Текст книги "Таврические дни (Повести и рассказы)"
Автор книги: Александр Дроздов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
Черный мужик усмехнулся, не сказал ничего.
Аркадий Петрович подумал: «Свой или нет? Как будто свой, если засудили, а может быть, провокатор». Здесь со стихийной тоской подумалось ему, как он неосторожен, душевно неряшлив. Ах, в голодной Москве, где надобно стоять в очередях, где пахнет поганым и дрянным серосизым супом из воблы, там все же был покой и уют в комнате, загроможденной мебелью, как чулан… И опять он увидел, что пропал, и опять ему стало тошно, как в море, когда тянет к борту.
– Я, товарищ, тоже встрял, – сказал мужик с усмешкой, смеясь над тем, что вот, мол, встрял. – Кому, видать, какое расписание. Встрял да побит.
– Кто же это вас?
– Да тот, сторожевой. Рыжий-то тот.
– За что?
– А за то, что он сторожевой, а я забранный. Ты, грит, кадетский шпион, за выглядкой к нам залазил. В расход, грит, тебя, стерву, взять, и в морду – раз. Будешь, грит, помнить, как идти противу трудящего народу, и в морду – два. Губы рассек.
– Жаловаться надо.
– Кому жаловаться, когда боевое дело? Шел я, сынок, с села Ганькина на село Кузьминское, а в Кузьминском-то, эвона, баба в больнице родит, труден у ней на сей раз случай. Прошел горку, спущаюсь в балку, все тебе ничего, а как завернул за межу, глянь, скачут ребята на конях: ты, кричат, кто таков? А вот таков, говорю, что в селе Ганькино крестьянствую, крестьянин Иван Петров Королев. Крестьянствуешь, кричат, а про какой случай со стороны золотопогонников прешь?
– Эй, не разговаривать там! – раздался голос Ковалева за дверью; прикладом винтовки он застучал в дверь.
– Куражится, – сказал Королев шепотом, мотнул головой и зашевелил пальцами на коленях, покрытых залатанными портками: вот, дескать, как оно…
Помолчали. Становилось темнее да темнее; видно, близко было болото, потянуло через щели мокрым торфом, слизью болотной; шелохнулась в сенной трухе мышь, пискнула, от земляного пола запахло червями.
Аркадий Петрович встал, ноги у него были тяжелые, а тело слабое, в висках постреливало, как от угара. Он сделал вид, что равнодушен к своей судьбе, ибо уверен в том, что все хорошо сладится; прошел от стены к стене, поковырял пальцем ссохлый столб, подпиравший крышу, и, подойдя к розвальням, вдруг нагнулся к Королеву. Спросил тихо:
– Как думаешь, почтеннейший, а стенкой тут не пахнет?
– Как?
– Стенкой, спрашиваю, не пахнет? Расстрелять не могут?
– Какое выйдет кому расписание, – сказал Королев, – все может быть.
Выслушав это, Аркадий Петрович еще раз прошелся от стены к стене, остановился, поглядел на крышу: в крыше кой-где провалилась солома, видно было небо, сонное и тихое.
Сказал:
– А у меня, брат, сын есть. Пяти лет.
– Тэк-с, – сказал Королев.
– Владимир, – сказал Аркадий Петрович.
За стеной звенящим тенором напевал Ковалев песню про Стеньки Разина челны; выходило это у него разливно, распевно, в голосе его чудилось водное раздолье.
Походив, Аркадий Петрович спросил:
– А как, брат, думаешь, если золотой дать? У меня царский золотой есть.
– Золотой дело сходное.
Загремела задвижка, застреха заелозила в петле, голос Ковалева закричал буйно:
– А, сволочи, помолчать не можете, коли приказываю! Так я вас…
В щели двери, мутное в густо завечерневшем свете неба, показалось тонкое тело его; он спокойно приставил винтовку к стене, медленно засучил рукава и пошел на Королева, не отрывая глаз; когда подошел, Королев отступил шаг назад, опустив руки, тоже не отрывая глаз от глаз Ковалева. Ковалев наступил, Королев отступил.
Здесь, подняв руку, Ковалев замахнулся – от удара ляскнули зубы Королева, как у волка голодного.
– За что бьешь? – спросил он, утираясь рукавом.
– А за то!
Размахнулся – и снова ляскнули зубы.
