Текст книги "Аспекты духовного брака"
Автор книги: Александр Гольдштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц)
Общежитие
В Али-Байрамлах было полсотни тысяч обывателей. Летом их ошпаривал зной, в зимние месяцы шкуру дубила бесснежная стужа, лютостью скорее централь-ноазийская, чуждая мягкому Закавказью. По улице, приютившей редакцию, квелый очаг моей ссылки, бродил мелкий скот, кудахтала разная живность, в радужной заводи близ маслокомбината, кормившего цифирью о квартальном благолепии плана, прыткий селезень горазд был до самочки. Росли тополя, вязы, быть может, за давностью не упомню, орешник, точно – конский каштан, шипастые и тяжелые упадали плоды, речную свежесть всасывал рассвет. Но в большинстве территорий асфальт и порядок подавили остаточно-деревенскую землю, вольную грязь, то вообще было место промышленности, порывистых производств, не сельских замедленных круговоротов; шла нескончаемо нефть, даже и я, всего сторонившийся, волновался, как бурило и жалило жирную почву железо. И всюду гудели, стучали, дымили заводы. Волнение ниспосылалось нефтедобычей вкупе с тяжелой индустрией, я сейчас убежден, что между ними и сердцем есть тайна и связь, лучше всех понятые русским заступником паровозов, хотя в паровозах тайна еще интенсивней, ибо каждый, кто влекся к ним жалостью, пусть на минуту, а становился гением, как это было со Смеляковым. Тяжелая индустрия, говорю я сегодня, и звучание слов отзывается дрожью, и кажется, будто нет многосмысленней титула для романа, нежели «Черная Металлургия» с ключами от мастерских германской романтики, возродившей, после гибели алхимических поколений, блеск универсального тождества, чтение природы по рунам и зеркалам, Египет, престол и династию, наставника в кругу учеников, Рейн, покрытый золотой чешуею всеведения.
В двухъярусных палатах резалась в нарды милиция. На праздник я приплелся к ним точить подвальную оду, полковник, бросая костяшки, под гогот младших сказал, что все они воры и он – первый вор, чай и коньяк наливали из расписных одинаковых чайничков, так им нравилось, красиво. У оливкового суда, где отвешивали наказанья водителям, с бесшабашной регулярностью, от лихости или большого умения умудрявшимся кого-нибудь покалечить, чадили и сетовали черные, в глухих платках, матери, похожие на корни карагача отцы, пугливые жены, в замершем воздухе восходил приговор, и они начинали кричать вместе, греческим хором, из глотки, грудины и живота. Подруги офицеров брали в библиотеке советскую классику и произведения зарубежных писателей, когда эон спустя на родном языке заколосился любовный роман, они уже израсходовали возраст любви, и стреляными гильзами были мужья, в никуда уходившие из колоний.
Предпоследний брежневский год, смеркавшаяся голова кесаря не справлялась с эпохой. Луну делали из парафина и воска, псы ходили ощерившись, провинция поголадывала, сотенные очереди завивались за хлебом, только водкой поили мусульман изобильно, чтобы не было у них недостатка в питье. Мы по блату обедали в закрытой шашлычной, кроме заглавного, на шампурах, фиолетовым луком и зеленью испестренного кушанья в толстых чашках подавали два лоснящихся национальных борща, с мелко крошенным мясом и скользкой лапшой; я здесь не ставлю вопрос, правильно ли мы поступали, что в тощие годы тайком брали пищу из клюва властей, я для верности резюмирую: к чаю бывали пахлава и халва, ибо, подметил поэт, ислам сладко-яден. Перегородка делила редакцию на тюркскую и русскую половины, выпускник ненужных наук, я строчил обо всем, усыпляемый струящимся кажде-нием, весны, трезвящей сыростью, осени, зимней «буржуйкой» и бессильными опахалами лета. К шести сдавал листки машинистке, та – перепачканной девушке за линотипом, и брел восвояси, в коммуну нефтяников, комнату на четверых, в коей соседями двое писчих, из той же газетки, коллег и один с промыслов, ручная работа.
