355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Дроздов » Таврические дни (Повести и рассказы) » Текст книги (страница 7)
Таврические дни (Повести и рассказы)
  • Текст добавлен: 20 сентября 2018, 15:00

Текст книги "Таврические дни (Повести и рассказы)"


Автор книги: Александр Дроздов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 14 страниц)

Глава двенадцатая

После освобождения Северного Кавказа от белых Анна приехала в Пятигорск и там нашла Ваню. Это уже был настоящий мужчина. К Ленину в центр ему пробраться не довелось. Голос у него ломался: говорил он басом и дискантом. Милый храбрый брат… Он рассказал Анне, что в ту ночь бежал с ребенком через вьюгу на станцию Назрань. Он отморозил руки и плохо понимает теперь, почему пурга не задушила его в своих степных водоворотах. Там, на станции, ребенка взяла сестра милосердия, он помнит, что ее брови были черные, тугие и гнутые. Они вместе отнесли ребенка в дом ингушки – это пятый дом справа, если идти на юг. Ингушка дала брату пресную плоскую лепешку, а ребенку дала грудь – у нее был свой грудной ребенок. Кормя ребенка, ингушка пела: «А-а-а-а-а-а, на пашне Бузуна ты получишь свое место у могилы». Он не понял, почему она поет так грустно, съел лепешку, оставил ребенка и пошел на Пятигорск через казачьи цепи.

Партийный комитет дал Анне денег, и она выехала на другой же день. Она сошла с поезда свежим ранним утром, увидела на горизонте синие тени гор и в упругом небе стервятника, распластавшего крылья над зеленой степью. Вдоль деревни тянулись тополя. На тополях сидели красноперые птицы с черными долгими клювами. Лохматая горная овчарка встретила Анну у дверей хижины и подняла на нее старые глаза, потерявшие всякое любопытство к жизни. Немолодая ингушка в длинной юбке, волочащейся по земле, в городской кофте с оборками повела ее в хижину.

На стене висели курчавые бараньи шкуры и гнутые шашки старинной чеченской резьбы, повешенные крест-накрест. На полу, с размозженной камнем головой, с гибким телом, стянутым в мертвые кольца, валялся желтобрюхий полоз.

Анна села на скамью и подняла глаза на ингушку.

Острая боль расколола ей сердце – гнев, жалость, ревность к этой женщине, кормившей ее ребенка. Опираясь на палку, вошел хозяин с остроконечной бородой и согнутыми, но все еще сильными плечами.

– Добрый день тебе, – сказал он.

Сейчас же из-за спины хозяина, держа в руках медный таз с водой, вошла девочка лет двенадцати, босая, с ожерельем из плоских и тусклых монеток, очень бойкая и с горячим светом в глазах. Она поставила таз перед Анной, вытянув тонкие руки, обхватила ее ботинок, чтобы разуть гостью и вымыть ей ноги. Коса девочки свалилась из-за плеча и тонким кончиком тронула воду.

– Не надо, не надо, – проговорила Анна, – ведь я пришла за моей дочерью.

Они слушали ее терпеливо и непроницаемо. Потом хозяин сел к столу и медленно, подбирая и прочно ставя слова, сказал, что ее девочка умерла в прошлом году. Ей было семь месяцев, когда они ушли в горы: по селениям ездили казаки и забирали мужчин на фронт. В горах девочка съела ягоды, у нее началась рвота, и она ушла в сады Аллаха. Не кто иной, как Аллах, взял ее в свои сады, потому что она умерла магометанкой. Ее назвали Марджан. Эта женщина (он указал на жену) вскормила ее, и она была ей матерью. Они принесли ее с гор и похоронили на кладбище. Если гостья пожелает, он проводит ее на могилу.

«Нет, нет! – подумала Анна. – Не верю, не верю!»

И тогда она увидела в тазу, стоявшем перед ней, отражение своего лица и перепугалась его страшной бледности.

– Хорошая девочка была, – тусклым голосом сказала ингушка, показывая черные зубы, – ее мулла у меня покупал, барана давал, много кур, хорошая девочка была.

Анна встала и, тайным инстинктом чувствуя присутствие ребенка, пошла в соседнее помещение. Полуторагодовалая девочка сидела на полу и, вскидывая руки, ловила на своем животе солнечное пятно. Анне показалось, что у ребенка карие глаза Анджиевского, его пухлые губы. Ей стало нехорошо.

