Текст книги "В мире актеров (СИ)"
Автор книги: Александр Свободин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Мне думается, во всем нашем театре мало кто может играть это. Что? Трудно назвать, трудно определить – привычные театральные слова из тех, что употребляются обычно, когда пишут о спектаклях, тут не годятся. Героическая нравственность Толстого – вот что должно проникать собой все. Это было у Хмелева, когда он играл Каренина на мхатовской сцене, у Романова и Симонова в роли Феди Протасова. Парадоксально выраженное, но то самое должно быть и у актера, играющего Холстомера.
Он стоял посредине, помахивая «хвостом», появившимся в руке его: «чтой-то чешется, чтой-то больно чешется сегодня», а вокруг просыпалась молодая конюшня. Табун.
И зрительный зал не заметил, как втянулся в эту игру, или в правду. Или в правду игры? И не заметил, как его взяла в плен эта красота, эта театральная изысканность, выталкивавшая вперед оголенную правду.
Но прежде чем начался предсмертный рассказ Холстомера о своей жизни, сам он прошел через тяжкое испытание неприятия. Он был пегим, то есть пестрым, непривычным, нестандартным. Был странным существом, отдельным. И конюшня его не приняла! Ему было больно, когда его били копытами, издевались над его пегостью, уродством с точки зрения обыденного лошадиного общества. Постыдное стадное чувство, которое так ненавидел в людях Толстой, протест против унижения личности, достоинства человека – вот первая тема этого спектакля, данная в играх молодых лошадок, забавах, перешедших вдруг в избиение одинокого страдающего существа. Здесь как плетка прозвучал зонг –
"Мы табун, все в нас едино:
Отвращенье, обожанье.
Тот чужой, кто в час забавы
Не подхватит наше ржанье”.
Но старая, побитая не только своими собратьями, но всей своей жизнью лошадь узнана кобылкой Вязопурихой, признавшей в ней знаменитого коня, шагу которого не было равного в России.
Только теперь смог Холстомер рассказать им свою историю. Он начал с рождения.
То, как рассказывает об этом Лебедев, должно быть отнесено к высшим и редкостным проявлениям актерского искусства. Малый, хилый жеребенок, едва ставший на свои разъезжавшиеся ножки, мыкающийся по конюшне, по незнакомому миру, младенчески изумленно взирающий на трепещущее в воздухе чудо – бабочку, тыкающийся, как в вымя матки, в спину конюху, – все это разворачивается артистом в пластическую симфонию детства, поэтическую картину явления миру нового живого существа.
Тут надо напомнить об отличии толстовского иносказания от других случаев очеловечивания животного в мировой литературе, например от Свифта (Гулливер в стране лошадей Гуингимов).
Очеловечивая лошадь, Толстой не расстается с ней. Он пишет то самое, о чем предупреждает в подзаголовке рассказа, – историю лошади. Потомственный страстный охотник, лошадник, художник, как мало кто чувствовавший себя частью природы, он не отказал себе в творческом наслаждении – написать лошадь. Вспомним известный рассказ Тургенева, приведенный в воспоминаниях С.Н.Кривенко: "Однажды мы виделись с ним летом в деревне и гуляли вечером по выгону недалеко от усадьбы. Смотрим, стоит на выгоне старая лошадь самого жалкого измученного вида: ноги погнулись, кости выступили от худобы, старосты и работа совсем как-то пригнули ее... Подошли мы к ней, к этому несчастному мерину, и вот Толстой стал и его гладить и между прочим приговаривать, что тот, по его мнению, должен был чувствовать и думать. Я положительно заслушался. Он не только вошел сам, но и меня ввел в положение этого несчастного существа. Я не выдержал и сказал: «Послушайте, Лев Николаевич, право вы когда-нибудь были лошадью».
В своем портрете Холстомера Лебедев об этом не забывает,
Перевоплощается ли он в лошадь? Да, конечно. Отстраняется ли он от нее, давая нам, зрителям, как бы «понятие» лошади и своего актерского к ней отношения? Разумеется. Выступает ли он прямым глашатаем авторских идей? Безусловно. Он един в трех образах действия, и музыкальная гармония этого единства при его полнейшей свободе и естественности неотразима.