Митя, кудлатый еврей, раскидывал повесть семьи. Родитель слесарил, шоферил, позже включил в перечень еще сколько-то твердых глаголов, его смирила артель, шитье кепок, ушанок; сын, окончив солдатчину, поднялся до двухполосных сатир, даже, если бывал в голосе, производственных ямбов, о чем умолчал директор, дутые осетры рыбнадзора (гневливое ры-ры на стыке рыб и человеков), тут бы финальный для ритма и троицы образец, да обветшала подшивка. Он засорял слог лабудою, трухой, ботал по лабужской фене, облетевшей во дни его юности, гордился знакомством с лизоблюдной хазарией, тюркско-еврейскими щелкоперами падишахов, и был товарищ, товарищ. Пейзажный лирик, армянский теплый колорист Валера носил портвейн в портфеле и в кармане пиджака, обзаведясь на пятом десятке детьми, привозил: им съестные гостинцы (вырастут – не забудут конфеты отца), шахматы, общая наша отрада, вытащили его из нефтеносной глуши, помогли воткнуться в столичный (само собой, не Москва) специальный листок. Двое суток мы радовались, пировали, он купил галстук, штиблеты, махорочную жуть заменил болгарским табаком для среднего класса и, в нервую же годовщину в ленинской двухходовке перепутал слона и коня, шушенская задачка не матовалась. Валеру с грохотом изгнали – назад, в незанятую койку. Уже никто не ответит, что произошло с ним в погром.
На выходные мы уезжали домой, в комнате оставался промысловый Матвей, пролеткоммуна была его домом. Воспитанный в сытой невинности, я считал, что квартирка есть у любого, общажники – те же, вроде меня, квартировладельцы, на время попавшие в переделку, размотают бечеву и вернутся домой. Встреча с уральским переселенцем Матвеем, чья застланная казенным одеялом, в комнате на четверых, кровать у окна была ему спальней, гостиной и кабинетом, а другого жилища нигде в мире он не имел, чуть прояснила детский ум, даром что из таких, как этот пожилой трудяга, на три четверти состояла наша киновия. Пятьсот одиноких мужчин в чужом здании. Им, понимаете ли, совершенно некуда было пойти. Захваченные продолжавшейся политикой скорейшей индустриализации, они и подобные им десятилетиями населяли бесчисленные по стране ночлежки. Нам стоило сил и стараний отучить Матвея прятать деньги в наволочку, между матрасом и кроватною сеткой, наконец, что совсем глупо, под драным ковриком у тумбочки; он пристально берег от нас получку, мы возражали, что вот ведь увидели, а не покрали, с третьего раза Матвей согласился. Жилистый вымочаленный этот мужик вставал в шесть, в полшестого, ел затемно суп, хлеб резал, держа левой рукой килограммовый кругляш, каравай, правой же, снимая горбушный ломоть, вел ножом по-крестьянски, по-мастеровому – к себе. К семи уходил, возвращался до сумерек, обычным его развлечением после ужина была музыка из транзистора, почти все равно какая, и, время от времени, из приемника разговор. Печатные литеры читал хорошо, самостоятельно буквы на бумаге выводил так себе, мы помогали ему отписывать на Урал, брату, шуткам, пообвыкшись с нами, смеялся и даже сам складно шутил. Много я узнал, что заболел он глазами, ослеп, или близко к тому, и сутулился в своем углу оттого лишь, что его за давностью не гнал комендант, – больница ли, интернат, со всем прочим добром провалившиеся в послесоветское бессознание, привечали бедолаг нехотя, краткосрочно, призрение и социальная охрана испарились. У Матвея вряд ли будут другие биографы, но пусть уволят меня от его заключительных дней.
Это ложь, будто в Советском Союзе люди работали плохо, я, шатавшийся по промыслам и заводам, заверяю в обратном, подлым было поведение государства, обесценившего труд, но труд как остов бытия нигде по-настоящему не свободен. А люди, а люди, я смотрел на обветренные их лица, грубую одежду, скромную, даже и скудную пищу. Не ленивые, в массе своей добросовестные, они делали то, чего от них добивались (кто? уж наверное, не шеренги надзирателей, за каждым из которых столь же вяло, в четверть глаза надзирали, но безымянные неусыпные силы), выпрастывая равное смирение перед картинами своей жизни. В тот год весной стрелки хронометров впервые велели передвинуть на единичку вперед, а заступать на вахту нужно было как всегда, без измененья утреннего часа, что превосходило понимание общажных ветеранов, полунадорванных стариков вышки и бура. Бригадир объяснял, пока не заблудился в мыслях, и, отчаявшись, выдал: ну вас к черту, всем явиться к шести.
