Текст книги "Таврические дни (Повести и рассказы)"
Автор книги: Александр Дроздов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Александр Дроздов
ТАВРИЧЕСКИЕ ДНИ
Повести и рассказы
ТАВРИЧЕСКИЕ ДНИ
I
По-над Днепром, между Бериславлем и Каховкой, у восточной стороны понтонного моста, Семен Буденный и начальник его штаба смотрели на переправу. Бекеши их и курчавые шапки с цветными верхами покрылись звездочками изморози. Было студено, клубился туман, рассвет занимался недружно. Спешенные, Буденный и начальник штаба стояли впереди штабных, на пригорочке, покрытом осенней мертвой травой; за их спинами кони, сблизясь мордами, глодали мундштуки и дышали друг другу в ноздри.
Днепр выстлан был льдом, таким хрупким, что не пройти и гусю. Дивизия за дивизией Первая Конная растягивалась на правом берегу, текла мимо штаба и ступала на шаткий мост. Бревна, ломая лед, с шипением погружались в мутную, как брага, воду; бешено крутились воронки; на копыта коней кидались волны, лизали бабки и трусливо стекали меж бревен моста, оставляя на них разорванную пену. Туман едва позволял видеть простор ледяной реки и рыжие берега, окоченевшие в холоде рассвета.
Поток конников на мосту казался бесконечным. После трехнедельного марша от польских фольварков до чистеньких приднепровских хат люди успели отдохнуть, побрились и приоделись. Разрывая туман, перед глазами Буденного плыли серые папахи и кубанки, желтые, синие и красные башлыки. Посверкивали на них позументы и твердые кисточки. Из-под новых шинелей, полученных на пунктах, высовывались зеленые штаны, подбитые ватой.
Буденный с пригорка осматривал полки: нет, молодая Первая Конная не старела ни в боях, ни в походах! Ее люди пушили беляков под Царицыном и Воронежем, они ходили на Майкоп, на Владимир-Волынск и Бердичев и в боях со шляхтой продвигались по желтым стерням Польши, по ее гречишным полям, по ее зеленым лужочкам, где, брошенные панами, невинно паслись картавые гуси и розовые подсвинки. Польские мужики прятались от мобилизации по оврагам. Их бабы таскали на красные бивуаки горшочки-двояки, потчевали бойцов молоком, приводили сбежавших из постерунков «канареек» – деревенских жандармов с толстыми желтыми кантами. «Канарейки» кричали пустыми голосами: «Прошу життя!» Первая Конная ходила под Варшавой, и там, на Висле, она утвердила великую славу свою и оставила рядок братских могил, куда опустили бойцов, убитых французскими пулями: они жили как однокашники революции и померли как ее солдаты.
Буденный любовно оглядывал полки свои. Ноги расставил широко, руки сунул в карманы, отороченные смушкой. В стеклах полевого бинокля, ремешком подтянутого к воротнику, светилось туманное небо. По небу низко пролетела ворона, и две маленькие вороны тотчас же пролетели в стеклах бинокля. Поблизости громко и единодушно ударил оркестр. Капельмейстер, помахивая ладонью, то поворачивался к войскам, то оглядывался на ревущие трубы, на звенящие медные тарелки и упруго бьющий барабан.
Почетные знамена и штандарты развернулись над полками.
– Здорово, Четвертая! – высоким голосом закричал Буденный, поднимая руку в кожаной рукавице. – Хорошо ли навернем этому белому гаду?
– Не впервой, товарищ Буденный! – откликнулись свежие голоса из рядов.
– Здорово, лихой Четырнадцатый!
Поворачиваясь к начальнику штаба, Буденный наклонил голову; высоко поднятая для приветствия рука его неподвижно торчала в воздухе.
– Привет бойцам Тридцать шестого!
– Здорово, доно-ставропольцы!
Бойцы дружно отвечают вождям армии. Широкое «ура», перекатываясь, тонет вдали.
Начдив Тимошенко оторвался от колонны и подскакал к штабу. Грузный, губы толстые, лицо широко и мясисто. Отрапортовал: дивизия сыта и одета, интересуется наломать барону шею. Буденный улыбнулся ему одними глазами. Отъезжая, Тимошенко тронул коня, из-под копыт взвились твердые комочки земли. Вслед за ним подскакал начдив Четвертой, маленький и сухой Ока Городовиков. Новое казачье седло скрипело под ним.