Королев утерся рукавом, на рукаве проступили капли крови, черные. Опустив руки, глядел на Ковалева и ждал. Ковалев повел плечами, шеей, повернулся и пошел за винтовкой. Запирал за собой дверь, бранясь вполголоса, срамно, приплетая божественное.
Аркадий Петрович сел на труху, в душе его дыбилась вода какая-то, дрожливая.
Королев сказал:
– Зверь-человек. Само первое – не за што. – И лег ничком в дровни, слышно было, как сморкался кровью, подминал под себя солому. Сквозь прорехи в крыше видны были теперь звезды, дрожащие голубым светом, то и дело их прикрывали тучи. Скрипел ветер. Ковалев за дверью притомился, умолк…
II
– Стреляют! – проговорил Аркадий Петрович, приподняв голову и насторожившись.
В потемках не видать было Королева, только слышен его голос:
– Чего ж не стрелять?
Просторный воздух ночи волной, напоенной свежестью, донес с ближних скатов гул, который разрастался, как невидимый пожар, то пуще, то глуше; будто били по чугунной свае на стройке, тяжело занося молот за плечи, потом раздался крик сотни глоток.
И уже здесь, под самым селом, раздирая, разрывая воздух, четко гаркнул пулемет, залился припадочным кашлем.
Аркадий Петрович, плотно запахнув пыльник, поднялся с койки, ноги едва держали его, словно под колени ему били доской, шибко застучало сердце – гулче, нежели пулемет.
– Аа-ва-ва, – сказал он, потом справился и крикнул, брызжа слюной – Слышишь? Слышишь?
Королев сел в розвальнях, поглядел на дверь.
Закричали «ура». Здесь же, совсем близко, были слышны удары конских копыт по земле, несколько раз крикнули винтовки, пулемет помер, – видно, задохнулся в кашле, Минут пять клокотали крики, треск, лошадиное ржание, потом смыло шум, ушел он куда-то за скаты, где под ветром ежатся поля.
Звезды глядели в прореху крыши.
– Кто такие, стрелять буду, – сказал за стеной Ковалев громко, но не охально.
Два голоса ответили ему:
– А ты кто таков?
– Со звездой он.
– А, леший! Ткни-ка его, Саша.
– Зачем ткни? За шиворот возьмем.
– Не стреляю! Не стреляю! – крикнул Ковалев. Раздался шум борьбы, неравной и неупорной.
Аркадий Петрович бросился к двери, застучал в нее кулаками, занозил себе ребро ладони.
– Отоприте, я арестован большевиками! Господи, господи, да что же это такое!
И, пока гремела щеколда, напирал на дверь руками и грудью, мешая отпереть; на гумне, после теми сарая, видать было хорошо; увидел Аркадий Петрович мальчика в погонах на плечах, с лицом возбужденным и тонким, прищуренными глазами вглядывающегося в него и троих солдат, закручивающих бьющемуся Ковалеву руки за спину; захотелось ему плакать, он двумя руками схватил руку мальчика, запыхавшись, заговорил от радости бестолково:
– Благодарю вас, поручик, за освобождение, я из Москвы, я хотел перекинуться к вам. Как мы ждем вас там, в Москве, как мы верим в вас, в то, что вы спасете… родину… страждущую…
Офицер бережно высвободил руку, поглядев на Аркадия Петровича насмешливо.
– С кем имею честь?
– Я из Москвы. Может быть, слышали, на Малой Лубянке в доме номер…
– Нет, не слышал. Сейчас вас проведут в штаб.
– Да, да, благодарю вас…
– А это еще что за чучело?
Выйдя из риги, Королев поклонился офицеру в пояс, отчего волосы его кинулись вниз, на закровавленное лицо, а когда выпрямился, откинулись они у него назад, открыв рассеченные губы и нос, темный от крови. Только глаза его глядели светло – ну, как у парнишки махонького.
– Ты откуда?
– Крестьянин села Ганькина, Иван Петров Королев. На предмет того, как баба рожает в кузьминской больнице, у дохтура Карла Ивановича, шел, ваше благородие, по беспокойству моему…
– А кто это тебя разрисовал так?
– Пострадал, ваше благородие, беспричинно.
– Ладно, в штаб. Все тут? Гаврильчук!
Гаврильчук, крутогрудый, могучий солдат с «Георгием» на груди, повел Королева и Аркадия Петровича в штаб.
Село ожило: слышен был хохот солдат, ходивших по избам; несколько человек, окружив молодую бабу, спрашивали, есть ли на селе девки, которым любы офицеры. Баба приседала, пищала тонким голосом: «Ай, не трожьте, не замайте, соколики»; добровольцы щипали ее за грудь.