– Моя девочка! – испуганно сказала ингушка, хватая Анну за руку.

Анна села на лавку и заплакала. Хозяин и хозяйка молча стояли над ней. Тогда она вынула деньги, положила их на стол.

– Не обманывайте меня! – сказала она шепотом.

Хозяин отодвинул деньги.

– Я стар, чтобы обманывать родную мать ребенка, – сказал он сурово, – за это Аллах старость мою сделает вонючей и смрадной.

Ингушка подарила ей пеленки девочки и пестрое, сшитое из цветных лоскутков одеяло, в котором девочка вошла в этот дом.

Уезжала Анна ночью. На безлюдной станции она ждала поезд. Перила на платформе были снесены снарядами, в крыше была пробоина, в пробоине, пользуясь теплом, на красной перине спал начальник станции. Анна смотрела в степь. Смородиновым зрачком горел в степи, в ее широких просторах костер табунщиков. Сейчас табунщики варят кулеш, а табун спит в степи, и запах трав летит в конские ноздри. Анна развернула пестрое одеяльце и молча, без слез прижалась к нему щекой.


НОЧЬ ПОЗАДИ

I

Отец Ольги, малоземельный кубанский казак, погиб в революцию как-то чудно и неправдоподобно: на станции Поныри, выйдя из вагона раздобыться кипяточком, он у бака столкнулся с чужим пехотным капитаном, пробиравшимся на Дон. Переодетый псаломщиком, капитан испугался казака и уложил его выстрелом в глаз. Земляки доставили на хутор сапоги убитого.

Мать Ольги много лет сохла от кисты, а с тоски по мужу и вовсе стала не человек. Бедняцкое хозяйство легло на плечи Ольги. Девка она была злая, веселая, жадная, и ей все мечталось, что она дождется необыкновенного счастья, о котором по всей Кубани пойдет слава.

Свое счастье Ольга купила красотой. В ту самую осень, когда в Ростове Корнилов, бежавший из Быхова, собирал офицерскую армию, а по станицам соперничали две власти – Советы и атаманская, к хате Ольги подкатили поезжане. Ольга уже была готова к венцу. Мать взяла в руки образ, до сияния начищенный мелом. Иссохшие руки тряслись. Благословляя, она венчиком иконы оцарапала Ольге щеку.

– У, старая ведьма! – прошипела Ольга, целуя угодника в гречневый лик, ладонью вытерла кровь и побежала к двери, боясь, что подвода уедет, не дождавшись ее.

Молодые казаки с белыми повязками на рукавах, уже чересчур выпившие, встретили ее песнями и криками. Подобрав юбки, Ольга влезла на подводу и тотчас же охмелела от их песен и спиртного дыхания. Сытые кони пошли, встряхивая бумажными цветами и лентами, вплетенными в гривы. Тонко зазвенели бубенчики, навстречу полетел сухой ветер. Дружки орали песни и держали себя так, будто Ольга была из зажиточного дома. «Ой, ведьмаки-сволочи, – восторженно думала она, – я вам не Олька с Гнилого хутора, я вам теперь жена Сметанникова!»

Сам Платон Сметанников, которого она до сих пор видела всего три раза, сейчас представлялся ей не человеком, а неким собранием недвижимостей: каменный дом под железной крышей, обвитый диким виноградом, черешни в золотом клею, базы, полные скотины, бакалейная лавка с тайной торговлей вином и за хутором два исправных млына. Всем этим она теперь собиралась владеть, потому что была красива, бойка и желанна хилому мужу, который ни на что другое не гож, как только бегать по ее первому слову. Передний дружка, правивший конями, кнутовищем подкидывал чистые и блестящие конские хвосты, чтобы они летели по ветру. Второй, обернувшись к невесте, махал кубанкой и, бросив петь, глядел на Ольгу глазами, полными хмельного жара.

Огромное жнивье поворачивалось вокруг скачущей подводы. Вскоре показались сады Хадажинской, крыши хат и над ними четырехугольная колокольня церкви. Морозный свет лежал на церковном кресте, прободившем мусульманский полумесяц: символ православия, победившего Восток.

Свадьбу условились играть тихо, чтобы не дразнить Совет и председателя его Кованьку, который глаз ко глазу видел в Петрограде живого Ленина. Отменили и смотрины, и малые пропои, и девишник, а на свадьбу была звана только самая близкая родня.