Мы успеваем полюбить Холстомера, проникнуться к нему уважением, когда рассказ его подошел к эпизоду первой любви и первой величайшей несправедливости. У Лебедева появляются достойные партнеры. Волков – тут он играет жеребца по кличке «Милый» и В.Ковель – молодая игривая кобылка Вязопуриха.
«Милый» (его можно так звать и в дальнейшем, когда он превратится в офицера на бегах и в нового владельца конюшни, в финале) – это не только имя скакуна, это, если угодно, знак жизненной философии, способ существования, система отношения к другим живым существам.
Он блестящ, красив, элегантен. Он поверхностен. Его улыбка – рот широко открыт, набор здоровых крепких зубов парадно и победно сверкает – это улыбка того, кому «все дозволено», кто уверен, что все, что нравится ему, безусловно должно нравиться и другим и когда хорошо ему, то, у хорошо всем. Ах, оставьте, какие там проблемы, почему не позабавиться? Он баловень удачи. Он красавец – таков его место под солнцем.
Появление его бравурно. Законченно. Как закончен бывает маникюр. И в то же время ничего общего не имеет с балетным па. Это образ, возможный только на драматической сцене.
И Вязопуриха. В.Ковель с той же легкостью, незаметностью и с видимым актерским наслаждением (в этом спектакле оно просто переливается через рампу) пребывает поочередно то в образе молодой легкомысленной кобылки, невзначай познавшей радость первой любви, то в характере старой умудренной прорицательницы конюшни, ностальгически вспоминающей былое, то в шелковой шкуре мадам Матье, циркачки и содержанки, то в совсем уж потустороннем появлении супруги молодого богача, нового хозяина табуна.
И, наконец, князь Серпуховской – антипод Холстомера, портретируемый О.Басилашвили. Мы говорим «портретируемый», заимствуя слово у художников, оно как нельзя более точно подходит к манере, в которой играет актер.
Ах, этот князь, князинька (как про кого-то пишет Толстой, кажется, в «Войне и мире») – ментик, усы, разочарованный и очарованный в одно и то же время, с поволокой во взоре, томным романсом на устах, с тем безразличием ко всему окружающему и с той крайней влюбленностью в себя, что делает его даже обаятельным.
О.Басилашвили, действуя в законах непростой эстетики этого спектакля, демонстративно играет «понятие» князя. Он очеловечивает своего героя не психологически натуральными штрихами, и замечательно и точнейше поданными литературными реминисценциями. Не забудем, что и весь спектакль в известном смысле литературно-сценическая композиция. Гусары из романсов, старых повестей, прекрасных полузабытых стихов, которые талантливо стилизуют сегодня поэты. И лишь одну, но зато точно толстовскую краску дает актер впрямую – удивительное равнодушно ко всему окружающему! И ее оказывается достаточно, чтобы контрастно обозначить идею двух жизней – одной высоконравственной и полезной людям, другой – безнравственной и никчемной.
Тут надо сказать, что сама композиция спектакля есть прямое и сценически подчеркнутое следствие публицистически резкого противопоставленья Толстым доброго и злого начала в самой повести, характерного для него разделения природного и привнесенного паразитической цивилизацией. «Холстомер» вполне можно было бы назвать и «Две жизни» по аналогии с рассказами «Два гусара» или «Три смерти». «История лошади» в том же ряду обработки Толстым притчи. Последняя не нарушает здесь художественной целостности, а каким-то только Толстому подчинявшимся способом объединена с нарочито «простоватым» изображением быта. Театр это объединение и делает видимым.
Холстомер и князь! Точно на качелях в центре спектакля покачивается этот дуэт, точно на невидимых весах. Чаша Холстомера перевешивает, но и обаяние пустого князиньки велико. Холстомер испытал на себе его завораживающую власть.