Штаб помещался в избе, стоявшей одиноко, посреди двух пролетов; к ветле были привязаны лошади, два солдата сидели на завалинке, играючи со щенком, лохматым и лопоухим. Он тыкался им сонной мордой в сапоги, вертел хвостом.
– Пленные, што ль?
– Коммунисты.
– Позвольте, – в возмущении проговорил Аркадий Петрович, – какое право вы имеете обвинять нас в коммунизме? Я доложу об этом господам офицерам. Коммунистов красные не стали бы запирать в сарай и угрожать расстрелом.
– Мы что, мы ничего, – разом в один голос сказали солдаты и посторонились, давая пройти.
В сенях, под скамьей, стояли горшки, прикрытые дощечками; слепая на один глаз кошка, вся в репьях, обнюхивала их, пропустив хвост меж задних ног.
Войдя в избу, увидел Аркадий Петрович свечу на столе, бутылку водки и стакан, бумаги, закапанные стеарином; за столом в расстегнутом кителе сидел толстый генерал, лицо у него было оплывшее, усы нечесаные; облокотись на стол, глядел он на пламя свечи и сковыривал с нее бугорочки стеарина. Под образами на скамейке сидел адъютант с рукой на белой перевязи; молодые живые глаза его были красны, – быть может, от усталости, а может быть, от выпитой водки. На полу, на корточках, сидел третий офицер, немолодой и плешивый, и набивал папиросы; гильзы у него ломались, он бросал их с сердцем под лавку и говорил: «А, мать твою!»
– Кого привел, Гаврильчук? – спросил генерал, не шевелясь, только подняв желтые морщинистые веки.
– Так что поручик Смирнов прислали в штаб. Обнаружены в риге в запертом состоянии, един крестьянин и един почище.
Набивавший папиросы офицер не обернулся, адъютант же посмотрел остро и любопытно.
Генерал передохнул, залез рукой за рубаху и, почесывая живот, спросил:
– Фамилия?
– Моя фамилия Рыбаков, – бодро отвечал Аркадий Петрович, глядя веселыми глазами, – я выехал из Москвы с намерением передаться генералу Деникину. Представить себе не можете, что пришлось испытать и через какие опасности перейти, но, слава богу, все уже кончилось. Большевики засадили меня в сарай, кажется, мне грозил расстрел– вы знаете, как у них на этот счет просто.
– А ты?
Королев поклонился в пояс, движением головы отбросил волосы назад и сказал:
– Я?
– Ты.
– Мы будем с села Ганькина. Шел, ваше благородие, по обеду на Кузьминское, баба моя рожает в больнице, труден у нее этот случай, боязно, кабы бог не прибрал. Субтильная у меня, ваше благородие, баба.
– Ладно, брат. Имя твое?
– Имя мое Иван Петров Королев, крестьянин села Ганькина. Беспричинно, ваше благородие, избит до полусмерти, и рубаха моя потеряла всякий цвет лица.
Адъютант беспокойно двинулся на скамейке, сказав:
– Не мешает, думаю, посмотреть документы. Помните вчерашний случай, ваше превосходительство?
– Документы, это да. А ну-ка, попрошу документы.
Аркадий Петрович, засуетившись, полез в карман, говоря торопливо:
– Вот, сейчас, мой документ… Конечно, документ подложный, купленный мной для того, чтобы иметь возможность добраться до линии фронта, но фамилия настоящая: Рыбаков. Я вез и царский свой документ, но выбросил его, простите, в отхожее место в Витебске, когда в гостинице делали обыск.
– Знаем мы эти песни, слышали, – встав, недобро проговорил адъютант.
Аркадий Петрович увидел его напряженное, усталое лицо и улыбнулся против воли, как привык, – униженно.
Адъютант взял мандат, посмотрел, придвинул свечу, потом бросил на стол.
– Вот извольте посмотреть, ваше превосходительство: советская печать, подпись партийного коммуниста, большевистская орфография, все в порядке. Я бы таких молодчиков без всякого допроса на первом суку вешал. Какой дурак добровольно полезет на выстрелы? Инсценировка замечательная: сарай, арест, а потом в тылу таких наделают художеств, что заборы в нас станут стрелять.
– Да-а, – промычал генерал, налил себе водки и выпил, мотнув головой.