Осенними предвечерьями, влачась из присутствия, не спеша любовался, как бледное небо наливается пеисповедимостью лиловеющей синевы, в цвет прозы Новалиса, ее финальных страниц, переводящих голубиную сказочность в темнотное сияние (так слепца бережно переводят на другую сторону улицы, где, может быть, он свалится в канализационный люк или зацепит палкой собаку, которая его разорвет), и окружающая даль с расплывшимися абрисами моста, горсовета, стадиона, мечети, тюрьмы сжималась, расширялась, пульсировала от какого-то страшного счастья. Мелкая стружка в магнитной тяге нашего стойбища, я шел к теплу комнаты, к отварному картофелю из чугунка, откуда, по преданию, Матвеев дед ел кашу в первую из германских, шел, обоняя дым полей, горелое жнивье, под грай полесских и галицийских ворон, скрип нефтекачалок, возгласы зазывал на базаре, скороговорку мальчишек с трехрублевым «Мальборо» в разлапистых пятерицах, морщинистые парки ислама за десять копеек ссыпали граненый стакан семечек, вот и подъезд, за столом мой отказ от спиртного давно никого не коробит. Они смаривались после первой же порции, я в кухне читал до двенадцати. За окном бежали поезда, и гудки электровозов, терзавшие тьму фатализмом обещаний, с удвоенной грустью доносились сквозь сон. Мягкая завеса. Через ночь ко многим отдаленным городам. Почти все недоступны.
О грибах и людях
Назойливое воспоминание этой зимы, начального года нового века: апрель, облако мокрой жары, искренность затемняемых линий, что недавно горели и текли слепотой, мимо бельевых, обувных, кондитерских стекол мы с Павлом Пепперштейном, иногда задевая листву, идем на крышу к Оле Медведевой. Там ему предстоит читать по написанному из второго тома романа, остальным – это произведение слушать. Слово «хамсин» хорошо бы законодательно запретить в палестинских текстах, однако ж оно опозорило, сделав бесполезными, предметы и ракурсы, и от нас было столько же проку: две внутриутробные рыбы, забалтывающие свою анемию, но пришли наконец, поднялись. Адресуясь к сфумато внимавшей ему тишины, изредка прерываемой уважительным смехом, как если бы гость лелеял намерение публику развеселить, ровный голос звучал из тетради, в которой с минимальным числом исправлений содержалась очередная глава, вместе с тетрадью забытая автором в глянцевых Альпах или в Таиланде и старомодно, чернилами на бумаге, восстановленная уже здесь, около средиземного пляжа. Фабулой и сюжетом проза, как и в первом томе своем, имела мировую войну 1939–1945, и в битве народов созрели изобретательный ужас, восторг и тотемическая строгость взаимной охоты. Военные операции подчинены столкновению двух влияний волшбы, распространяемых арийскими и славяносоветскими колдунами, в чьей власти мороки национальной души, ее звериная первозданность. В сражении за Кавказ раскрывается трагедия германского духа, которого восходящий порыв остановлен на вымерзших склонах (я ненавижу эстетизацию нацизма, но выполнено красиво, и как-то не получается рассердиться), а европейские эпизоды вибрируют обаятельной дрожью в награду за тонкость прозекторских потрошений Писем Асперна и еще одной неудавшейся венецианской любви. Католическая церковь знала, что Бога нет, на этом камне построила она свою силу, размышляет в романе влюбленный нацист. Потом марксисты разгласили секрет, и он обесценился. Тайна современности вот в чем: нет не только Бога, но и людей; кто осознает ее, возобладает над миром.
С первым звеном этого утверждения я до известной степени готов согласиться – человека Павел Пепперштейн напоминает не очень. Уплывающий облик, безумный зрачок, неостановимость перегоняемых в надтреснуто-плавную речь интеллектуальных усилий. Нет и реальности, как следует из его деклараций, вместо нее сеть знаковых опосредовании, и фантазматичная суть искусства живет под кровлей художественных институций (сей род солипсизма биографически тоже понятен – все происходит в учреждениях с неусеченным бюджетом). Об этом я вспомнил позднее, уже после чтений, а пока шли на них, разговор курился вокруг Кастанеды, вызывавшего у собеседника раздражение. Фокусник-хитрован, морщился он, и показательно, что за слово чаще всего встречается в его книгах: не нагваль, не тональ; чаппараль – разновидность кустарника, укрывающего ловкие превращения, зона мистификаторского воображения и литературных побасенок. Спустя два месяца я узнал, что Кастанеда умер в тот день, когда мы его обсуждали. Не склонный выискивать загадочные совпадения там, где их уже нет, готов предложить простое объяснение: душа усопшего, перед тем как пепел развеяли над горами, велела помянуть ее, что и было исполнено всюду, в безводных пустошах и на берегах морей. Этим вечером многие читают вслух стихи Кузмина, сказала после его похорон современница и конкурентка. Но смерть изначально была растворена во всей жизни учителя; так в бунинской новелле выстрел, убивший гимназистку, затерян меж ветвистым синтаксисом и нарушенной хронологией, и дыхание юной женщины, освободившись от композиционных ограничений, рассеялось в облачном небе, в холодном весеннем ветре.