Подвода, гремя колесами, подкатила к паперти, тесно забитой народом. Дружки под руки сняли невесту, но первый дружка был настолько пьян, что споткнулся и сапогом измарал невесте подол. Она ущипнула его за руку. Помахивая рукой, он повел Ольгу в церковь, восторженно крича казакам:

– Шо згуртовались? Расступись, укусит! Злая! Злая!

Венчание шло медленно: попу отвалили щедро, и он, надев самую богатую ризу, старался ничего не пропустить из службы. Платон Сметанников, тонкий и мутноглазый человек лет двадцати пяти, затянутый в мундир и надушенный, встал подле Ольги, из робости не взглянув на нее.

Виски у него были вдавленные, и ноздри на плоском носу похожи на револьверные дула. Не мигая он смотрел на пламя золоченой свечи, которую держал в своем костлявом и маленьком, как у женщины, кулачке.

«Вот тянет поп, – думала Ольга, – будто рыбу удит… Скорей бы, что ли!» Но это уже было самое настоящее венчание, и счастье, которого она добивалась, теперь не могло уйти от нее. Пока певчие пели, а она с мужем обходила аналой вслед за сверкающей спиной попа, она думала, что, пожалуй, на пиру пьяные гости переколотят посуду, а уж нажрут-напьют столько, что ей с матерью хватило бы на целый год! А то спьяну, стервы, не подпалили бы дом!

Когда подошло время целоваться, изо рта Платона, из самого его нутра, на нее дохнуло гнилостью. «Помрешь скоро, Платон, – подумала она без всякого сожаления. – Не помер бы раньше, чем возьму в руки дом…»

Когда на пир сошлись званые, свекор Терентий Кузьмич велел работникам встать на крыльце и не пускать незваных. Пировали на верхнем этаже, в горнице, освещенной шестью одинаковыми лампами под одинаковыми белыми абажурами. Божницы были украшены бессмертником и засохшим чебрецом, от которого шел монпансейный запах. Ставни на окнах прикрыли.

Ольга, раскрасневшаяся после венчания, села рядом с мужем своим, по-прежнему серьезным и молчаливым: глядя перед собой сухими глазами без всякого блеска, он ртом вбирал воздух, а выпускал его через ноздри, отчего в ноздрях у него шевелились длинные и почему-то седые волоски.

Гостей было всего человек десять, все больше старики и старухи, была одна только девка, Ольгина дружка; она вдруг заплакала, раскрыв рот, потом взяла с тарелки кусок хлеба, стала жевать и приговаривать:

– Продалась ты, Ольга, в монастерь… В монастерь ты свою красоту спрятала…

Пир и точно был хмельной, да невеселый. Как водится, прокричали: «Горько!», пошутили, и опять Ольга ощутила на своих губах дыхание мужа. Брат Терентия Кузьмича, старик широкой кости, неприятный, выпил кряду шесть рюмок водки и, подсев к дружке, закричал истошно:

– Горька-а!..

И, путаясь в своей длинной бороде, поцеловал ее в шею, но вдруг заскучал и нахмурился. Мать Ольги, поджав лиловые губы, жеманилась, не пила. Старики, забыв про свадьбу, стали орать про политику.

Свекор Терентий Кузьмич, еще крепкий, но худой казак, с золоченой серьгой в волосатом ухе, зажал горлышко графина, поднял его вровень с глазами и, прищурясь, закричал:

– До чего хороша! Кушайте, дорогие гости, эту водку я с мирного времени берег!

Старики закричали все враз, загремели тарелки, графинчик опрокинулся на скатерть, скатился на пол, из его горлышка по крашеному полу тоненькой струйкой тянулась наливка.

– К Екатеринодару подвалила доброволия, а ее побили. Матрасы, говорят, побили – с Азовского и Черного морей. Под кем ходить? Под кубанской?

– Какой – кубанской? Как этой власти будет имя?

– Называется Быч.

– А этого Быча, как его по батьку?..

– Если утвердится Деникин, то и до царя недалеко, – сказал Терентий Кузьмич, нагибаясь и нашаривая на полу графинчик.

Твердые глазки его глядели сердито и пьяно.