Офицер сложил набитые папиросы в кучку, закурил одну и спросил сонно:
– Ночь здесь простоим?
– Как в штабе.
– Разрешите сказать, – заговорил Аркадий Петрович, омерзительно дрожа, – здесь явное недоразумение. Смешно во мне предполагать большевика потому, что у меня фиктивный советский документ.
– Вам, может быть, смешно, а нам не смешно подставлять вам наши спины. Не прикидывайтесь, научены.
– Даю вам слово, вы меня не поняли.
– Молчать! Ни слова! Молчать!..
– Брось, брось, Саша, – сказал генерал, – утирая лоб рукавом кителя, – может, он и впрямь, этот… Ты уж сейчас же, как порох: пыф, пыф! Скажи, чтобы заперли покуда, где он там сидел? Простоим здесь, видно, до утра – поспеем.
– Я бы их, сукиных детей, прямо на сук.
– Сук и к утру не обломится, ну его к собакам под хвост. Вторую ночь, ей-богу, не спал! А ты наделал грому! Гляди, проснулась Полет. Ну, как же это можно, уж разбудили, уж проснулась Полет.
Встревожившись, он поднялся из-за стола, застегивая тужурку. На столе качнулась бутылка, пробка соскочила с горлышка, запрыгала по земляному полу.
Вглядевшись, Аркадий Петрович увидел на скамье прикрытую беличьей шубкой женщину. Ее лицо, которое она высвободила из-под капора, было молодо, почти юно, истомленно и капризно. Нос с горбинкой делал ее похожей на совенка. Она подтянула ноги в барашковых ботах и сердито поглядела на Аркадия Петровича.
– Проснулась, Полет? – спросил генерал тревожно, стоя перед ней навытяжку, как перед главнокомандующим. – Это такой уж крикун Саша. Не болит голова? Я говорил тебе, что на фронте тяжело, грязно и холодно. Какое сумасбродство!
– Кто этот человек? – спросила Полет сонным голосом, кивнув в сторону Аркадия Петровича острым подбородком.
Адъютант сказал:
– Большевистский шпион, мадам. Жаба из московского болота.
Аркадий Петрович, холодея, смотрел в совиные глаза Полет. Она концом губ улыбнулась ему:
– Шпион? Вот не ожидала, что они так интеллигентны!
– Ну, уж и шпион, – примирительно забасил генерал. – Саша вечно выдумает. Послушать Сашу, так шпионы растут под каждой березой. Спи, Полет, завтра опять наступаем: если так пойдем, через месяц ударим в Ивана Великого. Слышь-ка, Гаврильчук, отведи его, откуда привел, да приставь часового. Саша, налей.
Адъютант взял бутылку, поглядел на свет и опрокинул в стакан, вина оставалось только на донышке. Генерал выпил, крякнул, расстегнул рубашку и штаны, поглядел оплывшими глазами на пойманных, сделал губами: фу-фу-фу-х.
– А мужика, Гаврильчук, отпусти на все четыре стороны, жена там у него, говорит, родит. Кого родит-то?
– Как?
– Белого, спрашиваю, родит аль красного?
– Как?
– «Как», «как»! Глядит на меня, что гусь на молнию. Коммуниста, спрашиваю, ждешь аль русского?
– Что прикажете, ваше благородие, то и сделаем, – сказал Королев, кланяясь в пояс. – Можно мне иттить?
– Иди, брат, да морду утри, бабу напугаешь.
– Може, дозволите заночевать в селе? Время, ваше благородие, неспокойное.
– Ладно, ночуй. Ну, веди их, Гаврильчук.
Аркадий Петрович не пытался протестовать, он был скован страхом, растерянностью, был он подавлен и будто уже не жив, машинально поклонился и послушно пошел за солдатом.
Ночь была душная, томящая, воздух плотен, ветер стих.
Солдаты подремывали на завалинке.
Королев протянул Аркадию Петровичу большую свою руку.
– Прощевай покеда, помоги тебе бог, чтобы благополучно. А я тут вот с земляками перемогусь.
Аркадий Петрович пожал Королеву руку и побрел за Гаврильчуком, побитый и растерянный. На селе еще слышен был хохот, а избы стояли настороженные, невеселые, окошки светились лишь кое-где. И опять прошли калиткой в кособоком плетне, опять пошли садом, тихим и сонным гумном. В яблонях шуршала трава, возился кто-то.
– Да легче ты, черт, – сказал дурной голос, – вишь лежит, как мертвая.