Неумолчно, брызжа медной музыкой, работал оркестр, по конным рядам катилось «ура».
Около полудня началась переправа артиллерии. На мост, гремя колесами, въехали легкие орудия без. зарядных ящиков. Мост прогнулся, хохлатые волны перекатывались по нему из края в край. Прислуга плечами подпирала орудия, чтобы их не заносило на сторону. Лошади рвались из постромок. Люди скользили на мокрых бревнах, вцепившись руками в спицы колес. Где-то, как сыч, запела, загукала колесная втулка.
Молодой паренек с обожженными холодом щеками всплеснул руками, сказал: «О мать свята!» – и, сорвавшись, полетел в Днепр. Голова и руки его скрылись под водой. Поломанный ледок заколыхался на черной волне. Поплыла по течению его мерлушковая шапка. Спустя минуту, проломав головой лед, парень вынырнул в пяти саженях от моста. Под водой он изловчился скинуть тулуп и сапоги и теперь, выплевывая воду, широко и машисто поплыл к левому берегу, кулаками ломая хрупкий ледок. Ржаные волосы облепили его серьезное и сердитое лицо.
– Куда плывешь? – закричали с моста. – К мосту держи! До берега не вытянешь!
– Под мостом… засосе-от! – прокричал парень, продолжая плыть.
Вскоре он вылез на левом берегу, дрожа, сел на камешек и стал сламывать ледок, примерзший к его белью. Ему было холодно и обидно. Он затосковал по тулупу и сапогам, выданным ему в Посаде-Бережеговатом, – новенькие, душевная забота республики.
Не вынесши тоски, он запел, едва ворочая застывшими губами:
Ты не пой, соловушка,
Горькая головушка…
Легкие орудия прошли, но тяжелые пришлось снимать с передков и тащить на руках. Туман начал рассеиваться, и теперь вдоль моста далеко были видны кучки людей, сцепившихся, будто в драке, скользящих и падающих. Мост скрипел, скрежетал. Высоко над плечами поднимались темные круглые дула орудий; к ним, будто мокрые листья к стене, прилипли распяленные ладони людей. Кое-где негромко запели «Дубинушку»; пели слаженно, с чистым подголоском, с органным рокотанием басов. По реке открылся ледоход, на мост лезло сало. Ветер не утихал, и слышно было, как волны влажно шлепают по бревнам.
II
Доктор Кащеев, человек нестарый, но сумрачный, ехал с сестрой милосердия Чайкой на рессорной тачанке.
Это была заслуженная, почтенная тачанка, прошедшая на своем эластичном ходу из края в край всю Польшу и бывшая в огненном окружении под Замостьем. Когда-то на этой тачанке разъезжал по своим торговым делам николаевский немец-колонист, кулак, и это он расписал спинку пухлыми, красивыми амурами с крылышками, прозрачными, как у стрекоз. За время переходов амуры поблекли, но все же на их розовых щеках еще можно было разглядеть ямочки, выписанные с полным знанием предмета.
Сестра Чайка в опрятной шинели и большой белой папахе сидела рядом с доктором, дула в кулачки. Маленькое и молодое, но уже сплошь морщинистое лицо ее было разноцветно: на остреньких скулах тлел румянец, щеки были синие, а круглый подбородок белый. Подняв глаза, она увидела на пригорке среди работников полевого штаба Буденного. Ее глаза заморгали, блеснули зубы.
Командарм и начальник штаба по-прежнему стояли плечом к плечу, здоровались с проходящими частями. Было уже совсем светло; в небе гнались лохматые, как медведи, облака. Лицо начальника штаба розово, правую ногу откинул, всю тяжесть крепкого и сильного тела перенес на левую. Сжатые в кулаки и красные от ветра руки бросил вдоль бедер. Над широко посаженными глазами поднялись и выгнулись густые брови в капельках тумана. Чайка жмурилась, глядя на этих людей, она смеялась и мурлыкала. Буденный чуть повыше своего начальника штаба, поуже в плечах, худее лицом. Выдавались скулы, усы, две резкие складки на переносице, глубокая ямка на бритом подбородке.