Ольга встала и, нагнувшись, помогла найти ему графинчик, велела принести тряпку, чтобы подтереть вытекшую на пол наливку.

– Скатерку-то, скатерку как загадили! – сказала она и отвела белую руку свекрови. – Не сыпь соли, мамонька, крутым кипятком надо.

Терентий Кузьмич растопыренными пальцами обнял ее голову и сочно поцеловал в губы.

– Взял эту девку, – сказал он, прослезившись, – прямо что из котуха, с навоза. Людей я вообще вижу сквозь плоть, как речное дно сквозь чистую воду. Меня ни телом, ни богатством, ни лестью не обманешь. Этот босяк Кованько тож ходит вокруг голытьбы, сбивает на большевизм. Да она, голытьба, всякая бывает, разумная и дурная. Ольга-то у меня разумна. Прямую дорожку выбрала. У большевиков на закрутку нет, а у меня всего есть без счета.

Ольга охмелела. Пила она первый раз в жизни, и ей показалось, что сейчас она родилась сызнова, куда краше и сильнее, чем была: так все стало звонко, тонко, хорошо. Похвалил старик. А уж если похвалил, то будет ходить у нее в пристяжке.

Она поглядела на свекровь, на ее белое, как пшеничная булочка, осоловелое от вина лицо с пронырливыми, блестящими глазками.

Эту тоже легко обротать.

Ей захотелось быть сильной, хорошей, чтобы все любовались ею и слушались ее. Она взяла в руки четверть водки и сама стала обходить стол, наливая в рюмки старикам и старухам и потчуя их.

Опять все ревели: «Горько!», мокрые бороды и губы ползали по ее лицу, и все любили ее и радовались ей. Какой-то нежный дымок плыл по комнате, качая шары белых ламп. Вдруг грянула плясовая. Широко раскрыв глаза, Ольга увидела прямо перед собой двух гармонистов, старого и молодого; одинаково отвалив головы на левое плечо, они держали на коленях огромные нарядные гармони с серебряными скрепками по углам мехов. Их будто выдавила из себя белая стена – так внезапно они предстали перед ее глазами. У старого было бельмо на глазу. У обоих на потные лбы свесились чубы.

Мать Ольги с поджатыми своими лиловыми губами стала кружиться перед гармонистами. Она хоть и жеманилась за столом, да была пьяна.

Потом вышли плясать старухи, за ними – старики.

Сразу запахло потом. На фитильке лампады запрыгал огонь, большой, как язык лошади. Стол с измаранными едой тарелками и рюмками, опрокинутыми на скатерть, опустел. За столом остались только молодые. Ольга, откинувшись к стене, в неиспытанном восторге смотрела на пляшущих стариков. Близко на нее надвинулось, измятое лицо мужа. Он тяжело дышал, и его револьверные ноздри смыкались и разлеплялись, как губы. На виске, под кожей, трепетала вена, отравленная алкоголем.

– Вы ж смотрите, вы ж любите меня, Ольга Степанна! – сказал он отчаянным шепотом.

Она локтевым сгибом обняла его хилую и длинную шею – даже он был ей мил!

– Я вам муж! – закричал Платон Сметанников. – Пей, пьянствуй, да почитай мою волю!

Посреди пляса вошел в горницу работник, поискал глазами Терентия Кузьмича. Терентий Кузьмич, пошатываясь и сыро дыша, стоял у стенных часов с медным маятником и переводил гири. Он обернулся к работнику, затряс головой и показал ему кулак. Работник отошел к двери, потом, тоскливо оглянувшись, поправил рубаху и на цыпочках подошел к столу.

– Как хотите, но они произведут разбой, – сказал он в пространство между Ольгой и Платоном. – Требуют поднести. Им обидно, известно. Хоть по чарке им поднести, известно.

– Кто? – спросила Ольга.

– Молодые казаки.

– Молодые казаки, со всей станицы голяки, – сказал Платон. – Гони их к лысой матери, я за все отвечаю!

– Ну вот, на что людей обижать! – Ольга положила на плечо мужа свою широкую теплую ладонь.

Платон хмельно и покорно взглянул на жену. Горница, полная чада, гудела пляской; дружка вертелась бесом среди взмокших от пота и багровых стариков, на липкой шее ее взбрасывалось монисто с круглыми денежками и стукало по ключицам.