«Жизнь у князя» – так можно назвать лучшую пору героя – образец сценического ансамбля. В этих сценах все соединилось: и виртуозная игра – «конный выезд» – и некое музыкальное существование без слов, между слов, в намеках, междометиях, жестах, в музыкально-иронической стихии актеры играют эфемерное княжеское бытие. Становится ясным, за что полюбил необъяснимой любовью Холстомер своего князя и его кучера, не любивших никого. Нечто ленивое, барственно-холуйское и радостно-глупое дает Ю.Мироненко в образе кучера Феофана, составляя эту троицу. В ритме их ленивых забав и щегольской показухи возникает ощущение непрочности и скоротечности этой уходящей жизни!
Если обращенный в зал сурово-серьезный текст Толстого – один полюс спектакля, то «жизнь у князя» – другой. Но и тот и другой подчинены задаче выражения главной мысли Толстого о том, чем люди живы.
Поучительно в свете нынешних увлечений драматических театров мюзиклом и малоплодотворных дискуссий о том, что есть мюзикл на драматической сцене, то, как использованы здесь движение, ритм, музыка.
В «Истории лошади» сознательно опущена профессиональная хореография, хотя, возможно, кому-то и покажется что она должна была бы быть, так же как и не «воспоминание» о музыке, не «понятие» ее, а она сама в более мощном оригинальном звучании. Но спектакль принципиально отвергает такое толкование. Здесь играют драматические актеры, используя всю богатейшую технологию драматической сцены, ее принципы, ее эстетику. Театр не забывает, что он играет Толстого и что могучая нравственная энергия его может соседствовать лишь с определенной сценической системой. Здесь не танцуют, а намекают на танец, дают «понятие» танца. Например, блестящее танго «Милого» – тем не менее не номер, а ироническое воспоминание о «номере», романсы князя (их превосходно поет Басилашвили) – и романсы и «понятие» романса. Уроки Брехта внимательно выслушаны театром русской мхатовской традиции. Но именно в таком соединении энергия зонгов становится выражением социального протеста Толстого, а не протеста «вообще».
"...В себе кто помнит лишь министра,
Кто – прокурора, кто – царя,
Кто помнит лишь, что он богат, –
Что человек – не помнит!
И мне страшны твои дела,
Но все кричу: опомнись!"
И лишь в таком соединения возможен финал, где два актера, только что игравшие князя и Холстомера, стирая с лица грим, делают шаг к зрителям и произносят уже от себя слова автора о простом, ясном и столь полярном итоге двух окончившихся жизней…
Спектакль Большого драматического театра имени Горького начинал, очевидно, не новые сценические прочтения Толстого, которые появились в год стопятидесятилетия со дня его рождения. Постановщик спектакля Г.Товстоногов, автор пьесы и режиссер М.Розовский, поэт Ю.Рященцев и художник Э.Кочергин предложили новое, столь же современное, сколь и верное духу толстовской повести произведение театрального искусства, которое войдет уже вошло – в его историю.
...А сегодня его нет со мной в купе. Я еду в Ленинград один. Но он со мной, потому что и поездка-то моя к нему.
Позвонили из редакции, сказали: "Евгению Лебедеву – шестьдесят. И вот я еду и все думаю о нем. Что он такое?
Если его лицо нарисовать одной линией, получится маска, что со времен древних греков символизирует сценическое искусство. Если сделать карандашный портрет в духе Крамского – русское крестьянское лицо.
В его комнате плотно лег на стену барельеф Льва Толстого. Он вырезал его из дерева, тщательно отшлифовал, напомнив манеру Коненкова. Вопрошающий, негодующий, огромный. И на этой же стене из легкомысленной морской гальки – шаржи. Разноцветные камушки соединены в откровенном гротеске.
Эксцентрик, умеющий играть подробные реалистические роли? Шутник, произносящий обдирающий душу обличительный монолог? Можно сколько угодно подбирать парадоксы из многообразного арсенала театрально-критических словосочетаний, но когда я думаю о Евгении Лебедеве, что-то не хочется этим заниматься. Так не выразить, по меткому замечанию Пришвина, то главное, вокруг чего ходит душа!
