Текст книги "Аспекты духовного брака"
Автор книги: Александр Гольдштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
В Театре Арто, мегамашине желаний, ничего общего не имеющей с местом, где стоят три стены и дурацкая вешалка, разыгрывается преображение материи, гностическая драма – только такой обряд соизмерим с Духовной Чумой. Однако выполнение этих колоссальных намерений сам Антонен, будто не чуя подмены, связывает с работой в исторически сложившихся формах искусства, которые, как их ни реформируй, не приспособлены для подобных задач. Ему кажется, что если выхолощенное европейское театральное зрелище, погрязшее в болтливой психологии, адюльтере, общественных проблемах, возвести в бессловесное квазиелизаветинское неистовство или в пляшущую магию восточно-балийского типа, то иссушенные корни представления воскреснут, а вслед за ними целый мир, в котором закричат молчаливые вещи. Нет, это будет опять-таки театр, программки, билетики, обычный спектакль, не Театр, не Чума. Арто, впрочем, сознавал это сам, просто его окружала безвыходность. Он знал, что от искусства нужно добиваться несбыточного, ибо зачем еще оно нужно. Поэтому он и не мог смириться с тем, что уже тогда, в эпоху творчества и великой энергии, наваливалось на него, как пророческое заклятие, а сейчас, спустя более полувека после гибели Антонена, обрело черты кандально-будничного приговора. Искусство, в тех формах, в каких оно выступает сегодня, а других не дано, сколько ни обновляй их, не справляется со своим назначением. Простительным было бы даже и это, не может – и ладно, стояло б в углу разжалованным гороховым чучелом, стыдясь за немочь свою, неумение отпугивать ворон. Так нет же – твердит о своей удивительной сложности, хочет к себе специального отношения, козыряет благоуханными учреждениями на деньги шоколадных монархов посткапитализма. В стихотворении одного поэта, с тех дней написавшего центнер шумной, барабанно-разоблачительной прозы, сказано, что вот всюду твердят, будто современное искусство – очень сложная, очень тонкая штука, вроде микрофизики; да подите вы к черту, воскликнем мы с поэтом на эти разглагольствования. Действительно сложен американский авианосец, он идет по волнам, стреляет и служит площадкой для летающей техники. Тогда как искусство бессильно. Обидней всего, что об этом нельзя говорить без изжоги, банальная, прогорклая тема, но говорить приходится.
Никогда в мире не было так много искусства, и никогда оно не относилось с таким пренебрежением к духу и мировому событию. Неправда, что люди равнодушны к искусству, ибо редко в какие эпохи наблюдалось такое душевное беспокойство, как нынче, лишь в считанные, избранные времена было столь дивное соединение алчности, энергии, ярости и безрассудного бескорыстия. Люди воюют во всех частях света и убивают друг друга, они очень много работают, но даже избыток труда не мешает им ждать конца света в многочисленных сектах, им близки откровения газового буддизма, они слышат его нервно-паралитический «Аум» над страной и готовы радиально, сродни солнечным лучам с древних изображений, самоубийственно улечься голова к голове на жирную, жадную землю усадебки Кореша, а в те же минуты старый актер с нарицательным именем Билли Грэма продолжает улов-лять стадионы, и стоит ему под занавес своего протестантского чуингама воззвать к всенародному покаянию, как десять тысяч спелыми гроздьями падают вниз со скамей. Искусство ни в чем, ни в чем не участвует, хотя его голоса ждут, и он был бы расслышан, если б в распоряжении contemporary art имелись мысль и поступок. Скажут, что искусство – не война, не религия, не сектантское братство, не что угодно другое. В таком случае, и Арто писал об этом без устали, ему придется стать войной, религией, братством сектантов, чем угодно другим, если, конечно, искусство снова хочет соприкоснуться с тканями мира, с той самой реальностью, которой, дабы оправдать неприличие ситуации, был подло выдан сертификат небытия. Утверждают, что она не существует, что она обнаруживает себя в собственном неприсутствии. Ладно, допустим, будь по-вашему, пусть, я повторяю за вами, что реальность как чувственная, тактильная, конкретно-событийная ощутимость мира, не аннигилированная всевластием знаково-символических опосредовании, – это утопия, но к ней и надо прорываться художнику, ибо иной реальности не бывает.