Сейчас мимо них тянулись лазаретные тачанки, прошла фура с холстяным шалашом, на шалаше крест из красного ситца. Фельдшера и врачи закричали горячо, но недружно.
Ездовой на тачанке ударил вожжами коней, фура понеслась вскачь, колыхаясь, как бочка на волне, громадные колеса с грохотом запрыгали по бревнам моста.
– Здорово, лазареты! – закричал Буденный весело.
– Смерть барону! – ответно закричал ездовой, высунул из шалаша кудрявую голову, играя мелкими яркими глазами.
Чайка, схватив Кащеева за колено, закричала «ура». Грохот колес разрывал ее голос. Она обернулась, свесилась с тачанки. У нее заломило шею. Румянец сошел со щек, лицо сделалось так же бело, как ее папаха.
Кащеев взял ее за плечи и посадил возле себя. Она нагнулась, пряча под полой шинели посиневшие ручки. Папаха сползла на лоб, по ветру разметались стриженые соломенные волосы.
– Ну, ну, – хмуро сказал доктор, – поднимите-ка, мамзель, воротник! Этакий ветер с Днепра, контра лютая!
По своей незлобной, но бессмысленной привычке говорить людям ненужную правду он хотел сказать ей что-нибудь вроде того, что вот, дескать, командарму сейчас не до вашего писка, мамзель. Но он вспомнил, что в Бережеговатом она все три дня провалялась в жару на овчине, и удержался.
Сердитыми руками он поднял ей воротник и сел так, чтобы загородить от ветра. Над Днепром совсем низко висело серое, клубящееся, жгучее, холодное небо. Черная вода, поднявшись волнами, катилась на мост. Среди волн вдруг показался низко стриженный, лиловый и круглый затылок, потом плечи с золотистыми погонами и тремя звездочками на них. Покачиваясь, труп медленно и важно плыл на спине и вскоре стукнулся затылком о бревно моста. Кащеев успел разглядеть длинный нос, неестественно белый на землистом и широком лице. Где-то выше по Днепру шли бои.
Тачанка медленно продвигалась по мосту, ветер свистел в спицах колес. Чайка привалилась плечом к плечу Кащеева. Он видел ее пунцовое ухо в белом пушке и часть пылающей щеки – у Чайки снова был жар.
Он понял, что жалеет ее жгучей, мучительной жалостью, и выбранил себя за то, что в Посаде-Бережеговатом плохо осмотрел ее. В Бережеговатом он либо спал тяжелым сном, либо возился с приемкой лазаретных медикаментов, либо, пряча беспокойство, насмехался над Чайкой: «Изволите отвергать помощь лекаря? Тэк-сэс! Изволите ломать дурака? Тэк-сэс! Помрете, как болонка в лесу, милая моя. И похоронить вас некогда, просто вышвырнем на дорогу, будете лежать, показывая распад тканей, – фу-ты, какой запах, очень красиво!»
Он неловко обнял Чайку за талию. У девушки давний туберкулез, а сейчас, несомненно, начинается тиф. Ее зрачки расширились, стали величиной с гривенник. Черт его знает, неужто он успел привязаться к этому полуребенку с лицом бойкой старушки?
Тачанка выбралась наконец с моста и мягко пошла по черной дороге, разбитой прошедшими здесь частями войск. Лазаретные лошади у Кащеева все были на подбор: сытые, сильные строевые лошади, которых он умел отбирать из трофейника, выменивал у крестьян, ловил вместе с санитарами на полях славы. На лазаретных коней всегда зарились командиры эскадронов и полков: о том, что у Кащеева боевые кони, доносили начдиву.
Кащеев брал начдива под руку, говорил несимпатичным голосом:
– У меня характер шершавый, его трудно вынести. Я злой человек. Но если тебе сегодня разворотит в бою живот и ты, выкинув кишки на землю, будешь корчиться на линии огня, то далеко ли я тебя уволоку на кляче? Удивительное дело, до чего вы все интеллигентны! Поди ты к черту, начдив, срам тебя слушать!
– Ладно, ладно, – начдив, дергая на плечах ремни, сдавал позиции, – не ругайся, Кащей! Экой ты неприятный человек.
– Я – злой человек.