Повторяя древнюю мудрость, автор «Логико-философского трактата» (его другие работы цитируются в десятикнижии Кастанеды) утверждал, что смерть не бывает для человека событием, поскольку ему не дано пережить свой исход. До тех пор, пока оно не случилось, проверить это нельзя, можно только поверить (как странно, от одной графемы, этой втиснутой в префикс палочки с закруглением, зависит уразумение важнейших вопросов), но применительно к Кастанеде резкая максима бесспорной не кажется. Из небытия он сделал компоненту своего существования, при жизни впустив в себя смерть и, наряду с этой самой так называемой жизнью, подвергнув ее каждодневному испытанию, по крайней мере в двояком смысле. Путь воина, приводил он слова Дон Хуана, заключается в том, чтобы вести себя так, будто ты уже умер. Не отрешенность, не безразличие к миру, даже не атараксия стоиков, а (за)предельность уже избавившегося от страха внимания или, скажем иначе, – святость. Ведь святость предполагает тройственность внимания, терпения и ясности, невозможных в положении, когда ум и глаз, цепляясь за наружные свойства, в них видят единственную глубину, во имя которой живущие обременяются и мечтают отсрочить финал.
Неизвестно, насколько Кастанеда приблизился к этому идеалу, но ему удалось преуспеть в другой составляющей жизнесмертия – в стирании личной истории и пребывании за околицей видимого, в области объективного, где человека не уловить ни фотокамерой, ни магнитной пленкой, ни чем-либо иным, призванным время остановить, выудив воина из внеперсональной реки. Такая невидимость равна смерти при жизни, и отправленный в Мексику пепел не стал уничтожением тела. Пепел вообще не сказал ничего нового этой коже, костям и стремлению к всеприсутствующей анонимности. Он был в этом теле всегда – не предвестием неизбежного финиша, но в качестве актуальной инобытийственности. Просто в последние дни и недели его легкость обозначилась чуть заметней, развеянней, невесомей. Кастанеда умер, как жил, если считать, что помимо воинских троп безраздельного долга его волновала гармония пластики, облика и осанки.
Адепты нашли в нем посредника между мирами, вожатого в темных лучах подземелий и высокогорий, мага, чьи книги, повествуя об истине и ее формах, несли их в себе, были их доказательством и заветом. Инвективы и разоблачения врагов складываются в одиссею подложной судьбы и хитрого, в корыстных целях, обмана, вдвойне гадкого от настойчивости, с какой автор им пользуется. Согласно хулителям, он провирался во всем, что должен был помнить и знать назубок. Забыл об умении пумы взбираться на дерево, исказил чистый образ галлюциногенных грибов и растений, выказал столь грубую неосведомленность в ландшафте пустыни Сонора, что оставалось лишь вздрогнуть от нахлынувшего подозрения: он не был там никогда, и Дон Хуана не было тоже.
Ответ поищем в книгах его, где Карлос, хроникер и послушник, изводит наставника злополучным вопросом: скажи, Дон Хуан, вот когда мы парили с тобой или, допустим, скакали вчера над холмами, это было такое же существование и та же реальность, что и в момент, когда мы, к примеру, ходим, едим, разговариваем и не сомневаемся в действительности наших поступков и ощущений? Насколько различаются эти события, или природа полетов сходствует с обыденной прозой явлений, но отчего же так трудно уверовать в чудо, подкрепленное правдой боли и счастья? И в который раз это выслушав, индеец, как заповедано обычаем магов, начинает глумливо смеяться, а отхохотавшись, рассуждает о неисповедимости всех различений, коли тебе недоступны различие и фатальная родственность свойств и модусов бытия (он изъясняется по-другому, но смысл именно этот, непримиримый). Если я правильно интерпретирую их бесконечный диалог, устами героя автор хочет сказать, что по ту сторону реального и нереального находится состояние подлинности, и стоит проникнуться им, как замирают прения о плотской или миражной сущности Дон Хуана, о факте и вымысле в мексиканской пустыне. По итогам дискуссий обоюдополым смиренницам культа вручат сладкую весть о нелжи, для усомнившихся будет отдельное угощение. Каждому воздастся по вере и разуверенью его, а Кастанеда пребудет с подлинностью своего литературного опыта, выраженного в десяти книгах.