– Ладно, на тебя хватит, – сказал другой прерывисто.
Гаврильчук повел головой:
– Ребята наши балуются. Что ни село, то девок двадцать в расход.
На гумне было светлее, небо освободилось от туч, камешками стояли звезды и ревел, как море, крепчающий ветер.
Аркадий Петрович вошел в ригу покорно, как домой.
Запирая за ним щеколду, Гаврильчук сказал простым голосом:
– Ты посиди тут, господин, покеда сторожевого к избе не пришлю. Все ребята, гляди, поразбежались.
В риге стояло тонкое чиликанье: точили стены сверчки.
III
Аркадий Петрович привалился на землю, былое отупение прошло, теперь качал его страх безудержный и не поддающийся воле, страх, трясущий все тело мышиной дрожью, рвущий мысли в голове, страх, близкий к тому, чтобы кататься по земле и рвать на себе волосы.
Он пробовал закурить, но папиросы вываливались из его пальцев.
Тогда, согнувшись так, что голова его оказалась между коленей, зажав руками затылок, стал он стонать монотонно, долгим и слабым криком:
– А-а-а…
Не было ни риги, ни стен, ни прорех в крыше с клочками ночного неба, был только этот крик, стенающий и негромкий:
– А-а-а…
Будто тяжелая штора, не пропускающая света, задернула от него все, что было живо и одушевленно; не то, чтобы ему обнаженно представился смертный час, таких мыслей не было, а вот этот только крик, полный тоски, последней и животной:
– А-а-а…
Он поднял голову – была в его теле слабость, и деревянными стали ноги, голова и руки. Привыкшими к темноте глазами Аркадий Петрович осмотрелся.
На дровнях, где давеча сидел Королев, сморкался кровью и, подминая под себя солому, ворочался человек.
– Ты это кто? – спросил Аркадий Петрович в испуге.
Человек шелохнулся, а глаз его в темноте не было видно.
Сказал по-злобному шипящим голосом:
– Кто ни кто, а живой человек.
– Вас тоже… арестовали?
– Должно, что так. Мало-мало заарестовали, но и в морду раза два, черти, барьи лакеи! Вот тебе и на, бабушка Марья, не жисть, а малина-ягода. Ваше обличье, барин, что-то мне больно приметно, не вас ли я тут ввечеру стерег?
Вглядевшись, Аркадий Петрович признал в человеке, сидящем на дровнях, красноармейца Ковалева, того, кто, поставив винтовку в угол, бил в морду мужика Королева из Ганькина села. На нем теперь не было фуражки, ворот рубашки его, шитой красно-синими стежками, был изодран, шинель сползла с его куриных плеч, волосы налипли на узкий низкий лоб. Был он зол и прибит, чесал подбородок, часто сплевывал, ложился в дровнях и тотчас же порывисто приподнимался.
– Я солдат Красной Армии Российской Советской республики, а вы-то, барин, как сызнова встряли? Ай и вы с федеративной стороны? Дела, господи! В прежнее время каждого человека видать: тот барином идет, цепочку по борту распускает, индюком зоб топорщит, тот рабочий, с соткой в кармане, а нонче все тормаком наперед, разбери, который человек трудящий, который паразит. Э-эх!
– А ты чего, – сказал Аркадий Петрович с острой, жалящей злобой, – ты чего, мерзавец, зубы теперь скалишь? Довольно мы от вас всякого хамства перенесли, на суку вас, сволочей, всех перевешать надо. И перевешают, перевешают, будь спокоен, голубчик! Я у тебя еще и скамейку из-под ног выдерну, качайся себе на ветру, галкам на съедение. Эх ты, темнота народная! Жидам пошел служить, хомут себе на шею пейсатый надел. Вам палка нужна, всех отдубасить до смерти надо – ты думаешь, что? Ведь это ты меня по миру пустил, из квартиры на мороз выгнал, а я горбом своим к старости копейку берег. Я горбом, а ты… Чтоб тебя вместе со всем пролетариатом твоим к черту на рога! Уви-дишь…
Злобиться, гневаться было легче, нежели молчать. Аркадий Петрович встал с копенки, расстегнул верхние пуговицы пыльника, оттянул воротничок, злоба в нем шипела веселая, торжествующая:
– Эх ты! Эк-ка т-ты! Покажем мы вам, увидишь земной рай!
И прошелся от стены к стене, ступая твердо, нагнулся, поднял кол и бросил его в угол.