– Экой ты неприятный человек: я с тобой деликатно, как с барышней, а ты – как пес…
Лазаретные тачанки медленно продвигались в хвосте 11-й дивизии. Туман развеялся, открылась степь. За широким задником лазаретной фуры, передвигавшейся впереди, Кащееву не видно было дивизии, растянувшейся в направлении Каховки.
Ездовой, обернувшись, сказал с задором:
– Так вот это и будет, значит, баронская земля, товарищ главный врач. Покопытим эту землю, позвеним клинком!
– Ты свое отзвенел, Фомин. Голень у тебя перебита, два пальца на твоей руке я изъял. Пускай другие позвенят.
– Все это так. Ну, а при случае?
Лицо Фомина залилось краской. Он сказал, что 11-ю и 14-ю дивизии двигают левее Каховки. Особая останется позади, 4-я выйдет правее. Он говорил так авторитетно, будто в кармане у него был оперативный план штаба. Бездействия он не терпел. Однажды, после разгрома белых под Царицыном, случилось затишье; время было дурное, худокормица, лошади мучились чесоткой. Фомин пошел к Буденному, сказал: «Скушно, Семен Михайлович, затеял бы войнишку какую, разве мало осталось врага на полушариях света?» Парня этого сильно покалечил поляк, но он не верил в совершенную свою инвалидность и полагал, что в ездовых пребывает временно.
Фомин раскрыл рот, снял шапку, прислушался, сказал, что бьют пушки. Действительно, среди разноголосой песни колес можно было различить далекие и гулкие удары. Фрунзе вел бой с противником, вышедшим из крымской бутылки в степи Северной Таврии.
Доктор слушал эти удары и держал за талию Чайку. Тело ее заметно тяжелело. Она закрыла глаза.
Далеко впереди лазарета пели бойцы.
Фомин, уловив припев, надел шапку, подхватил гитарным голоском
Грянем славу трубой
По армии боевой…
Сказал:
– Что ни новая территория, то и новая песня! А барышня-то, уважаемая Чаечка, не захворала бы на мертвый конец?
– Помрет эта барышня сегодня в ночь, – раздраженно проговорил Кащеев. – Кровохарканье при высокой температуре и симптомы сыпного тифа означают начало конца. Смерть бывает мучительна и безобразна. Легкое отношение к смерти так же противно в человеке, как его боязнь двухвосток.
Чайка боялась двухвосток, и это Кащеев знал.
– Ну, это врешь, товарищ Кащеев, – сказала Чайка сквозь бред, – я не умру.
III
Она появилась в 11-й дивизии весной двадцатого года, и Кащеев недружелюбно поглядел на ее лакированные театральные сапожки, на длинную шинель, рукава которой болтались, как пустые, и на свежее мещанковатое личико, густо запудренное. Взгляд ее светлых глаз был ясен и цепок, речь быстра, смех звонок. Тогда у нее еще не было морщинок на лице. Она сказала, что родом из Омска, казачка, работала в госпиталях во время немецкой войны, актриса.
Дивизия стояла под Бердичевом, у местечка Дзюнково. Густые массы белополяков в составе трех дивизий обрушились на нее. На полях зеленым огнем горели озимые, и боевой дым бесшумно тянулся над землей. На шляху в лужах, слепя глаза, кипело солнце. Стиснутая поляками, 11-я пробивалась на Дзюнково. Гремели пулеметы. За млыном, в тени широких неподвижных крыльев, Кащеев раскинул свои тележки. Он сбросил шинель, с его волосатых рук ручьями сбегала чужая кровь. Чайка сидела на корточках и маленькими руками бинтовала бойцов. В глазах ее горели искорки. Она работала проворно, ловко и смело. На лаковые сапожки ее навяз чернозем.
Тележки уже были полны ранеными, доктор закровавленной рукой полез в карман, вытащил кондукторский свисток и, сунув его в зубы, засвистел. Тележки тронулись. Передняя лошадь присела на заднюю ногу, оскалила зубы – ее ударила пуля. Доктор засвистел еще раз. Ездовые выпрягли лошадь, взялись за оглобли. Доктор засвистел. Тележки тронулись, увозя раненых в тыл.
В отряд притащился командир 66-го полка Лобачев, посмотрел на Кащеева дымными от боли глазами и повалился на землю. Кащеев разрезал его штаны.