Он написал аллегорию, точнее, символический роман о пути обретения чего-то такого, что трудно обозначить словом, и потому надо говорить, говорить, говорить. О затянувшейся инициации. О неуменьшающемся расстоянии от хотения до свершения – последнее скорее даруется, нежели завоевывается, несмотря на годы подвижничества. Восходя по ступеням силы, одолевая кольцо за кольцом, замещая ушедшего учителя и освоив приемы его мастерства, Карлос до конца этой прозы заточен в роли ученика, предоставленного своей слабости, не способного выделить главный урок из множества преподанных ему наставлений. Индейский характер пути (секретная мудрость народа яки) по мере чтения выглядит все более надуманным, и возникает догадка: это христианский, католический путь, замаскированный автором под экзотику. Пустыня, куда вслед за учителем удаляется Карлос, есть духовная пустынь монашества, выжженный сад пыток и наслаждений; заповедь воина быть мертвым при жизни – подвиг монаха, погибшего для мира, чтобы возделывать свой вертоград и всего себя растолочь в радостном унижении подвига, став перегноем райской землицы. На протяжении сотен и тысяч страниц (по количеству повторов и вбивания в стену одних и тех же гвоздей Кастанеда опережает признанных сумасшедших ракоходно-возвратного стиля и жанра) Дон Хуан разворачивает перед Карлосом скорбный список повинностей – от овладения этой техникой зависит участь послушника. Потом на Кастанеду ополчались, что он листами воровал из книги про экстазы шамана, но шаман-то, если принять версию кражи (плагиат между тем узаконен современной литературной теорией), ему нужен был для антуража, дабы скрыть иное, более изощренное исступление. Речь о «Духовных упражнениях» Игнатия Лойолы, чей образ метафоризирован фигурой индейского старца.
Упражнения обращены к телу, чувству, разуму, ко всему, из чего состоит человек; соединяя молитву, дыхание, ум, инстинкт пола, они творят круговорот экзальтации, психотехнический базис Служения, откуда вырастет воинство с сердцем, наполненным правдой Христовой. Это горящее сердце станет средоточием ордена и крещеного мира, а после биение его услышат и на остальных территориях, коим тоже не избежать власти креста. (Русской культуре сочинение Лойолы мало известно, хотя Сергей Михайлович Эйзенштейн им околдовывался, и ритм его прорвался во второй серии «Грозного», в золотой и парчовой прорвался, в пляс запущенной мужеложной опричнине. Алкоголик и психопат, способный литератор Всеволод Вишневский, ноздрями тянувшийся к приятным изломам садизма, был фильмом на закрытом просмотре ошеломлен и тою же ночью отписал режиссеру двадцать гневных страниц о католическом и антирусском уклоне картины, но это в скобках, однако.) Кастанеда наверняка считал себя новым Лойолой, и оттого так смешон позыв либеральной культуры сделать его своим. Кастанеда не либерален, ибо не могут быть либеральными ритуал и обряд, повязанные жестокостью иерархических принципов, в двойном отношении внечеловеческих. В декалоге его людей как таковых нет. Дон Хуан – христианский сверхчеловек, вечный образ с эмблематическим именем обольстителя и ловца, неважно, женщин или мужчин; Карлос – не вполне человек, он отбился от антропоморфных пропорций, не прибившись до времени к новым, иным. В точке скрещения этих вывихнутых антропологии, в зоне встречи избыточности одного и ущерба другого (людям мнится, что только они чувствуют боль) приходит ордалия как нестихающая интенсивность разговора учителя с учеником, который «подражает Христу» – в строгом, даже оперативно-техническом смысле. Это во-первых.