Как всегда, одна из возможностей преодоления, и этому тоже учит жизнемысль Антонена Арто, связана с личной жертвой и риском, которые нельзя переложить на дружелюбных соседей, как натрудившую плечи поклажу. Давно было сказано, что риском не делятся, а берут его весь на себя, щедрость тут неуместна. Риск неповторим, как не повторяется боль, своя, персональная, и та, которую ты заставляешь испытать других. Ведь не получится думать, что вот эта боль – отражение предыдущей и первообразной. Она так сильна, словно ее отродясь ни у кого не бывало, и тело, о чем поведал в своих записях и рисунках Арто, переживает ее как абсолютную данность, не задумываясь о канонических эмблемах мучений – разве порой ища в них утешения, если мозг еще не затоплен. Как самостоятельно находят свою мысль, так находят и риск, плагиатом он запятнан не будет. В конечном счете риск и опасность сегодня встретят тех, кому надоело участвовать в холодных отыгрышах все того же древнеегипетского материала. Ни на минуту эти выставочные церемонии не позволяют забыть, что «курить хочется», как выругался Чехов, стоя перед тогдашней гладенькой живописью.
Иногда говорят, что художник обращает в искусство все, к чему прикасается. О, до этого путь в тысячу лет, но в комплименте отпечаталось бессознательно-верное понимание артистического призвания. Если бы художник умел делать то, что вменяется ему в заслугу, он был бы святым. Он освящал бы предметы прикосновением, выводя их из пленного, падшего состояния. Он мог бы исполнять заповеди духом единым, не исполняя их во плоти. «Рабби, соверши благословение над свининой, и она станет кошерной», – говорит старая притча. В этом святость, во власти над предметами, в причастности чуду. Рано умершие Ив Кляйн и Пьеро Манцони были уверены в обязательности такой судьбы для художника. Когда Кляйн проектировал райский сад и устраивал огненные действа, чтобы все ожило и было «светлым», когда Манцони решил раздавать свою кровь в аккуратных флакончиках (свои экскременты, merde dell' artista, он успел собрать и упаковать до того), они тянулись к этому идеалу, ради которого извел себя Арто.
Неоднократно искусство проходило чрез смерть, без коей немыслимо второе рождение, и всякий раз в проницательных умах возникала все та же идея спасения. Искусству следует быть претворяющим, чудотворным, или его не будет совсем. Вспомним и страшное, до упора старомодное и непристойное слово – теургия, которое берется здесь в старинном неоплатоническом смысле, переданном Л. Лукомским, русским переводчиком трактата Ямвлиха «О египетских мистериях»; с ним сверялись многие поколения герметиков: «Если взять наиболее общее и потому наименее полное и содержательное определение, то теургия – это заповеданное богами совершенное жреческое служение, происходившее прежде всего у так называемых священных народов – египтян и ассирийцев (халдеев). Именно таким определением и пользуется Ямвлих, никоим образом не желая, а возможно, и не будучи в состоянии, посвящать кого бы то ни было в тонкости жреческих таинств. Самое главное для него – это предельно осмыслить и наполнить <…> метафизическим содержанием такое общее определение, апеллируя не к скрытому в недоступных для непосвященных глубинах святилищ, но к явному и хорошо известному, встречающемуся даже в повседневной жизни». Роль искусства, если внимательно вчитаться в Арто, состоит в том, чтобы неметафорически изменять природу вещей, добиваясь круговорота превращений; это и есть теургия, общение с богами, жреческое служение, ведь и Те-;ггр Жестокости замышлялся как регулярное священнодействие с практическими результатами обрядов. Раскрывая внутреннюю структуру предметов, событий, поступков, искусство добивается освобождения их от тяжести тварного мира и перевода в райское состояние, каковое возникает там, где материя уступает место даже не смыслу, а значению – в том смысле, что все принимается существовать со значением. Такой рай может явиться всюду, в любой точке пространства, на котором искусство развертывает свои операции по переводу материи в значение. Уже затем очищенные от тяжести предметы (т. е. предметы и вправду освобожденные и тотально проницаемые светом, а не просто переброшенные в разряд «знаковых систем»), в которых, как плод в прозрачном материнском чреве, дышит идея, начинают излучать исцеление – без него Арто опять-таки не представлял себе искусства. Ничего этого сегодня нет и в помине, а раз так, то искусство могло бы на время избавить мир от себя, не дожидаясь, пока его расформируют, как струсивший полк. Глядишь, через несколько десятилетий по нему бы соскучились и ему было бы что предложить после обязательной децимации, строгого покаяния, чистки, столпничества и акрид. А эпоху отсутствия стоило бы использовать для обучения утраченной власти и магии, для аскетического опыта вопрошания главных сил, для обитания в новой ессейской общине художников, откуда был бы изгнан всякий, кто воспринял бы эту совместную жизнь как игру. Но такого максимализма от современных художников и современных людей требовать трудно.