– Тащить осколок не стану – будет заражение крови.
– Тащи! – сказал Лобачев. – Некогда трепаться.
– Не стану я тащить, не хочу твоей смерти. Вот придут тележки, поедешь в тыл, там мы тебя разрежем и прополощем.
Лобачев скрипнул зубами, лбом уперся в мягкую землю. Капустница села на его спутанные и смоченные потом волосы. Кащеев вышел за млын и стал глядеть на горизонт, затянутый медленными облаками: у горизонта шумел бой. За спиной Кащеева Лобачев сказал с легким рыданием:
– Ты его раскачай. Ты его сильней захвати. Осилишь?
Оглянувшись, доктор увидел Чайку. Она стояла на коленях над Лобачевым, упершись левой маленькой ладошкой в его голое бедро, и правой рукой раскачивала осколок снаряда, торчащий из раны. Осколок блестел на солнце, как бриллиант. Зубами Чайка закусила нижнюю губу, уголки ее губ приподнялись, все лицо сморщилось.
Из раны свежо и ярко выхлестнула кровь. Чайка повалилась на спину, держа в руке осколок.
Кащеев подошел, она мутно посмотрела на него и травой стала стирать с осколка кровь.
– Если этот лоботряс помрет, я тебя повешу, женщина, – сказал Кащеев, произнося слово «женщина» так, словно бы говорил «гадюка». Он нагнулся и, вынув из сумки Чайки пузырек, зубами вытащил пробку и вылил йод на рану Лобачева.
– Мамо мое, мамо! – сказал Лобачев. Кровь отлила от медных висков его.
О Чайке Кащеев подумал: «Девчонка ухватиста».
Она уже не пудрила лица, и кто-то в полку дал ей солдатские сапоги: бойцы и санитары глядели на нее уже весело. Фамилия ее была не Чайка, а Горюшина, имя – Клавдия. Чайкой ее прозвал комэск Китайцев, длинный, щеголеватый, русоволосый парнишка из студентов. Он возил с собой гитару, повязанную ленточкой. Вечерами он садился на землю, сложив свои длинные ноги, как штатив, глядел выпуклыми глазами на Клавдию, щипал струны и пел неустойчивым, гнущимся голоском:
Но что ж это? Пуля! Нет Чайки прелестнай,
Она умерла, несравненная, ах!
Пронзил ее в сердце охотник безвестнай,
Усы закрутил, да и скрылся в горах.
Вскоре польская пуля пробила Китайцеву сердце.
И если раньше доктор словно бы не замечал Чайки, то теперь она его стала словно бы не замечать, и это доктору было обидно. В эти месяцы непрерывных боевых передвижений, когда под копытами Первой Конной покорно бежала земля, у доктора отросла жесткая и сильная борода пыльного цвета, и в эту бороду доктор бурчал свои длинные монологи о том, что мало у него под рукой знающих людей и что мало перевязочных и всяких иных медицинских средств, и что есть такие особы женского пола, которым бы учиться да учиться, а не трепаться по армиям.
Но Чайка работала быстро и дерзко. Хрупкое тело ее было легко, выносливо. Первая Конная совершала свои марши, а лицо Чайки покрывалось загаром и пылью, и взгляд у нее стал твердеть, и сапоги не набивали больше на ее маленьких ногах мокрых пузырей.
Она работала за пятерых мужчин и слушалась доктора, но, когда не случалось работы, она не любила быть с доктором вместе, и он с непонятным ему самому беспокойством следил за тем, как она садится в кругу бойцов, вынимает изо рта соседа окурок и, потягивая дым, поет вместе с бойцами песни о шумной грозе революции.
В одной из польских деревушек, расположенной на берегу Збруча, кавалерийский польский отряд налетел на лазаретные тачанки. Кащеев снял с руки белый нарукавник с красным крестом и, помахивая им, поплевывая сквозь зубы, медленно пошел навстречу всадникам, бьющим из винтовок по тачанкам. Кавалерист толкнул его грудью лошади. Кащеев полетел на землю, не выпуская из рук красного креста. Ослепительно сверкнула в глазах Кащеева ярко вычищенная шпора кавалериста.
Санитары, животами легши на дно тачанок, били по полякам из маузеров и винтовок. Пыль стояла столбом. Мимо Кащеева, подняв крылья и открыв клюв, торопливо прошел перепуганный гусь.