Чтобы понять актера незаурядного и в особенности русского, надо понять, вокруг чего ходит его беспокойная душа, уязвленная несовершенством человеческим. В конечном-то счете там, в глубинах сознания, эта уязвленность – а по-иному сказать, постоянная жажда совершенства и есть источник непрерывной духовной энергии. Человек-художник ведь тоже может быть уподоблен реактору. Там, в сердцевине, что-то таинственное происходит, и жар вселенной обдает нас.
Когда я вместе со всем залом, с самым дальним зрителем, сидящим там, в последнем ряду четвертого яруса, попадаю во власть его монолога о бессмысленности бездуховной, никчемной жизни и о красоте жизни трудовой, отданной людям целиком, отданной даже после смерти, думаю об этой его сердцевине.
О жажде совершенства, об учительстве, присущем классической русской литературе.
Но поразительно-то в нем другое. Ведь только что в спектакле «История лошади» по толстовскому «Холстомеру», перед этой проповедью сурового реалиста, срывающего всяческие маски, он, актер Лебедев, так же свободно и естественно существовал в облике специфической маски – пел и приплясывал: «Конь стогривый, конь стоглавый бродит по полю с рассвета!»
Как же это в нем уживается?
Вот в чем секрет, вот в чем загадка, вот в чем обаяние! Как ошибся один из критиков, написав, что несущий мысль Толстого Лебедев должен для этого преодолеть ритмическое и музыкальное начало!
Не преодолеть – использовать! И нет для него более радостного в творчестве, чем соединение на первый взгляд несоединимого.
Барельеф Льва Толстого и шаржи из гальки. Античная маска и русский крестьянин! Комедия и трагедия. Трагикомедия. Полярное лежит рядом. В нем это так было наглядно, что, право же, можно по нему изучать азы и таны актерского искусства. Нечто вроде доказательства теоремы у древних математиков: «Смотри!»
Смотри! Два одинаковых «физических действия» из двух его ролей.
Старшина малярного цеха Бессеменов во время семейного обеда узнает, что Нил и Поля решили пожениться. Ужален, раздражен до крайности, расстроен домашним разладом, борется с этим свои состоянием. Но ложка, обеденная ложка продает его. Выбивает дробь по тарелке, дрожит в руке на пути ко рту. Снова и снова пытается произвести сию нехитрую операцию – и снова неудача... Все... Он бросает ложку в сердцах.
Скандал.
И другое. Из В.Шукшина. Сценический фельетон «Энергичные люди». Маститый хапуга, хапуга-профессионал, «алкаш» цивилизованный. Ему б опохмелиться утром, а тут скандал с супругой. И рука не может поднести бутыль к стакану, выбивает дробь.
Тот же прием, то же «физическое действие». Разумеется, придумано и продумано, техника лебедевская отменного класса. Но... в одно случае это тревожная дробь трагедии, в другом – шаржа. Хотите, можно измерить амплитуду ударов! Актер не повторяется. Можно написать исследование о том, как дрожат руки у разных его героев. Вот, например, «Общественное мнение». Тут уже не шарж, а водевиль, не фельетон, а нечто другое, – и у конъюнктурщика и труса, которого он изображает, руки дрожат уже как-то по-третьему. Иной стиль.
Много лет назад принес Лебедев в редакцию журнала «Театр» рассказ «Как я играл собаку». Можно прочитать – рассказ опубликован. Все в нем тогда поразило – изящество, простота и открытость письма, несомненная литературная одаренность автора. Но прежде всего – то увлечение, с каким герой, молодой актер Тбилисского тюза, придумывал собаку. Ему предстояло ее воплощать. С какой наблюдательностью и воображением! Секрет не только в том, что он любит животных и в доме его живет умудренный четвероногий, знающий, что почем, а в том, что там, в далеком его детстве и провинциальной юности, собачье перекати-поле занимало его внимание.