Арто наперед чувствовал это ничтожество, да что ему было делать, если он всего себя растерзал ради крика? Ангел сказал бы ему: не надругайся над собою так жутко, уйди в сторону, стань поближе к чуме, тело твое на ущербе. Допустив, что идеи Арто обладают способностью к воплощению не только на страницах «Театра и его двойника», очертим примерные зоны их вероятного развертывания. Во-первых, этим пространством жестокости, не связанным с традиционными формами искусства, но включающим высшую театральность, стала бы революция, которая, подобно чуме, уничтожает общество, открывает двери безумию и выпускает на волю одинокого сумасшедшего, чей вопль провоцирует эпидемию. Управляемый с режиссерского пульта спектакль революции подошел бы Арто, за этой чумой не угнаться его вымученным сценическим постановкам. В политическом плане он от революции отрекался – его не волнует переход власти из рук буржуазии в руки пролетариата, и единственная революционная задача, кажущаяся ему радикальной, предполагает возврат, путем некоего превращения сущностей, к укладу Средних веков. Это, однако, не важно, потому что ареал революции – одна из немногих территорий, что хоть как-то ответствует необъятности его замыслов. Во-вторых, Арто устроила бы всамделишная, несимволическая чумная трагедия, мигом избавившая бы его от конвенциональных постановочных хлопот: чего ради обзаводиться театром, коль скоро в подруги к тебе набивается настоящее бешенство и в теле уже навсегда, до самой кончины дней через пять, поселяется ощущенье бубонной распятости? Чума идентична только чуме, ей не к лицу сравнения – например, с театром.
В отличие от Арто, Камю не верил в жизнетвор-чество искусства и чем дальше, тем больше симпатизировал таким его формам, что склонялись не к воплю, но к пустоте и молчанию, будто лишь из нагого сиротства могли проклюнуться стоические и милосердные прописи. Популярный живописец в рассказе «Иона, или Художник за работой» (этот текст с рассыпанными в нем остраняюще-сниженными автобиографическими подробностями – ключ к позднему мировоззрению автора), отказываясь от своего ремесла, часами созерцает городское небо, последнюю обитель откровений, и в изнеможении падает возле чистого холста, где крохотными буковками написано то ли «объединение», то ли «отъединение» – не разобрать. Интеллектуальная ли косность комментаторов причиной тому, или прискорбный факт, что литература прошлого века разбирается вне контекста искусства столетия, но рассказ этот, так выразительно обнажающий омрачение этико-эстетических и, да позволено будет рядышком, на том же холсте написать, «экзистенциальных» настроений Альбера Камю, никем еще, даже французами, не был повенчан со знаменитым жестом Ива Кляйна – пустотой экспозиционного пространства (Париж, 1958, галерея Ирис Клер; Камю побывал в этом очищенном от всего лишнего помещении, оставив одобрительную запись в книге посетителей) – и с его же голубыми, цвета небес, монохромами.
Романтически-утвердительный концепт Ива (он предпочитал, чтобы его звали так) сводит новизну и архаику, корреспондируя с безграничностью значений культурной истории, для изложения даже ничтожной толики коих у меня нет ни композиционных резонов, ни теоретической оснащенности. Иные из этих значений, правда, так явно переливаются из своих исторических емкостей в галерею конца 50-х годов, что незамеченными мокрые пятна остаться не могут. В системе символов и мифов, указывает словарь Х.Э. Керлота, абстрактная идея пустоты поляр-на мистической доктрине Небытия, а на символическом контексте пустоты базируются многие образы, такие, как Вместилище Мертвых, Памяти и Прошлого, с последующими ассоциациями (в качестве образа, связующего все эти аспекты) с матерью и бессознательным. В даосизме, пишет В. Малявин, пустота – прообраз высшей целостности мира, в ней противоположности расходятся, чтобы соединиться, это среда и сила обновления. Но перечисление аналогий банализирует идею Кляйна, умножением ассоциаций не измеришь пустоты, которая, желал того автор или нет, неисчерпаема и бесконечна, как Дао. Пространство, в той или иной (любой) степени заполненное, есть свершившийся факт: оно отобрало нужное ему количество предметов и назвало свою цену, равную этому количеству; это готовое, окончательное пространство, бесперспективное в плане трансформаций. Пустота, по мановению Кляйна изошедшая в экспозиционный зал, наоборот, не только вмещает все, что можно вместить и о чем можно помыслить, но продолжает безостановочно накапливать все новые феномены, элементы и сущности – неутолима жадность ее. Голодный, беспрестанно заглатывающий рот и беспрестанно рожающая утроба как условие полноты, наполненности и отдачи. Пустота Ива – знак погубившего автора преизбытка, разрывавшей его чрезмерности артистизма; силу и раннюю смерть делегировало художнику изобилие, ненасытность вечной молодости, которой отмечен неисчезающий абрис духовидца и дзюдоиста.