– Т-ты!
Ковалев спустил ноги с дровней, он был теперь без сапог, в одних запревших портянках. Спустил ноги, потопал ими по земле, сказал с недужной жалобой в голосе:
– Чего бунтуешь, чему радуисси? Смерти человеческой, барин, радуисси?
И ничего не сказал больше, и Аркадий Петрович тоже ничего не сказал, промолчал. Гаркнул петух в почуявшей утро теми, вышло у него это хрипло, но задорно; стало свежеть, острее запахло землей, травой и болотом, – видно, поднялся над ним туман, заклубился, потянулся к солнцу, которое не встало еще, а только собиралось встать.
Аркадий Петрович остановился у стены, глядел на нее, бревенчатую, на прощелины, сучки; из прощелин тянуло молочным светом.
И вдруг сказал не сердито, по-человечески:
– Может, Ковалев, и образуется все.
– Стенкой образуется, – ответил Ковалев, – пулею-жаной.
И еще раз взъярился петух, без хрипа теперь, почти не сонный.
Аркадий Петрович, поеживаясь от сырости, спросил, глядя в светающие прощелины:
– А чего же не попробуешь уйти? Ведь никто не сторожит.
– А вы чего?
– Я – кость белая, мне ни к чему.
– То-то белая, что под замок попал.
– Я по недоразумению.
– Какое теперь разумение, одно разумение: либо в морду, либо в небесную чеку, в штаб Духонина. А уйти не уйдешь – на щеколде дверь-то. Я стены здесь облазил, не выскочишь. Подкоп, може, стоило бы прорыть, да чем рыть будешь? Уж как оно есть, так и сбудется.
– Ну, что ж, покоримся, брат. В бога-то веришь по-церковному либо по Демьяну Бедному?
– В бога не верю, – сказал Ковалев просто, – верую в Ленина Владимира Ильича.
За стенами, надо думать, все явственнее светлело небо, музыкальный шепот прошелся по листьям яблонь, а в жнивьях, там, где на заре проселки белели, будто мел, стали сладко расправлять разомлевшие свои тела полевые русалки, те, что любят с вечера затащить в канаву молодых-парнишек да замучить, заласкать, защекотать их до смерти.
По гумну к риге шел человек, шагая по-медвежьи, шаги его были слышны издалека.
Аркадий Петрович насторожился, застегнул ворот лимонно-рыжего своего пыльника; шаги приближались, встали у двери, слышно было, как уверенная рука выдернула из петли колышек и бросила на землю; дверь подалась, неторопливо вошел человек с черной бородой, взял бороду в горсть и, вглядываясь пристально, сказал хриплым со сна голосом:
– Здрасте, приятель, тута еще?
В сером пепле предрассвета узнал Аркадий Петрович в вошедшем Королева; Королев был расчесан, на лице не видно следов крови, только рассеченная губа чернела закоробившеюся полоской.
– Ба, да и ты тут, друг, – проговорил Королев добродушно, разглядев Ковалева; борода его черная раздалась под улыбкой, раздвинувшею губы; он поглядел на крышу; из гнезда, под стропилами, вышугнул воробей, чиркнул крылом над головой Королева и вырвался на волю, не уследить было за ним. Королев проводил глазами воробья, потом пристально, мрачно поглядел на Ковалева, поджавшего ноги.
– Ну, и саданул же ты меня, друг, – сказал он тяжело. – Самое первое: не за што. – Разгладил бороду. – Тэ-эк-с, тэ-эк-с… Никто вас, други, не стережет, шли бы на волю, кому куды. – Подтянул штаны. – Покеда село спит.
– Ну, а посты? – спросил Аркадий Петрович, подавляя волнение, – всюду же посты, мы не знаем, где проходит фронт. Это опасно, рискованно, как же можно так?
– Небось здешний я, здешних мест крестьянин, провожу. Не мешкайте, покуда солнце не встало.
На воле дышалось терпко, свежо, как дышится перед рассветом, когда закоченевшая земля ждет солнца. За ночь ветер стих. На востоке, как оплывший воск, висела гряда белых, сливочного цвета, облаков. В бороздах дороги хрустел белый игольчатый ледок.
Шли молча: впереди широкоплечий, чугуном налитой Королев, за ним, плечо к плечу, Ковалев и низенький, немного рыхлый растрепанный Аркадий Петрович. В кармане Аркадия Петровича позвякивали деньги и американский ключ от московской квартиры.