Я не видел этой сценической «собаки», но характерность лошади, в шкуру которой, по словам изумленного Тургенева, «влез» Лев Толстой, передать мог лишь актер, помнящий лошадь как партнера по бытию на этом прекрасном белом свете.
Так обнаружилась для меня его художественная профессия – писательство. Как мастера-резчика, художника-прикладника, или русского умельца, как любовно и шутливо называет его Товстоногов, я узнал его позже. И в этой второй своей художнической профессии совершил он литературный подвиг, который, думается, еще недостаточно прочувствован нашим театроведением. Написал книгу «Мой Бессеменов».
Не знаю живого примера, когда бы актер столь долго и счастливо жил со своим героем, как Лебедев с Бессеменовым. Говорю – живого, потому что Москвин – Царь Федор, Книппер-Чехова, Раневская – классические тому примеры.
Столь долго и столь счастливо. Это значит, что художник понял, пришел к этому пониманию, как приходят к пониманию собственной жизни в целом, а не только завтрашнего или вчерашнего
Годами он исписывал, играя эту роль, маленькие голубенькие тетрадочки в линейку. В гримуборной перед выходом на сцену совал мне в руки, доставая из шкафчиков. Руки его дрожали, он спешил, тетрадочки путались, перепутывались, он уходил и снова возвращался.
А в тетрадочках были записи только что сыгранного, понятого, прочувствованного. И воспоминания о несытом детстве, и то, что хотел бы сказать своему сыну, как Бессеменов говорит своему; и то, что слышал он в магазине; и о своем отце; и о Волге, на берегах которой он родился, вырос и заболел театром; и то, как почти полубеспризорным, без кола и двора приехал в Москву поступать в актеры и поступил в Театр Советской Армии то ли на истопника, то ли на «выхода». И снова о Бессеменове, о том, что клокотало внутри старика, когда он еще не вышел в столовую, то есть на сцену, а там, в спальне...
Тетрадочки, тетрадочки, десятки, ничего не поймешь, что потом, что прежде. Но вот же выстроилась из этих тетрадочек книга – внутренний монолог роли! По Станиславскому.
«Читатель книги, а она, сущности, есть исповедь актера, поймет, как это трудно! Напряжение всех духовных сил, искренняя отдача своему творчеству, величавая честность, совестливость – без этого не получится работы по Станиславскому». Так писал Г.А.Товстоногов в предисловии к огромному и азартному труду.
Как убедить его опубликовать многое из того, что им уже написано, добротного, литературно сильного, сродни шукшинской народной основе. Покойному В.Шукшину, кстати, по сердцу были лебедевская актерская манера, стиль. Он сыграл одну из самых своих виртуозных и точных по народному ощущению ролей в его кинофильме «Странные люди». Хвастливого и мечтательного мужика Броньку Пупкова, что однажды чуть ли не взял в плен самого Гитлера.
...Шаржи из гальки, бьющий в глаза гротеск.
Открытость приема – внутренняя пружина. Артуро Уи! Страшная харя, шарниры вместо суставов. Античная маска, принявшая звериное выражение. Вот когда пригодились ему его тюзовская жизнь и школа, собаки и ведьмы!
Брехтовский спектакль долго жил на сцене БДТ. Они менялись, помню, сценами – исполнитель Артуро Уи из Варшавы и он, Евгений Лебедев. И имея толк в гротеске театральная Варшава ему аплодировала.
Играет ли он Монахова в «Варварах» или Ухова в «Старшей сестре», шолоховский ли старик идет по сцене Большого драматического или нынешний старик молдаванин идет по градам и весям в фильме по Иону Друцу «Последний месяц осени», белый ли полковник в фильме «В огне брода нет» всматривается в странное и непривычное лицо юной художницы, рисующей революцию, или Мармеладов начинает пронзительной нотой фильм «Преступление и наказание», – всюду, даже в проходных его ролях, я вижу это. Это – вокруг чего ходит его душа – судьба народная.
Народность. Когда говорят о ней, лучше думать о чем-нибудь конкретном. Тогда осязаемо. Когда про актера – думаю о нем.