Кащеев сел на дороге, бранясь, крича по-французски, что на войнах нападать на лазареты нельзя.
Здесь, не веря своим глазам, в туче пыли он увидел Чайку верхом на лошади с блестевшей шашкой в руке. Шинель сползла с ее плеч и, полой зацепившись за стремя, волочилась по дороге. Чайка подняла коня на дыбы. Размахнувшись всем телом, она ударила шашкой по голове поляка.
Доктор крякнул.
Пока он поднимался на ноги, бой утих, польский отряд на рысях удалялся в сторону Збруча, офицер хрипел в пыли.
Чайка слезла с седла и, держа в руке повод, подошла к офицеру, прислушалась к замирающей жизни, свистящей в его горле, и махнула рукой.
– Аккуратно ты его, – сказал Кащеев.
Горящими глазами Чайка поглядела на доктора и на белый нарукавник, который он все еще зажимал в своем кулаке.
– Да уж не тряпочками отбиваться от них, сволочей! – с ненавистью сказала она, облизывая губы.
Вот какая она была, эта девушка из Омска! Порой она вызывала в нем страх, порой ядовитое, злое любопытство. В общем, отношение его к ней было путаное, а поэтому не товарищеское, не простое. Кащеев убедился: она была способна полоснуть шашкой живого человека и хладнокровно вытереть клинок о свою юбку!
Спала она, как мужик, густо всхрапывая; во сне с уголка ее пухлых накусанных губ – имела привычку кусать губы – стекала на щеку слюна. Вместе с тем она знала слова чародейской нежности. Винтовку она называла «дальнозорочкой». Тяжело раненные бойцы были у нее «неживуши». Своему верховому коню и всем коням вообще она говорила: «лошадушка-лошада».
Так, работая рядом, они прошли всю Польшу. Они вместе стояли под Варшавой, слушая, как гремит генеральный бой и снаряды ложатся в синюю Вислу. Их путь был одинаков. И одной родине, найденной заново, они служили с одинаковой готовностью умереть.
Но вот под колесами тачанки шуршат пески левого берега Днепра. Холодом, промерзлой травой веет с таврической степи. Сумерки густеют, темная глубина степи необъятна, и почему-то кажется: необычайно громадный черный кот сворачивается там клубком, собираясь спать под морозным небом, урчит и черными лапами скребет землю.
Голова дивизии уже вошла в Каховку. Брешут собаки. Слышны голоса жолнеров. Чайка спит, прислонясь плечом к доктору, и щека ее пышет ему жаром в лицо.
Колонна тачанок останавливается среди степи. Ветер шуршит песком.
– Ночевка в Каховке, – говорит ездовой, оборачиваясь к доктору. – Я ж говорил. Не верили! Чаечку нужно поселить в теплое место.
IV
Двумя перешейками – Чонгарским и Перекопским – Крымский полуостров пришит к континенту. Последний белый стервятник, барон Врангель, привел на полуостров изрядно поредевшие, но отборные части деникинских армий. Их было двадцать пять тысяч, и эта голодная, озверевшая, прошедшая огонь и воду орда сидела в крымской бутылке, зализывая раны, огрызаясь на перешейки, молясь Пилсудскому, бомбардирующему Киев, не веря ни чоху, ни вздоху, – орда, привыкшая убивать и грабить и готовая на все.
Орда расположилась на полуострове, под бездонным небом юга, и жрала. До корней обгладывала она землю полуострова, опустошала его виноградники, резала барашков и жирных степных волов. Вместе с вооруженной ордой на союзных транспортах прибыли в Крым из Новороссийска толпы деникинских сановников и семьи их, толпы интендантских воров и семьи их, толпы членов всяческих совещаний и семьи их. По, шатким трапам, поеживаясь под легкими форменными шубками, спустились на крымскую землю перепуганные воспитанницы институтов для высокородных девиц: в те годы их таскали по всем щелям огромной страны, где еще чадила душа белой России.