Пустота Ионы в рассказе Камю не несет победительных смыслов. Из нее убрано все, кроме пренебрежимо крохотных, исключающих адекватное прочтение буковок. Без претензии и специальной концепции, чистый холст тождествен опустошенности своей чистоты, тождествен резиньяции живописца, его прогрессирующей несостоятельности что-либо продемонстрировать, показать, высказать – усугубляющее пустоту молчание засевшего на антресолях Ионы. Это не ужасное и грандиозное молчание, что предшествует в «Махабхарате» стихам «Бхагават-гиты», возникающим в развернутое до масштабов космического цикла мгновение «самого неустойчивого из равновесий» (В. Семенцов), перед тем как Пандавы сойдутся в бою с Кауравами, и не хрестоматийная до зубовного скрежета дзенская тишина Джона Кейджа, а предельно деконцептуализированная немота, не пожалованная, как и пустота Ионы; и легчайшей пыльцой идеологических смыслов, этих сыплющихся и осеменяющих прахов, атрибутируемых значению и поучению. Доминирующий тон рассказа – скепсис, грусть стоицизма, поиск милости и тишины, примиряющих противоречий между объединением и отъединением, одинаково необязательными перед лицом более страшных потерь. Здесь настроение позднего Камю, независимость его одиночества, отвратительного левым и правым, глубина разочарованья его в волевом перекраивании мира. В Шведских речах он отстаивал как будто иное, но из Стокгольма вещал публицист, патентованный, с премиальным дипломом наставник заблудших, а в «Ионе» заблудился художник.
Речь вот о чем: основные черты печального мировоззрения наличествовали уже в «Чуме», вдохновленной театральной утопией Антонена Арто и с нею же борющейся. «Чума» – пропедевтика к отъединенному скепсису 50-х, слово о том, что победа недостижима. Болезнь не погибла, даже не проиграла, она уходит сама, вероятно исполнив все то, что обещала своей беспощадности, и может вернуться и снова велеть армиям крыс околевать на знакомых улицах под негаснущим солнцем. Новый приход эпидемии всецело зависит от ее же хотения и каприза. Агентам сопротивления не позволено ее усмирить, они заложники чумной прихоти и спонтанно возникающего чумного порыва, заложники неопределенности, свидетели своей несвободы, которую не дано полюбить. Сизифу было легче, его любовь к камню и счастье, разлитое по всем участкам блистающей лунным светом дороги, возрастали прямо пропорционально увеличению баланса неудачи, чья тираническая бескомпромиссность с течением времени (время Сизифа – о, время Сизифа!) принимала все более мягкие и человекоразмерные контуры, а сам политкаторжанин удалялся в обратном, неантропоморфном направлении. И теперь, когда улажены все мелочи, ничто не мешает устроить короткую очную ставку двух эпидемий.
Как завещал Арто, чума, разразившаяся в типичной французской префектуре на алжирском берегу, в услугах бацилл не нуждается. Про бациллы в тексте Камю сказано достаточно, и все затем, чтобы высмеять ничтожество современных концепций, принуждающих непогрешимо отвлеченное бедствие орудовать из материального базиса, как пифия из треножника. Вакцина бьет мимо мишени, вместо которой дырка, зеро, предрассудок. О других мерах защиты тем более не нужно тревожиться, болезнь великодушно обо всем позаботится и, истребив требуемое количество населения, неизвестно зачем пощадив остальных, уйдет восвояси, отползет с поживой набега.
Духовная эпидемия, тоже по заветам Арто, создана усилиями людей и ландшафта; источник ее – в наконец разрядившемся психическом напряжении, чья причина затяжная тоска: это унылое буйство долго клокотало внутри, до поры его как бы не было. Выбитый солнцем город Оран не предусмотрен для жизни, в этом качестве его не задумали. Он уродлив, развернут спиной к бухте, так что моря ниоткуда не видно, в нем нет деревьев, садов, голубей, ничего, кроме жары и осенних потоков грязи. В городе напропалую работают, дабы разбогатеть, а богатство в Оране счастья еще никому не давало, счастья тут нет, за деньги не купишь. Дряхлый, старческий город, с запором и недержанием; потянулся к тарелке и обронил в ночной горшок челюсть, захотел почесаться в паху, но рука не нашла того, что искала. Оран и для смерти не предназначен, отходить в нем некомфортабельно: представьте, каково одинокому больному на одре, за сотнями потрескивающих от зноя стен, и целый город говорит о сделках, об учете векселей. Но безотрадно не только лежащему на смертном одре. Весь Оран разделяет чувства страдальца, ведь ему несподручно ни выжить, ни как следует умереть.