Где его встречу в следующий раз? На сцене (хорошо бы), в купе вагона (едет на съемку, на телевидение, на «озвучение») на гастролях, на репетиции, за письменным столом, за верстаком... Не знаю.
Позвонили из редакции, сказали: Евгению Лебедеву шестьдесят! Ах, правда. Дата в пути, дел у него пропасть. Я приветствую тебя, старый друг, беспокойная душа...
Стать самим собой
И вдруг их сделалось две. Одна, как и раньше, покидает Москву в одиннадцать пятьдесят пять, другая – без одной минуты в полночь. Когда я узнал о раздвоении знаменитого экспресса, то огорчился. Как может быть две «Красных стрелы» – есть вещи, созданные для того, чтобы оставаться единственными. Но когда впервые на Ленинградском вокзале справа и слева от перрона я увидел две линии одинаково элегантных красных вагонов с так знакомым и всякий раз заставляющими сжиматься сердце строем округлых кремовых букв на вагонных бортах, досада моя ослабела. Теперь поезда зеркально отражали друг друга так, то на одном можно было прочесть не «Красная стрела», а словно на древнем восточном языке «Алертс яансарк». Между двумя поездами, как в «выгородке» на сцене, ходил народ. Сцеплялись группы, перекатывались от одной «Стрелы» к другой. Слышалось: "Ты на какой едешь?.. Ах, на пятьдесят пять, а я на пятьдесят девять... жаль…
Сходство с театром усиливалось оттого, что актеров среди пассажиров заметно прибавилось. Платформа с каждой минутой наполнялась остроумием и тайной тревогой, как актерское фойе в вечер премьеры...
– Ты где?
– Я в дубле!
Так мог сказать лишь человек, неотторжимый от съемочной площадки. Голос показался знакомым, Я обернулся. Конечно, Михаил Козаков! Я тоже ехал в «дубле», и мы проговорили почти до утра...
Он вечно возбужден, всегда ему есть что рассказать. (Ох, как нередки собеседники, которым в разговоре важно лишь утвердить себя – ему нужно себя проверить. Говорит он быстро, может показаться – агрессивно. Но агрессивность эта призрачна, скорее атавизм его шумной артистической юности. И возьмите все-таки во внимание рост, пластику, популярность! А за всем этим – сомнения, колебания, обезоруживающая детская неуверенность...
– Нет, нет, не могу, надо это бросить – играть роли шепотом! Надо громко, надо прямым текстом, если есть что сказать. Как Гамлет, как Отелло. Говорить, а не выразительно молчать. И потом все должно быть стопроцентно, не почти, не около... да, не возражай, это как Тригорин у Чехова говорит: мило, талантливо, но не больше, Так хочется больше!
...А говорили мы о фильме «Исполняющий обязанности», где он только что хорошо снялся в роли архитектора Штерна. Шуры Штерна, как называют его коллеги по архитектурной мастерской.
Его взрывчатую «филиппику» в адрес только что созданного им человека я отнес к нормальной реакции на стиль и жанр уже сделанного. Ему уже хочется чего-то другого, противоположного. Ему скорее хочется попробовать и так сыграть и этак! Особенность его – ритм. В нем живет постоянный ритм, он отстукивает в нем... Как-то, помню, он пустился в танец, в немыслимый танец под немыслимую поп– музыку. И танцевал, импровизировал до полного изнеможения, извлекая из своей гибкой фигуры пародию на все: на современных танцоров, на магнитофон, на себя. Ему надо было разрядиться, освободиться от ритма, высвободить его, изгнать его из себя, точно беса! Он ведь занимался хореографией в юности, он ведь может танцевать и с настоящим кордебалетом... Был такой ильм «День солнца и дождя», где он сыграл актера... Михаила Козакова, снимающегося на киностудии в роли Мишки-Япончика в оперетте «На рассвете». Козаков танцевал там блистательно.