Актрисы с цыганскими серьгами в ушах, с перстнями и кольцами на пальцах заселяли ялтинские гостиницы. Подняв воротник пальто, гулял по набережной расстрига и публицист Григорий Петров. Спекулянты всех чинов и талантов, насквозь прожженные лихорадкой наживы, покупали комнаты и коньяк, продавали коньяк и бриллианты, дорогих женщин и твердую валюту. По улицам курортных городков, как ночные сторожа на пустыре, бродили профессора и журналисты, знаменитые адвокаты и напуганные иереи в цветных подрясниках, безработные шулера, банковские и акцизные чиновники.
Всем этим людям, оглушенным громом эвакуаций, нужно было жрать, работать или мошенничать, «спасать Россию» или в сторонке дожидаться ее «спасения». Но прежде всего – жрать! В умелых и опытных контрразведках на полу и стенах не простывала кровь, но задавленные и голодающие рабочие пугали не только тем, что молчали, но и тем, как умирали под пытками. В лесистых горах, ощетинясь винтовками, бродили партизаны. С побережья ночами были видны их дерзкие костры. Генерал Слащев с лицом в голубых отеках, похожий на резиновое, надутое воздухом чучело, сипящим голосом требовал, чтоб на улицах вместе с коммунистами вешали спекулянтов. Мерцая пьяными от кокаина глазами, он кричал, чтобы у буржуазии отнимали деньги и драгоценности. Он желал служить белому делу, сокрушая его фундамент. Митрополит в проповедях своих утешал верующих, говоря, что всемилостивый господь избрал Крым своей резиденцией на оплеванной, оскверненной и залитой кровью земле. В армии, особенно в штабах, шла глухая война между заслуженными стариками и молодежью, хлебнувшей хмеля скоропалительных карьер.
Барон Врангель был помещик и монархист, армия его пела царский гимн, но крушение Деникина, его личного врага и соперника, стояло перед глазами, и Врангель издал земельный закон, по которому помещичья земля «уступалась» крестьянству. Земля эта уступалась не даром, а за выкуп, рассроченный на двадцать пять лет.
Врангель был честолюбец и хищник и хитер как лиса, и он знал, что половина крымских крестьян безземельны и гнут спины на Кулацких землях и виноградниках, чтобы не помереть с голоду. И он знал, что этой бедноте, которую нужда сосала, как солитер, не на что покупать помещичьи земли. Крестьяне, владевшие землей, сидели на карликовых наделах, в среднем по полдесятины на хозяйство, и этим крестьянам тоже не на что было покупать землю. Землю могли прикупить только кулаки – малочисленная деревенская верхушка, шедшая за Врангелем.
Но выражение «земельная реформа» звучало пышно для заграницы.
Врангелю нужна была заграница. Он думал отсидеться в Крыму, за укрепленными перешейками, и при помощи Англии добиться почетного мира с Москвой.
Но, чтобы отсидеться в Крыму, нужно было прокормить двадцать пять тысяч войска и сто двадцать пять тысяч едоков растрепанного, голодного, распутного и жадного тыла.
Двумя перешейками – Чонгарским и Перекопским – Крымский полуостров пришит к континенту. И Врангель полез за перешейки.
Войска были сведены в четыре корпуса. Донцы и кубанцы – белое казачье, осатаневшее вдали от родных станиц, растеряли своих коней в отступлениях. Врангель создал из них пехоту. Вековые конники, стесняясь пешего строя, впоследствии отчаянно дрались – за коней и, между прочим, за «неделимую Россию».
В начале июня белая армия, прочищенная и отдохнувшая, показалась в цветущих степях Северной Таврии. Это были отборные части, пенка белых армий, надежда недобитого буржуазно-феодального– класса, каленые головорезы.
Марковцы в белых фуражках и малиновые дроздовцы шли по колено в степной траве, вдыхая запах мощного плодородия, – за миллионотонным урожаем 1920 года. Раздувались ноздри и чесались отдохнувшие руки, и опять, как под Харьковом, под Киевом, под Тулой, вставала над горизонтом и махала им платком боевая белая удача.
На левых рукавах корниловцев эмблема: щит из голубого шелка, по нему белый череп со скрещенными костями, мечи и красная разрывающаяся граната.
Кто расписан, как плакат?
То корниловский солдат.
Жур мой, жур мой, журавель,
Журавушка молодой!