Прошли мертвыми задами, перелезли через плетень, вышли в луга, одетые сизым туманом.
– Дойдем до леса, – молвил Королев, – будет за тем лесом тропка. Пойдешь прямо, до шасы дойдешь, а на шасе красные стоят, тамо и есть Кузьминское. Тамо, в больнице, моя баба лежит. А еще есть тропка – на Листовец, кадеты в Листовце стоят. Вот как славно, други: кому какая тропка по сердцу, тую и выбирайте.
Поглядел на небо, сказал осклабясь:
– А баба, чую, нонче в ночь родила.
Пошел дальше, проминая траву; гряда облаков на востоке вдруг зажглась желтым тающим светом – вставало холодное тяжелое солнце. Ковалев усмехнулся, сорвал рыжую травинку, закусил зубами.
Королев спросил:
– Ты чему, друг?
– А тому. Тебя слухаю. Вона распелся: други-дружки, милые товарищи. Товарищ он тебе, дураку, барин-то наш! Походили мы среди бар, научены. Был бы у меня мой винт при мне, показал бы я этому барину тропочку.
– Ты поосторожней, брат, – вскипая, закричал Аркадий Петрович, – поосторожней! Здесь тебе не совдепия!
– Слышал? Ему дай силу, он такие бараночки завяжет, что из тебя, дядя, с бабой твоей, вода пойдет. Мало я тебя тогда бил, дурака лысого! Ты что как святой по земле ходишь? По какому праву? Нынче святые вредные: у трудящего народу в ногах, как путо, мешаются.
– Ты ответишь мне! – кричал Аркадий Петрович, страдая от своего бессилия.
– Отвечу, коли встренемся. Тебе, видать, не по нашей тропке идти. Да не знаю, много ль найдешь приятности во встрече-то в нашей.
Королев остановился, оправил бороду и сказал примирительно:
– Ты на него не злобься, господин: парень накаленный. Да и то, накалили народ, натрудили, вот он и взъярился. Ежели к кадетам, тебе вправо идти. Ступай, будь здоров. Держи опушкой.
Все еще вздрагивая от обиды, Аркадий Петрович сунул руку в карман, вынул золотой и протянул его Королеву, сказав:
– На, возьми, дядя, за услугу.
– Не требовается, – ответил Королев просто. – Прощай.
– Как хочешь, как хочешь, – пробормотал Аркадий Петрович, пряча деньги, надвинул на лоб шляпу, пегую от дождей, и пошел, сутулясь, вдоль опушки. Ему было холодно. От бессонной ночи стоял в ушах звон и ломило ноги. Какие-то птицы возились в голых сучьях, и где-то далеко, в Листовце, быть может, протяжно и гулко ржала лошадь.
IV
На околице, бросив вниз бессильные иссиня-белые руки, висел мертвый парень; его нарядную сарпинковую рубаху пузырем вздувал ветер; лицо его как будто изумилось миру: этим осенним, ждущим первого снега полям, этой скованной холодом дали, этому нелюдимому небу. Его рот был раскрыт, и круглые выпученные глаза слегка прищурены.
И было видно, что, раненный, он, спотыкаясь, бежал к околице, как к последнему прибежищу, к островку спасения, добежал, схватился и повис.
Улица была безлюдна. В прудах, полных зеленой воды, плавали охапки соломы. Убитая лошадь лежала под ветлами, протянув по черной земле тонкие ноги, чересседельник сполз к ее шее, и ее желтые оскаленные зубы были в темной пене. Бурый кабанок, поводя хвостом, стоял подле и тупо смотрел на уже просохшую лужу крови.
Ветер мел по крышам, вздымая солому, как волосы. Избы стояли слепые; там и здесь раскрытые ворота показывали голые дворы, в которых покинуто бродили нахохленные куры. На крыльце школы, стоящей на взлобке, на гвозде, вбитом в притолоку, висело, покачиваясь, маленькое, с поджатыми ногами, тело женщины. На ней была бабья обжимка, жесткая черная юбка, тяжелые желтые чулки. Рассыпанные волосы скрывали ее лицо. На груди ее, приколотая проволокой, серая бумажонка кричала наглой вязью букв: «Учительница-большевичка!»
Из бочки, стоявшей у крайней избы, показалась круглая, как арбуз, голова; смятые волосы покрывали ее, как гнездо беспокойной птицы; голубые глаза казались непомерно большими на красном широкоскулом лице. Голова высунулась до подбородка и, не мигая, уставилась на Ковалева, идущего впереди.