...А роль архитектора Штерна он сыграл тонко, с мудрой грустью. Рядом с шефом большой проектной мастерской (его играет Игорь Владимиров), рядом с энергичным и строптивым его заместителем (Ефим Копелян) он сыграл на полутонах, на подтексте человека умудренного, отличного специалиста, может быть, немного сломленного, но даже этой сломленностью своей необходимого. Кто знает, необходимого, возможно для того, чтобы суперсовременное интеллектуальное производство оставалось в то же время человечным... Не в этом ли тема фильма Ирины Поволоцкой?
Между разговором о фильмах, о ролях, о театрах, где он работал последние годы, о режиссерах, с которыми работал, о своих истинных и мнимых ошибках, он читает стихи. Это его страсть, вторая художественная профессия. Пушкин, Пастернак, Цветаева, наши нынешние Самойлов и Левитинский. И еще из замечательнейших поэтов старшего поколения Арсений Тарковский.
Он читает его, как читают любимое.
...Когда тебе придется туго,
Найдешь и сто рублей и друга,
Себя найти куда трудной...
И с болью, как говорят о пережитом, внезапно совпавшим по строю со строкой:
Ты вывернешься наизнанку,
Себя обшаришь спозаранку,
В одно смешаешь явь и сны,
Увидишь мир со стороны...
«Ты вывернешься наизнанку, ты вывернешься наизнанку...» В вагоне все спали. Миновали Калинин...
В числе работ последних лет есть у него кинороль, где эта страсть его к самоанализу находит свое выражение. Джек Берден, журналист, доверенное лицо и правая рука героя в телевизионном фильме «Вся королевская рать» по известному роману Уоррена. Втянутый в политическую игру, в бешеную скачку по дистанции преуспевания, где все средства хороши, Берден задумывается. Оглядывается на прошлое, застывает в недоумении. Скачка может быть выиграна, проиграна жизнь. Понимание этой невеселой истины суть козаковского портрета Бердена. Глаза, с победоносной наглостью смотревшие на других, все чаще вглядываются в себя, словно сам он смотрит со стороны...
Может быть, здесь его тема?
Переоценка прожитого. Процесс переоценки. Момент подведения сложных, нередко горестных итогов. Может быть...
– Тебе не кается, что твой Берден корреспондирует с дядюшкой? – говорю я.
– Пожалуй... что-то есть... А знаешь, я сейчас играю его. Не удивляйся в «Современнике». Прихожу, и играю, и получаю огромное наслаждение. Гафт уезжал куда-то на съемку, они меня попросили, я сыграл и с тех пор вот играю...
Он улыбнулся и помолчал. Улыбка заменила непроизнесенный монолог. В нем содержалось многое, но больше всего любви к этому театру. И, мне показалось, вины. Перед ним, перед собой ли?..
Дядюшка в «Обыкновенной истории» по Гончарову (теперь его знают многие зрители по хорошему телевизионному фильму, навсегда сохранившему спектакль) – одна из лучших сценических работ Козакова. Ему удалась жизнь человека от начальной его монументальной уверенности до, как сказано у кого-то, возраста осознания своих ошибок.
Потом мы долго говорим о «Современнике», которому отдал он десять лет свой артистической жизни. Здесь взамен шумной известности его почти фантастического начала (Гамлет в девятнадцать лет а театре Охлопкова, молодой герой в «Убийстве на улице Данте» Ромма, злодей Зурита в «Человеке-амфибии») – начала, в котором, право, было что-то растиньяковское, пришла к нему серьезная художественная репутация. Здесь, в этом театре, выработал он и свой уверенный профессионализм, свою яростную работоспособность. И еще пришло к нему здесь то, что отличает старых (не по возрасту – по принадлежности к первому поколению!) актеров этого театра. Им свойственно постоянное ощущение здравого смысла, чувство логики в каждый момент пребывания на сцене. Гражданская цель спектакля, роли, отдельной реплики никогда не теряется ими из виду.
Здравый смысл каждой реплики – это и есть его дон Жуане,
которого сыграл он в спектакле, поставленном Анатолием Эфросом а театре на Малой Бронной. После бравурного начала мольеровский герой тоже подводил горестные итоги...