Степь, залитая солнцем, льстиво ложится под ноги. Она цветет молочаями и диким маком, беленой и желтым горицветом, она пахнет медовым запахом лета, и любовно и нежно, как мать, расчесывает ее голубой гребешок ветра. За пшеницей! За святой Русью! За подарками благодарного… умиленного…
Жур мой, жур мой, журавель,
Журавушка молодой!
Десанты в районе Мелитополя, у деревни Кирилловки. Десанты на Кубани и Дону. Сильные заслоны на крымских узинах, поддержанные флотом. Братское целование с Махно, который со своей бандой чертолесит в тылу 13-й армии красных.
Пугая журавлей и глуша голоса степи, над безмерными пространствами Северной Таврии потянулись самолеты, и тени их крыльев плыли, ныряя, в солнечных травах степей. По грунтовым дорогам, гремя колесами, пошла артиллерия. Кулачье с иконами повалило к околицам – встречать разноцветных ландскнехтов барона. Уже катились по степи россказни о коннице генерала Брабовича, который собрал и посадил на седла людей, продавших дьяволу душу. И если не поднимались ни Дон, ни Кубань, если еще не дотягивались руки до каменноугольного бассейна, то Северная Таврия уже находилась под властью белых и вынуждена была отдавать барону и свои золотые скирды, и свои ковровые пространства, и сыновей под винтовки, и дочерей под офицерье.
Против Врангеля стояла 13-я армия, измотанная непрерывными боями.
За зеленым столом «правительства» Врангель, положив на держак шашки длинные пальцы, говорит о священной тяжести власти, которая давит его плечи. Продовольственная вылазка из крымского мешка уже не тешит его. Он видит карту России, опять стянутую паутиной фронтов. Серебряный паук – серебряные газыри и шашка – сидит на Крымском полуострове и ждет новой добычи.
Советская республика все силы отдавала польскому фронту! По стране, разоренной империалистической и гражданской войнами, шатались в обнимку два родных брата – голод и тиф. С перебоями работали железные дороги, на запасных путях ржавели поездные составы, и Европа считала дни, когда закончится «безумный опыт российской революции».
V
«Основной задачей настоящего времени является окончательная ликвидация Врангеля в возможно короткий срок».
Это был голос страны, это была директива главкома С. С. Каменева. Командующий Южным фронтом издает свой первый приказ по армиям, обложившим Северную Таврию. «Врангель должен быть разгромлен, и это сделают армии Южного фронта».
Леденеющие степи должны увидеть последнюю судорогу вооруженной контрреволюции. Здесь, на широкой земле Таврии, издохнет серебряный паук, вылезший из Крыма, чтобы ткать металлическую паутину фронтов.
«Красноармеец, раздави Врангеля!»
Врангель стоит, опершись флангами своих армий на побережья Черного и Азовского морей. Упругой дугой он выгнул двухсотверстный фронт от Херсона и по Днепру до Никополя, на восток до Орехова, на юго-восток до Бердянска.
«Крым должен быть советским!»
Вплотную легли на дугу фронта красные армии: от Херсона до Каховки – 6-я, у Никополя – 2-я Конная, дальше по фронту – 4-я и 13-я.
Задача – уничтожить живую силу врага, не дав ей уйти перешейками в Крым.
Фронт еще тих. Еще не топчут побитой первым морозом стеклянной травы звонкие копыта конницы. Еще не взрывают земли тяжелые удары снарядов. По утрам над степью висят туманы, к полудню солнце разводит их, и тогда в ясном небе видны клинья журавлей, летящих за море. Фрунзе ждет Первую Конную с польского фронта.
В осенней распутице, на лошадях, изнуренных боями и маршами, поредевшая, но не ослабевшая, боевая красавица революции, она идет через кишащие бандитскими шайками районы. Прячась в лесах и складках земли, Черный Хмара поливает ее из обрезов. Над нею веют боевые штандарты, пробитые острыми пальцами пуль. Осенняя грязь летит из-под ее копыт, и в плоских лужах отражаются мохнатые животы коней, стремена и подошвы бойцов.
За ней несется мировая слава, и польские военачальники, зашивая дыры на мундирах, потрясенно пишут книги о ее блестящих маневрах, о силе ее удара, о ее боевой воле и о ее бешеной рубке. Она идет с боем, круша бандитов, и перед нею тяжелый, раскисший на дождях семисоткилометровый путь.