Мать Ольги ходила вдоль стен, уклоняясь от пляшущих, кланялась им и говорила стыдливо:

– Гуляю я. Дочерю единственную я замуж выдаю.

Ощущение счастья еще шире разлилось по телу Ольги, она велела мужу взять поднос, поставила на него полный графинчик водки и три пузатые рюмки с красными виноградными ягодами по стеклу.

– Ничего, – сказала она, – зараз уже потратимся, поугощаемся. Уж такой день!

Она шла впереди, за ней очень неуверенно, далеко перед собой выставив поднос, пошел Платон, работник придерживал его за локти. На лестнице толпились дворовые, кухонные и лавочные люди.

Завидя молодых, они потеснились, и молодые прошли мимо них, осторожно ставя на ступени ноги.

Работник открыл дверь на крыльцо. Ночь была безветренна и темна, и первое, что увидела Ольга, – звезды на небе, роящиеся над хатами и темными садами. Ольга прислонилась к резным перилам, глотая свежий воздух.

Платон, покачиваясь, стоял рядом, в графинчике плескалась водка. Ольге причудилось, что звезда упала в графинчик и зеленым светом зажгла вино. Из темноты к самому крыльцу надвинулась толпа. Гармонь в руках парня раздвинула мехи, которые провисли над его коленями, будто живот старой кобылы. Гармонь заиграла насмешливо и уныло. В гармонисте Ольга узнала Сашку с Дурного хутора, парня, с которым вместе росла и которому обещалась быть женой.

Он пришел ее поздравить и, наигрывая на гармони, подошел к самым ступенькам; выставил ногу и поглядел на Ольгу снизу с прищуром, как глядят в степи на орла, парящего в поднебесье.

На его круглое, курносое, будто из чугуна слитое, лицо из двери падал свет.

Ольга взяла графинчик, налила рюмку. И ей почудилось, что звезда из графинчика перекатилась в рюмку и лежит на ее дне, как светящийся камешек. Она взяла рюмку и, свободной рукой держась за перила, сошла по ступенькам и протянула ее Сашке.

– Выпей, Сашка, за счастье мое. Что было, то кончилось. Мы с тобой вместе росли.

Все еще продолжая наигрывать, он не принимал рюмки.

– С пуховой перинкой вас, Ольга Степановна, – сказал он, – с законным кобельком! С богатой вас родней! Поживете – расскажете, сладко ли вам гнилого мужа любовать.

– Ты пей… пей… – испуганно сказала Ольга.

– Да уж не знаю, пить ли мне вино из ваших денежных ручек? – спросил Сашка, бережно положил гармонь на травку, выпрямился, расправил усы и вдруг ловко вышиб рюмку из руки Ольги.

Удар пришелся по руке, Ольга, покачнувшись, схватилась за крылечную витую балясинку. В толпе засвистали.

Так же, как Сашка гармонь, Платон бережно поставил поднос у своих ног и, заплетаясь ногами, пошел на Сашку. Ольга зажмурила глаза, завизжала. Она услышала мягкий удар, топот сапог, шум драки. Тело Платона, выкинутое толпой, мешком свалилось у ее ног. В толпе грянули плясовую, казаки гурьбой пошли вдоль улицы.

Платон повозился на ступеньках, покрутил шеей, сел. Из рассеченной скулы его весело бежала кровь.

Отдышавшись, он сказал:

– Веди, ополосни мне морду, стерва. Или… или я тебе не муж?

II

Все надежды Ольги сбылись в этот год. По станице говорили, что в семье Сметанникова завелась атаманша, посмеивались над тихим Платоном и завидовали домовитому Терентию Кузьмичу.

В самом деле, Платон первые дни еще пытался навязать свою волю жене, а там устал, бросил. Платон был казак хворый, ленивый и к жизни, и к войне, и к хозяйству. Он любил сидеть в сумерках, прямо поставив спину, полузакрыв глаза, и думать о самых тайных вещах: о смерти, о бесчисленном количестве на земле всяких зверей, птиц и рыб, о могучей власти денег над людьми и о том, что человек человеку волк, и почему это так. Казак он был плохой и, несмотря на то что и дома и в станице оказывали ему почет, жил ото всех как-то в стороне.