Католицизм, во-вторых, есть надчеловеческая, всеобщая истина, у Кастанеды был внятный резон аллегорически напомнить о ее тотальности на исходе 60-х. Опубликованное в 1968-м, «Учение Дон Хуана» было вызовом и ответом. Кому и чему? Годом раньше Эрнесто Че Гевара исходил боливийскую землю и, не пожалев отрубленных кистей рук, в нее лег, а череп укутали в братской могиле оливковой курткой. Революционная перспектива Латинской Америки казалась наиболее здравой, ибо страны, устроившие приличную жизнь в границах одного городского квартала, получают исправление огнем и мечом («Ты не представляешь нашей нищеты, не понимаешь, что бывают государства, где сносно обитать можно в единственной на все общество столичной резервации буржуа, как у нас в Мирафлоресе, Лима», – рассказывал перуанец, сочувствовавший, не афишируя своих симпатий, «Сияющей Тропе» Абимаэля Гусмана). «Учение» начинается так: в заштатном городке стайка маленьких оборвышей, затаившихся близ вынесенных на улицу столиков гостиничного ресторана, набрасывается после ухода клиентов на объедки. Тарелки вылизаны дочиста, это происходит каждый день. Как ужасна судьба детей, с рождения лишенных будущего, говорит Карлос. Не надо их жалеть, говорит Дон Хуан. Любому из них, если он постарается, не заказано стать человеком знания, научиться видеть. Когда ты сам начнешь видеть, то убедишься, что в мире ничего нельзя изменить, не следует и стремиться к тому. Революционная практика и террор, повторял Кастанеда, вычитают из личности, не прибавляя ни грамма полезной субстанции. Дон Хуан против насилия, чужда ему и месть, которую он, яки, преодолел, перерос, и яки тут не зря: центральное правительство методично их гробило и морило, по мнению Эдуардо Галеано («Вскрытые вены Латинской Америки», отличная антиимпериалистическая публицистика), для того, чтобы свободно распродать плодородные индейские земли. Выжившие оказались вдали от почвы своей, на плантациях полуострова Юкатан, где две трети быстро и необременительно для начальства умерли от принудработ. Хуану есть кого ненавидеть, а он не хочет клин вышибать клином и украшает католицизм бедными тряпицами индейской мистерии. Биография Кастанеды неведома, все запутал и спрятал, но страсть, с которой он идет поперек революции внешнего действия, противопоставляя ей революцию духа, заставляет предположить старую кровоточащую рану, быть может, какое-то боковое повстанческое соучастие, психологическую близость к нему. Посторонним так не болеют, здесь сокровенное, личное, расчет со своими и с прошлым; как бы внутрипартийный раскол, выход из партии схизматика, отщепенца, его в соборной истине второе рождение и новая, универсальная весть. Декалог Кастанеды из континентального духа, из испано-американской мечты, провозвестье о том, что Латинская Церковь еще может спасти Америку латинян, взять ее под свою небесную кровлю, в горних лазаретах уврачевать недужных и нищих, заменив оптическое перекрестье прицела откровеньем Креста.
У него был еще один, на сей раз несомненно внутренний, повод к полемике. Во второй половине 60-х среди католических интеллектуалов и скромного духовенства Испанской Америки возник круг идей, вскоре названных Теологией освобождения; философски оформлен он был спустя несколько лет в книге Гутьереса, художественное предвосхищение этого партизанского богословия соблазнительно усмотреть в Пазолиниевом христиано-марксистском «Евангелии от Матфея». Войдя в распрю с Ватиканом, Теология освобождения христианскую миссию понимала как миссию социальную, даже и политическую, побуждавшую верующего, обязывавшую исповедника вернуться к евангельской правде бедных, возжечь светильники прямых действий, приобщившись к борьбе с косной материей социального мира. Закономерный позиции этой извод – вовлечение духовенства в крайние движения на континенте, в никарагуанскую революцию сандинистов, к примеру, а храбрейшие солдаты освободительной теологии рекрутировались из иезуитов, призывавших к насильственному преображению неправедной тварности. В этих условиях учение Кастанеды есть ортодоксальная, в новых обстоятельствах, иезуитская реакция на иезуитскую ересь: путь Лойолы уже не подразумевает внешнего действия, ему подобает сконцентрироваться на упражнениях духа и обретении подлинности, превозмогающей дурную реальность. Я думаю об этом так, это мое убеждение зимой 2001 года, слишком теплой, размягченной зимой, но климат не мешает занятиям.
Теперь, когда его тело рассыпалось, оно, как учил Дон Хуан, может быть увидено с далекого расстояния в форме гриба – дрожащего, мучнистого, млекоподобного, в радиоактивных клубах нездешнего совершенства. Но, чтобы это увидеть, нужно быть магом.