– Эй, малец! – закричал Ковалев, останавливаясь. – Белые ушли?
Голова нырнула в бочку, потом показалась вновь. Широкий рот пополз к скулам, беззвучно раскрылся.
– Мы добрые, не бойсь. Совецкие мы, – сказал Ковалев серьезно и ласково. – Куда ж народ делся?
– Убег кто куда. В лес убег.
Мальчик высунулся из бочки по пояс, выкинул босую в струпьях грязи ногу и доверчиво, поводя плечами, стал отряхиваться.
– Нн-да-с, – протянул Ковалев и поглядел на Королева так, как будто тот был всему причиной. – Навели порядку золотопогонники, чеши, мужик, спину.
Он сел возле бочки закурить, свертывал козью ножку, нервно поводя локтями. Его плечи плясали. Зажав свертку в гнилых зубах, он протянул Королеву заношенный, красными цветочками, кисет.
Тот отвел руку:
– Не курю.
– И что было, что было! – захлебываясь, кривя губы, заговорил мальчишка. – С утра понаехали конные, с пушкой, с пулеметами. Первое – старосту. Старосту знаешь? Петр Петров. Второе – учительшу. Пьяные, а злые. Учительшу знаешь – Марья Никитишна?.. Он им говорит: «Мы мирные», а тот сидит на коню и все плюется, все плюется, потом руку эдак поднял. Что было! А покеда разговаривал, глянь, наших-то нету. Побросали дворы – кто в лес, кто в овраг, за лугом. Здесь начали стрелять, я побег. Гляжу – бочка. Я в бочку.
– А красные где?
– Не знаю.
– Поотступали, черт их в рот. Ищи их, как деньги.
– Так думаю, что на Листовец пошли красные, – проговорил Королев, поглаживая бороду: невозмутимость не покидала его. – Дай бог им одоления и успеха, чтобы очистить землю от крови.
– «Дай бог», «дай бог», эх ты, дядя! Молитвенник! Тебе б на чужой спиной чтоб сладко жилось, вот и вся твоя филозофия.
– Я, дружок, человек связанный. Я вот сынов Красной Армии отдал, а самому мне – хозяйство беречь. Вернутся сыны, спросют: ты что ж, отец, какое, спросют, крестьянство нам сохранил? Может, у тебя земля сорняком заросла, может, в хате ветер, как дома, гуляет, может, и скотину последнюю ты поел? Они, сыны, пораненные в боях придут, а у них и угла нету.
– Развел! – сказал Ковалев, сплевывая, ногой придавливая окурок. – Который боец о деревне теперь мечтает, грошовая цена тому бойцу. Вот я, победив контрреволюцию, одну палку, может, в хозяйстве найду. Хозяйствовать после станем. А что, малый, красные давно были?
– Дня три. Боле… дня четыре.
– Куда ж пошли?
– На шасу пошли. Шасой.
– Ну, дядя, – сказал Ковалев, вставая, – прощевай. Сиди тут, в Кузьминском, жди у моря пагоды. У меня на тебя сердца нет, так, сгоряча ругаюсь; а того барина, не будь тебя, я бы суком стукнул. Вредный враг. Стукнул бы его суком во имя революции, да тебя застеснялся: не любит твоя борода крови. Прощевай, пойду своих искать.
– Куда пойдешь-то?
– Найду! Наша рабоче-крестьянская – она, дядя, ничего, громкая. Отовсюду слышная.
Королев посидел возле мальчонки, пока худобокая фигура Ковалева не скрылась за околицей. Вот она уже на проселке, и вот канула с глаз долой, скрылась за взлобком.
– Беда, – вздохнул Королев и погладил мальчонку по его свалянным волосам, – ты бы бег в лес, скликал бы народ: ишь село, будто после потопа. А я, сынок, тоже пойду, в больницу пойду – там у меня жена лежит, рожает. Больница цела ли?
– А я знаю?
– Не знаешь?
– Може, цела, може, порушена. Я в бочке сидел.
– Ишь ты, хитрый какой! – сказал Королев, оправил рубаху и медленно, неторопливо ставя ноги, пошел вдоль села. Ветер скашивал его бороду на сторону. Из подворотни кинулась ему под ноги шершавая, вся в волосах, собачонка, но он не обратил на нее внимания, собачонка обиженно села на землю, поглядела ему вслед.