Первые недели, пока это ему самому не прискучило, он ловил жену и, дыша ей в рот, задавал вопросы неожиданные и нелепые: «Царь есть помазанник божий, а на престоле не удержался. Почему?», «Если б запретить казакам и всякому другому, белому, желтому и черному народу воевать, то расплодилось бы народу мильярд плюс мильон и еще сто нулей. Пожрали бы все злаки, произрастаемые на земле, и выпили бы всю воду из рек, колодцев и других водовместилищ. От голоду и жажды стал бы народ подыхать и подыхал бы стоя, прижатый друг к дружке, потому что так тесно стало бы на земле, что и прилечь негде. Выходит, что войны идут не за царя, не за землю, а за то, чтобы человеку просторно было на земле. Верно?»

Этими вопросами Платон вводил жену в томительный мир своих размышлений. Вечерами, глядя, как Ольга застилает постель, обжигая его из-за плеча жаром бессовестных глаз, он доставал с горки библию, садился у постели и читал скучным, словно бы коричневым, голосом:

– «Жены, повинуйтесь своим мужьям, как господу. Потому что муж есть глава жены, как и Христос глава церкви, и он же спаситель тела. Но как церковь повинуется Христу, так и жены – своим мужьям во всем».

Этим он пытался внушить жене страх перед собой.

Не стерпев, она ему отвечала:

– Тебе повиноваться – от сраму сгоришь. Я сегодня в мякиннике загребаю солому, бачу – валух о стенку трется, рогами грозит, бородой трясет. Я его спрашиваю: «Ты что это, валух?» А он мне: «Замучил тебя Платон притчами своими – все как, та на что, та почему, та верно ли? Посылай его ко мне, на все ему дам ответ: я мудрый, борода у меня длинная».

– Это как же мне воспринимать? – спросил Платон, захлопывая библию.

– А так. Целовать меня целуй, а душу не вороши. У меня на душе не навоз лежит. У меня в душе радость.

И верно, жизнь ее ложилась гладкой зимней дорогой, а она ехала по ней в прочной кошевке, кони были добрые и путь веселый. С утра до ночи стучали по дому маленькие ее черевики. Она приглядывала и за стряпухой, сама отпускала провизию. Вместе с наемными девками, прявшими в нижней горнице осеннюю шерсть, пела она казацкие песни. На базах звучал ее певучий голос; ей нравилось видеть, как в глазах работников вспыхивает мужская тревога, а говорят они с нею почтительно.

Сашка приходил помогать.

Поработав, садился на меже. Пришлый парень, кацапская речь, чуба – и того нет, дешевые портки. Сидел и слушал, как орут в буераке гагары. Глупая птица! Нестоящие Сашкины речи о любви! В кармане у Сашки расхожая медная монетка, а ей бы, Ольге, достать золотую.

– Красивая ты. От красоты и жадная.

– У меня один товар – красота.

– А у меня товар – крепкие руки.

– Дешев товар. Не ценится.

– За красоту, чаешь, больше дадут?

Много дали за красоту, за черные брови, в диком разлете застывшие над синими глазами, за гладкую кожу, за белые зубы. Терентий Кузьмич – как отец родной и без невестки ни шагу. Скашивая глаза на ее крутые локти, Терентий Кузьмич сажал невестку на тарантасик, любил вместе с нею ездить в степь. Свекровь пробовала было язвить, да перестала, ест блинцы, потеет, щурит заплывшие глаза: «Дыньки соленой бы, Ольгушка… Пряничков, Ольгушка, прикажи принести: говорят, свежие привезли в лавку…»

Однажды по весне пришла к Ольге старенькая мать Сашки и повалилась в ноги. Ольга вместе с Терентием Кузьмичом принимала во дворе ящики с гвоздями. Какой-то дальний казак со шрамом через все лицо привез эти гвозди и предлагал купить на продажу.

Еще было сыро, а солнце уже припекало, побуревшая житная крыша амбара дымилась. На черных слегах, собранных в пучок, трещали воробьи.

Мать Сашки упала коленями на землю, прижалась к земле лбом и подняла на Ольгу глаза, такие же вороные, как у Сашки, но только с красными веточками на белках. К ее лбу припечатались комышки земли и трушинки соломы.

– Что ты, Марья? – весело спросила Ольга. – Разве я Сус Христос или жена-мироносица?

– Возьми Сашку в работники, – сказала Марья.

Терентий Кузьмич, подбрасывая на ладони гвоздочки, нахмурил лицо:

– Не надо нам работников – время темное, воюем, всё не остановимся.

