительно были останки купола – точно такого же, как у Мефодия. Жутко и бессмысленно изувеченные останки.
Заблокированные фильтры, вместо того, чтобы задохнуться и пребывать в коме, шумно агонизировали. Я отыскал на панели нужную клавишу и утопил, дабы милосердно прикончить их электрошоком. Все равно они не дотянут до Дальнего Новгорода в таком состоянии… Но то ли что-то было не в порядке в сети, то ли сами фильтры оказались не в меру живучи – треск и чмоканье не прекратились. Ну и мучайтесь, дурни, шут с вами!
Я поймал себя на том, что думаю об испорченных фильтрах лишь для того, чтобы не думать о главном: об останках, лежащих в тридцати саженях от меня.
Что произошло с куполом? И когда это произошло – пока я спал. или раньше? И где Мефодий? Или это все же не наша проплешина и не его купол?
Мне захотелось притвориться, что это не наша проплешина, что я-таки промахнулся на две версты вправо и на три-четыре вперед. Но я запретил себе это делать. Я знал, что на той, не нашей проплешине все поющие и все безголовые устрицы были выбраны или разрушены четыре года тому назад, и никому нет никакого смысла ставить там купол.
Медленно, гораздо медленнее, чем следовало бы при таких обстоятельствах, я стронул турбокар с места и стал приближаться к перекрученному раздавленному каркасу с обрывками прозрачной пленки на ребрах. И только приблизившись почти вплотную, я понял, что зря умертвил совершенно исправные фильтры в машине моего друга.
Хлюпала, трещала, чавкала, плевалась ацетиленом Карбидная Пустошь. Торопливо, жадно, взахлеб, взрыкивая от жадности и торопливости, пила вино, водные растворы купороса, кислот и щелочей, хренную настойку, «анисовку» и просто воду из продавленных канистр и фляг, из разбитых склянок, пробирок и колб, из накренившегося бидона без крышки, из открытой металлической фляжки со скорпионом на выпуклом, боку, из мятого и опрокинутого ведра. Все это дребезжало и вздрагивало на размягченном, с лопающимися пузырями карбиде, а особенно сильно доставалось ведру: как заводная игрушка с неистощимой пружиной, оно каталось по кругу, подпрыгивая, гремя и махая полуоторванной дужкой.
А посреди этого разора лежал, обнимая левой рукой кислородный баллон, изувеченный человек с кровавой маской вместо лица, и Карбидная Пустошь пила из него кровь. Это был Мефодий Щагин, мой однофамилец и почти ровесник, странный человек среди марсиан, единственный человек на Марсе, которого я мог назвать своим другом. Это был, несомненно, он, потому что на нем был выцветший, видавший виды комбинезон «под звездолетчика» с эмблемой Матери-Земли на левом рукаве: светло-зеленым листиком клевера в коричневом круге. В Дальней Руси никто, кроме Мефодия, не носил таких комбинезонов, они вышли из моды лет пятнадцать тому назад.
Мефодий Щагин был очень странным человеком – и, по всей вероятности, уже мертвым…
У меня под ногами хрустело, плескалось и погромыхивало, и какие-то серые хлопья липли к ботинкам и гачам, когда я, увязая в мокром карбиде и то и дело теряя сознание, волок Мефодия к распахнутой дверце «ханьяна». А до этого мне пришлось отрывать его скрюченные пальцы от вентиля кислородного баллона. Я отрывал их целую вечность, и за эту вечность терял сознание как минимум дважды. Мне казалось, что мои черепные кости трещат и раздвигаются по швам от ацетиленового угара.
На полпути к распахнутой дверце (целых семь саженей была длина пути, а ближе я не рискнул подъехать, помня самовозгорание ацетилена во сне) я понял, зачем он сжимал этот чертов вентиль. «Перед смертью не надышишься!» – сказал я мертвому другу. И закашлялся так, что боль от кашля прожгла меня насквозь, от гортани до переполненного мочевого пузыря. Это было как наказание за черный юмор, но я не раскаялся, помня, что Мефодий при жизни любил черный юмор и решительно отделял его от юмора грязного и от «похабщины обыкновенной». Правда, не всегда можно было понять, какими критериями он руководствовался, решительно отделяя.