А если нет ни того ни другого, если нет бытия, в кладовых подсознания, тайно для светлого поля рассудка вызревает неподконтрольное желание взбунтоваться, уничтожить себя вместе с грязью и зноем, чтоб ничего не осталось от ужаса или чтоб стал он вовсе несносным. Будут зачумленные, покинутые птицами Афины, китайские города, забитые безгласными умирающими, марсельская гекатомба, когда каторжники сбрасывали в ров сочащиеся кровью трупы, константинопольский лазарет, где больных тащили крючьями по полу, соитие живых на погостах Милана, денно и нощно орущий Лондон с его скрипучими повозками для мертвецов – будет все, но не сиденье в конторах, не коммерческие переговоры в кафе, не постылые совокупленья в субботу. Так, не сознавая собственных мыслей и границ своей дерзости, неведомо для себя думали те, кому удалось, словно того не хотя, спровоцировать бунт и получить естественный его результат – чуму. Вот в чем размолвка Антонена Арто и Альбера Камю.
У Арто чума витийствует о празднике, вакхическом пире с красивым дыханием, больше мятным, чем винным. Майский ливень, процеженный свет, бубонный восторг, это искусство, которое, возвратившись к магическим операциям своего перводействия, заставило говорить музейные маски, разбередило кровь, застывшую на ликах жертвенных изваяний. Камю, разграничив в «Бунтующем человеке» бунт и революцию, признал в первом экзистенциальную потребность, а вторую отверг как регламентированное насилие, наводящее мерзкий порядок в казарме. Дело, однако, в том, что они связаны стадиально: бунт порождает революцию и претерпевает от нее муки и гибель, потому что революция убивает не детей, а отцов. В истоках оранской эпидемии – попытка одоленья тоски, то есть бессознательная вариация бунта, но чума таким восстанием не является. Чума не бунтарское возмущение, но его законное следствие, итог; это не иносказательное, это субстанциальное развитие революции, свирепости ее больничного режима, закабаления. В ней нет и намека на фиесту Арто, нет праздника, театра, гордостояния на юру – возвратный, точно приступ после ремиссии, натиск будней, изгаженных карантином, людскими и крысиными трупами. Зной, вонь, абстрактная прогрессия смерти и Сизифово сопротивление одиночек. В другое искусство он уже не верил, в иное восстание – тоже. Его повзрослевшая философия, его неаллегорический ответ на манифесты Арто. Не знаю, кто из них прав.
Я пишу эти строки по мере их написания, жарко, пробило три, значит, близится полночь. Средиземное море не пахнет йодом, рана уже затянулась. Не решил, что выбрать из длинного списка – чуму (непонятно, какую из двух), революцию, бунт, летний зной, осеннюю грязь, скрипучие лондонские телеги, китайские города, забитые безгласными умирающими, старика-астматика из подвала, еще одного старика, что в клочки рвал бумагу, стряхивал вниз и, когда набегали кошки, метко плевал на них, кровь или гной, пах, подмышки или бубоны, Антонена Арто или Альбера Камю. Каждый из этих предметов достоин любви, в каждом есть своя смерть, но завершение требует выбора, эпидемия бывает одна. Вот уже пробило восемь, значит, и полночь прошла. Сам я с этим не справлюсь. Хорошо бы, пришли ученые, принесли с собой метод. И они выходят из филантропического отделения тель-авивской философии для увечных, из водопроводного семинара иерусалимских филологов. Вижу их одухотворенные лица, полезные руки и ноги, общий благоприятный состав организма. Идут, несут метод. Надеюсь, они не дойдут, надеюсь, чума уничтожит их по дороге. Как уничтожит она грязь и жару, марсельскую шушеру, яффских нищих, двух стариков, кошек и крыс, Камю и Арто, меня – за то, что написал эти вялые строки и не смог им придать необходимой энергии. А когда все мы сгинем, обе чумы, истребив друг друга, возможно, освободят место для эпидемии творчества, наполненного исцеляющим или – что будет верней – испепеляющим светом.