– Возьми Сашку, Ольга Степановна, – повторила Марья, не глядя на Терентия Кузьмича. – Пропадет человек ни за копейку. Старик пьет, землишку продали с аукциона за долги, по девяносто копеечек с десятинки. Нуждишка. Сашка говорит: «Пойду к Сорокину, красному командиру, буду себе землю воевать». Он свое на немецкой отвоевался – какой он воин, разве он казак? Его генералы повесят либо немцы.

– Сам-то Сашка хочет ли в работники? – спросила Ольга, задохнувшись. Сердце засаднило мукой-радостью. Она не ждала этого. Звончее закричали воробьи на слегах. Вдруг представилась ей шея Сашки, налитая силой.

Она обернулась к Терентию Кузьмичу, сказала вкрадчиво:

– Взять, что ль? Я его с детства знаю, работник хороший.

Марья опять поклонилась в ноги и пошла к воротам. У ворот она оглянулась, концом платка вытерла со лба грязь. В ее взгляде Ольга почувствовала ледок: так на нее теперь глядели бедняки с Дурного хутора. Завидуют!

Сашка пришел на другой день с утра и договорился о работе, не подымая глаз. О случае на свадьбе он не сказал ни слова, величал хозяйку Ольгой Степановной и даже губ не покривил. Будто натянул он на себя новую шкуру: смирный, исполнительный, расчужим-чужой.

Когда Ольге было семь годков, а Сашке восемь, отец Сашки, мужик беспокойный и мятущийся, собрался к морю, поискать счастья в чабанах. Шел он ненадолго и для веселости взял с собой Сашку и Ольгу, дочь соседа. Они поехали в товарном вагоне, на площадке. Сначала тянулись степи, покрытые яростно-зеленой травой, полные всякой необыкновенной птицы, все в горячих огоньках цветов. Потом открылись горы – неясные их вершины будто срастались с небом.

Мужик повел детей в горы. Тропинка бежала среди гнутых ветвей кизила, цвел ломонос, и по лиловой земле бегали ящерки. Над скалами висели белые облака. Мужик речисто говорил о чабанах, что народ они богатый и гостеприимный, что дадут они каждому по козе и жизнь начнется душевная.

Никакой душевной жизни в горах не получилось. Чабаны угостили детей козьим молоком, позволили заночевать в шалаше, а назавтра чтоб домой. Всю ночь мужик жаловался чабанам на неудачную жизнь.

Дети лежали на овчине, глядели на костер. Слушали, как по-человечески протяжно вздыхают ночью горы.

– Отец у меня дурак дураком, – сказал Сашка. – Все выдумывает выдумки. Нет ему на свете своего места. Он на чугунку ходил, в батраки ходил, табунщиком ходил – куда он только не ходил! А дома жрать нету.

– Нехорошо так про отца-то, – сказала Ольга.

– Чего нехорошо? Пьет, а к работе ленивый. Вот я возрасту – матери буду в утешение.

– Ишь какой!

– Я, брат ты мой, поклоняться казакам не стану. Возрасту – прикуплю земли, возьму жену. Пойдешь за меня женой?

– Я еще маленькая.

– Вырастешь. Торопиться некуда.

С той поры, с восьмилетнего возраста, и взял в голову Сашка: Ольга будет ему женой. Так и рос, верный этому детскому договору.

Но вышло иначе. Эх, времечко! Восьмилетний мужичок в горах, рассуждающий о земле и хозяйстве; семилетняя казачка, растянувшаяся на душной овчине; ветер качает козьи шкурки, развешанные на бечеве; ветер, ветер, летящий с гор, оброни монетку счастья со своих голубых крыльев!

На немецкую Сашка уходил с деревянным сундучком на плечах. Красивый был парень; в зубах покупная папироска, дым летит из широких ноздрей; по шляху за призывными шли бабы, плакали; Ольга шла и плакала, как все; за пазухой, меж грудей, она несла бутыль запрещенной водки – Сашке в подарок в дальний, дымящийся кровью путь; знойный ветер летел над золотой степью, в степи копнили пшеницу, ходили табуны в степи. Ветер, ветер, куда летишь, куда уносишь девичьи думки? Тогда верила, что будет ждать Сашку, пошел солдатом – вернется офицером! Но в разлуке одумалась. В эти годы жарко цвело ее тело. Сашке-то, шептала мать, многовато будет такой красоты. Подавится. Мать говорила, что об Ольге собирают молву богачи Сметанниковы из Хадажинской. Гляди, девка, своего счастья не проворонь!