Я положил его кровавой маской к небу на полпути к тачке и налегке вернулся к баллону. Ползком, сжимая голову ладонями, потому что голова была тяжелая, как баллон, и череп уже раскрывался, как перезрелый бутон тюльпана. Баллон оказался почти полным, и я в три обжигающих вдоха прочистил легкие и сдвинул обратно лепестки моего черепа. Но вот шланг у баллона был короток – не стоило и пытаться дотянуть его до Мефодия. Да ему уже и не надо…
Сделав еще один глубокий вдох, я, уже не переводя дыхания, доволок Мефодия до тачки, уложил на заднее сиденье, врубил продув салона, вышел и, захлопнув дверцы, бегом вернулся к баллону. Он-таки был тяжел. На семи саженях пути я раз пятнадцать приложился к шлангу. Но и с баллоном я в конце концов справился, доволок и свалил его на пол машины, под сиденье с трупом. Забрался сам, захлопнул дверцы уже изнутри и стал дышать. Из шланга. Потому что и сам я, и мертвый Мефодий («Мертвый! Мертвый!» – я повторял это, как заклинание, и старался поверить: если поверю, случится наоборот…) – и мертвый Мефодий, и сиденья, и пол, и даже стекла салона были в мокром карбиде. Даже серые хлопья, налипшие на мои гачи, потрескивали, и от них несло.
Надо было вычистить и выбросить из машины всю эту мерзость. Потому что запасные, маломощные фильтры уже захлебывались от переедания, набрасываясь набрасываясь на вкуснятину, которую мы наволокли в салон; а основные фильтры я сам ни за что ни про что убил. И еще хлопья эти гадостные расползаются под пальцами и никак не хотят отделяться от штанов.
Я наконец понял, что это были за хлопья. Это была гигроскопическая пена, употребляемая Мефодием для упаковки марсианских устриц. Надо полагать, что все они, искусно и бережно извлеченные из сухого карбидного слоя, рассортированные по одному Мефодию ведомым признакам, упакованные для продажи, подготовленные для его непонятных опытов, приговоренные к последней песне в кругу ценителей – все поющие и все безголосые устрицы обратились в прах. Много бы я дал за то, чтобы услышать этот могучий и странный аккорд! Половину всего, что имею, отдал бы – пятьсот целковых. Пятьсот семьдесят четыре с мелочью…
Я опять поймал себя на том, что думаю не о главном, потому что о главном думать боюсь. Хватит заклинаний, сказал я себе, глядя на тело Мефодия. Хватит вранья и пряток от самого себя. Возьми себя в руки и убедись наконец в том, что он действительно мертв. Я взял запястье мертвого друга («Мертвого! Мертвого!») и честно попытался нащупать пульс.
Пульс был.
Я задохнулся (теперь уже не от вони) и на радостях решил махнуть рукой на свой мочевой пузырь – пусть делает свое дело. Фильтрам все равно каюк, и вони не прибавится. Но оказалось, что мой мочевой пузырь успел распорядиться сам. Это было жутко смешно. Это был юмор ситуации. Или черный юмор грязной ситуации.
Я хохотал до боли в гортани, желудке, почках и ниже, направляя струю кислорода в разбитую морду друга. Когда-нибудь потом я расскажу ему (у меня будет возможность ему рассказать!) об этой жутко смешной ситуации. А он с непритворно серьезным видом вынесет свой вердикт: был ли это благородный Черный Юмор, или «похабщина обыкновенная». У него будет возможность вынести свой вердикт!
Но сейчас у него нет такой возможности – и это хорошо. Господи, как это хорошо, что он без сознания, что он хотя бы сейчас не чувствует боли.