«Ты вывернешься наизнанку, ты вывернешься наизнанку», – все стучала мне в уши эта строка из Тарковского. За окном сделалось совсем светло...
– Знаешь, это поразительно, – рассказывал он про актера, с которым ему пришлось играть в спектакле на мхатовской сцене, – он произносил текст не для меня, партнера, а всякий раз посылал его куда-то в середину зрительного зала. Он вовсе не пытался прожить эту роль, хотя бы логично рассказать содержание ее текста. Он его «подавал», преподносил, вещал. До содержания ему просто не было дала! Я как-то попробовал произнести свою реплику чуть по-другому, не так повернулся, я проделал опыт, понимаешь! Мой партнер посмотрел на меня с недоумением и осуждением, а потом все-таки повернулся к зрителям и подал ответ, предназначенный мне, туда, в середину партера... Это что-то непробиваемое, это ужасно...
Какое счастье – играть с хорошими партнерами, какое счастье. Сам становишься талантливее. Мне так повезло играть с Ефремовым, Табаковым, Нонной Мордюковой, с Андреем Мироновым, с Гафтом, с удивительной Алисой Фрейндлих, с Роланом Быковым...
Слушая его, думаю о том, что деятельная любовь его к различной артистической работе над словом, чутье на чудо слова, страсть к нему, конечно же, и наследие его детства. Он из семьи ленинградского писателя Козакова, современника и друга Зощенко, Шварца, Тынянова, Анны Ахматовой, Даниила Хармса, Маршака, Чуковского, Андронникова. Духовное напутствие нашего выдающегося литературоведа Бориса Михайловича Эйхенбаума много значило для вступающего на сцену Миши. И кто из его друзей по театральному кругу не знал Зон Александровны Никитиной – его матери, прекрасного литературоведа, редактора Гослитиздата, до последних дней своих хранившей в доме непридуманную атмосферу уважения к книге, к стиху, к русской культуре!
В этой среде знали и любили живого Блока. Не потому ли, снимаясь в «Хождении по мукам», в многосерийном фильме для телевидения, он, исполняя роль поэта Бессонова полемически по отношению к роману, придал ему черты великого поэта...
Я прерываю его, и мы весело вспоминаем эпизод в далеком Милане, где нам посчастливилось побывать вместе в 1968 году. Когда мы пришли в знаменитый оперный театр «Ла Скала», Мишу пылко обнял главный художник Николай Бенуа, когда-то, в далекие двадцатые годы, частый гость в доме его матери.
И когда он участвует в конкурсе на лучшее чтение Пушкина, дает литературные концерты, ставит на телевидении поэтический спектакль или вместе с поэтессой Белой Ахмадулиной записывает на долгоиграющую пластинку «Денисьевский цикл» Тютчева во всем этом встает его юность...
И все и всех найдешь в порядке
А ты – как ряженый на святках
Играешь в прятки сам с собой,
С твоим искусством и судьбой...
И снова строки Тарковского под вагонный стук. Беспокойный ритм, живущий в нем, бросает его к динамическим и гротескным ролям комедии, к острохарактерным образам. Оказывается верным то, что давно замечали в нем: Козаков – характерный актер!
– Да, я не считаю, что всякий раз и всякий актер может нести на сцену и на экран свою обнаженную личность, не культивированную всем арсеналом нашего искусства. Мода играть «самим собой» опасна. Далеко не каждый имеет право, как Габен, всегда приносить себя...
И тогда из его мастерской выходят один за другим и граф Зефиров в водевиле «Лев Гурыч Синичкин», и виконт де Розельба в «Соломенной шляпке», и множество ролей в экспериментальном фильме Ролана Быкова «Автомобиль, скрипка и собака Клякса», и Соломон Джилс в трехсерийном телеспектакле «Домби и сын», и Джингль в «Пиквикском клубе», и скрипач в чеховском телефильме «Жилец», и многие еще другие, кого породил он лишь в одном году. Яростная работоспособность!