После прихода Сашки-работника мало что изменилось в доме Сметанниковых. Сашка работал в полную силу, по вечерам пил на кухне чай. Первые дни Ольга ловила его то на дворе, то в поле. Он отвечал ей коротко. А она мучилась уязвленной гордостью: если не из-за нее пришел, то из-за чего же? Не из бедности же?

Жизнь становилась тревожнее, опасней. По Кубани скакали верховые, агитировали кто за Кубанскую Раду, кто за красных. Появлялись какие-то смутные на вид, осторожненькие люди, говорили за добровольцев. Накинув на плечи расшитый цветами платок, Ольга бежала в лавку. Приказчик из иногородних, старик Скепиндей, подставлял ей табуретку, по-собачьи оскаливая зубы. В лавке всегда было много народу. Раньше приходили сюда затем, чтобы поглядеть на Ольгу, пошутить с ней, принять из ее проворных рук товар и сдачу. Теперь здесь кричали все враз, густо бранились, грозили друг другу.

На счастливую жизнь Ольги ветер, осенний ветер гнал угрюмую грозу.

Говорили, что большевики хотят делить казачью землю поровну между казаками и иногородними, у богатых казаков землю отбирать без выкупа. Оскудел Дон атаманами: Каледин застрелился, Африкан Богаевский неведомо где, генерал Краснов запродался Вильгельму Сухорукому. Прошлой зимою Дон вытолкал Корнилова, генерала с лицом калмыцкого божка, и всю его армию в шесть тысяч штыков, артиллерию и обозы, и в обозе Родзянку, председателя Государственной думы. Доброволия пошла на Ольгинскую, оттуда на Лабу и Екатеринодар – искать кубанское гостеприимство. В степях, одетых мартовской гололедицей, мотались бездомные офицерские полки. Да, слыхать, того Корнилова уже и в живых нет, а на его месте в Екатеринодаре сидит генерал Деникин да еще какой-то Быч.

Казаки в лавке Терентия Кузьмича кричали:

– А этого Быча самого бы в плети! Что за Быч? Кем уполномочен? Какой у него государственный плант? Какая у него земельная линия?

– Надо подниматься за доброволию, казаки. Доброволия царя посадит в России.

– Ему, царю, на казачью силу опереться хочется. Без нее он, что слепой без палки.

И ревком, и станичный атаман по очереди созывали станичников на митинги. Шли всей станицей, как на праздник: бабы принаряжались, казаки надевали черкески, малиновые шаровары, кубанки с малиновыми верхами. Атаман принимал в школе, а комиссар Кованько возле своего дома, у дубьев. У атамана почетными гостями были старики, а у Кованька – молодые казаки, фронтовики. Атаман, седой старик, кавалер японской и немецкой кампаний, приятель старого полковника Шкуры, вставал перед казаками во весь свой могучий рост, поблескивая газырями и кинжалом серебряной чеканки, говорил осанистым голосом:

– Старики! Получены сведения – богатые таманские казаки позвали немцев из Крыма и с их помощью повыгоняли красных. Получены сведения – таманские казаки рубят советскую армию Ковтюха и гонят ее с полуострова. С коммунистами и у нас не может быть сговору.

Старики кричали: «Верно!», «Правильно!», оглаживали бороды и черкески и, пошумев, шли к ревкому, садились на дубьях и ждали, когда выйдет Кованько, чтобы говорить речь. Фронтовики садились на землю позади стариков. Земля была пестра от подсолнечной лузги.

Кованько вышел встрепанный, с бедовыми, обжигающими глазами. Был он казак из последних, голодовал на своей крохотной земле, хоть и никогда не батрачил. Был он знаменит тем, что, воротясь с немецкой, не стал бить свою жинку, бабу востроносую, пустую и веселую, торговавшую во время войны сладкой плотью своей и самогоном. Баба так изумилась его доброте, что перестала блудить и по своему почину содержала ревком в опрятности, самим Сметанниковым впору.

Кованько вышел на крылечко ревкома, поклонился казакам и, надув толстые губы, сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю