355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гольдштейн » Аспекты духовного брака » Текст книги (страница 1)
Аспекты духовного брака
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 05:02

Текст книги "Аспекты духовного брака"


Автор книги: Александр Гольдштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)

Александр Гольдштейн
Аспекты духовного брака

Мечта

В справочниках и словарях все чаще встречается фаюмский портрет. Это заупокойные живописные портреты в Древнем Египте, писались они на доске, вставлявшейся затем в бинты мумии на месте лица; замена традиционной заупокойной маски Ф. п. произошла в греко-египетской среде под римским влиянием. Из тех же источников почерпаю о двух стилистических направлениях, наметившихся в этом виде искусства: первое наследовало античности, второе – духу Египта, предпочитавшему графичность, фронтальность, плоскостность, резкие контуры. Второе направление в конечном счете победило. Ф. п. для меня самый дорогой тип творчества. Мечтаю, чтобы дыхание фаюмского света приблизилось хотя бы к некоторым изображениям, срисованным для этих листов с мертвых или покамест живых.

Одно из немногих

Коснуться декабрьских сумерек, не упустив близ лавки с коврами господина в шелковом пиджаке. Вежливо, как заведено средь богатых сефардов, наставляет он брата, подельника, друга, мне приятны их перстни, золотые цепочки, штиблеты из крокодиловой кожи, достоинство плавных движений и слов. Вспомнить ашкеназские, долговременной выдержки семейные пары, что наслаждаются застольем из рыбы в харчевне по улице Фришман, где обслуге, нанятой ублажать завсегдатаев, вменен облик домашних ласковых девочек в блузках и фартучках, с нежными выпуклостями, к удовольствию многих смотрящих. Зайти в одну из контор путешествий, кружащие голову маршруты, к туарегам, ацтекам, гипербореям. Сквозят рассыльные, торопятся щеголеватые клерки, влачатся при англичанах осевшие кашемирово-твидовые старцы и старицы, в прибрежных гостиницах, барах, танцклассах процветает бродячая поросль чужеземцев, европейское пение птиц в темных кронах дерев, веет кофе, кондитерской сдобой, духами, трубочным табаком, остывает от полугодичного зноя пляжный песок, замер яхт-клуб, прекрасно своим неспокойствием прохладное море. Место, которое по ошибке меня приютило, в Тель-Авиве одно из немногих, еще не поддавшихся нашествию Третьего мира, но сопротивление этих оазисов продлится недолго.

Яффа, жилище и фотография

Пространство вокруг буржуазно, сам же я неустроен, о чем сообщаю, стремясь к точности. Арендуемая квартира мне перепала случайно; поднимаясь в редакцию, ненароком набрел на пустующие симпатичные комнатки, двумя третями заработка расплачиваюсь за потребность жить в центре гражданской столицы, рукой подать до соленой и магниевой средиземной воды. Хозяева на той же лестничной клетке, два прижимистых ящера из подмандатных времен Палестины. Ему отказали варикозные ноги, целые дни напролет перед телеэкраном в кресле для инвалидов, она еще ходячая, еврейский бог дал им сына-дебила, лупоглазого толстяка, обучившегося чем ни попадя колошматить по твердым и звонким поверхностям, в остатние ж сутки истошно кричать, – сначала я вздрагивал, после привык, впрочем, взрослого сына часто сплавляют в лечебницу. Собственной мебели нет у меня, из вещей и явлений, помимо одежды и книг, принадлежат мне компьютер, крохотный телевизор, подтекающий электрический чайник. Малочисленность утвари не тяготит, разве что иногда бывает отрадно украсить жилище, и над столом, близ двери, у изголовья лежанки, еще где-нибудь приклеиваю фотографию – значительную фигуру или пейзаж, чтобы смотреть на них, как смотрю сейчас на дилетантское фотографическое отражение Яффы, меж тем до всамделишной вдоль берега минут сорок, не больше, зимним опаловым полднем, весенним ли предвечерьем входя в розово-кипенный форт над маслянистой волной.

В инкрустированном полумесяце, в светозарном ятагане Яффы, какой предстает с дистанции двух колониальных миль ее горящая скальными камнями изогнутость, попадается довольно всякого люду: чинят сети рыбари, мажут холсты художники-кустари, поедают сувляки любители малоазийско-балканской кухни Леванта, я же, влекомый к женщинам, туда прихожу ради свежих лиризмов арабского мира, и мужской это мир, ибо на Востоке только мужчинам даровано источать душистую лирику. У арабов тоже есть женщины, постоянно оплодотворяемые, тяже-поступные, в балахонах до пят и белых наголовных платках могучие самки деторождений, но мужчины обошлись бы без них, самочинно, огнем чресел своих и вынашивающим терпеньем характера справившись с прокреацией. Сметливые торговцы, сосущие извилистую кишку кальяна, верткие аладдины, воздыхатели гашиша, томная лютость в их взглядах, шербетом облили змею. Взаимно и обходительно им в своей родовой тесноте, лишь традиция, коей они сыновья, узловатыми пальцами отворяет комнату дев, веля брать их в дом служанками хуммуса, риса, маслин, поглотительницами семени господина. Философ долгими вечерами охотился на мальчишек в Париже, никто, кроме нищих магрибских парней, даже за деньги не соглашался потискать его опущенный жгут пухловатого мужеложца, – прочитавши о том, я охладел к развиваемой им философии. Не исключаю, однако, что блужданья на холоде и отказ других наций удовлетворить его дряблую похоть приплетены из дневникового драматизма, целью имея разжалобить, а искал он арабов специально, например, увлеченный их запахом. Хорошо ведь известно, хоть я не особо принюхивался, как бы несколько брезгуя (я очень брезглив, о чем будет рассказано позже, когда настанет час), что пахнут они натурально, своей неподдельностью – редкость по нынешним, изгоняющим смрад временам. Им нравится опрыскиваться духами, умащаться туалетною жидкостью, прямые отпрыски древних, во дворце и серали клубившихся благовоний, они обожают шествовать в облаке парфюмерии, но душный орнамент искусственности им нужен для усугубленья естественных ароматов, испускаемых пахом, подмышками, грудью; так бумажные цветы на резном китайском столике в спальне подчеркивают прелесть живого букета. Арабы гордо пахнут собою, евреи запах уже потеряли, в отличие от оливковых соседей, они стесняются своих прежде сильных желез и мечтают уподобиться прочим, в стерильности погрязшим народам.

Но в резервациях черного мракобесия еще остаются евреи евреями. Подванивающие семейные соты Бней-Брака, заповедники Меа Шеарим, где в нескольких гулких колодцах схоронилась крайняя, с арамейским прозванием, секта – скворечни ярости к государству, затеянному до воцаренья мессии, сладенькое волглое бешенство, я бродил там в канун Судного дня, когда вращали петухов над головами, и тени закона тонули на вечернем ветру в покрывшейся рябью околоплодной воде. Непроходящая беременность женщин, высокомерная истерика мужей, изредка сменяемая гниловатою ласковостью. Судный день отличается от Пурима. Пурим означает избавление от древней истребляющей пагубы, грозившей уничтожить все племя, избавление, неоправданно перенесенное на неиссякаемость национальной истории и якобы воспрявшую национальную душу. В этом скоморошестве с его маскарадными мордами лисиц и овец, размалеванными детскими лицами, хлопушками, лентами и легко смываемой жидкостью для окропления праздных прохожих наглядно притворство, жалкий календарный реванш, желание, переиначив события, развеселиться после проигранной драки. С наступленьем же Судного дня нисходит мощная весомость скорби, парализующая ухватки обыденности, и тело, спеленутое сознаньем в лапту, иные разговаривают с мальчиками, точно с ровесниками. Они не наказывали за невыученные уроки, избегали муштры, пользовались любым предлогом, любым незначительным, пропущенным церковью праздником, чтобы добавить к дежурному обеденному рациону пирожки и вино, необременительно развивали ум прекрасной латынью, всячески баловали питомцев, сознавая ответственность за их ломкое детство, и заботливо помнили о них годы спустя. Отцы-воспитатели покровительствовали карьере своих подопечных, давали здравые советы (кто лучше их успел в терпеливо-проницательном изучении нравов), ободряли письменными посланиями: ты не один, с тобою тепло нашей неоскудевшей привязанности, уже заступники взялись за разрешение твоих невзгод. В Италии, под благосклонным, несжигающим солнцем, я бы счастливо поработал на церков-но-педагогической ниве, в какой-нибудь подкомиссии комитета, будучи тамошним уроженцем, конечно, чтобы никого не наказывать за невыученные уроки и наконец освоить латынь. Йозеф Рот очень мне близок, но я не рискнул, вернувшись из Яффы, повесить над кроватью его фотографию.

Братья Соледад

Кофе, табак, вообще удовольствия – это для здорового, хотя бы в данный момент, организма. Болезненный, астенический человек у жизни испрашивает фруктового, без кофеиновых возбудителей, чая, которыйдолгое время согревает мои тихие утра наподобие нынешнего (зима на юге, зябкое томление и кости), когда, утопив в английской глиняной кружке пухлый пакетик и чуть подсластив кипяток, добиваюсь успокоительной смеси лимона, грейпфрута, малины, еще двух-трех неизвестных, но равно ублаготворяющих слагаемых, чья доброта позволяет оттаявшим пальцам перелистывать книгу тюремных посланий черного автодидакта – он зажег свою семьдесят пятую сигарету и с мыслью о женщинах, снившихся ему в несвободе, вывел последнюю строчку: «из Дахау с любовью». Скорбный, с полузакрытыми глазами, кортикальными полосами рассеченный Джордж Джексон на обложке «Братьев Соледад». Четыре шекеля у букиниста, дешевле апельсинов на рынке, приятная матовость пингвиновских мягких страничек о трех мирах вражды; уже развалился второй, но живы страдания третьего, в их темные соки, настигая поэзию в ее тайниках, макал свое перо заточник. Юношей похитил он семьдесят долларов и получил год заключения, который в случае дурных помыслов арестанта мог продлеваться администрацией бесконечно, вплоть до пожизненного пребывания неугодного элемента в остроге. Десять лет он оттрубил за решеткой, около восьми из них в одиночке, и удостоился высшей меры социальной защиты от себя самого (с неопределенной отсрочкою приговора) за убийство охранника, совершенное, скорее всего, кем-то другим, половчее, свирепей, у кого был другой очерк скул, губ и лба. Брат-подросток с кошелкою револьверов и короткоствольной винтовкой под стального цвета плащом дерзнул, захвативши заложников, отбить его у американской пенитенциарной системы и был продырявлен, успев выкрикнуть боевой клич повстанцев, а недолго спустя в порыве стихийного возмущения пленников погиб и сам Джордж, но расцвел мученик, меланхолично отмечено в издательской аннотации.

Уличная мелкая урла, юркий, на подхвате, крысенок, обещавший, если б уцелел, вырасти в иглозубого легионера трущоб, он, оказавшись сидельцем, приохотился к чтению, размышлениям, эпистолярному сочинительству, а ослепительно выведав в своей доле цветного бытовика политкаторжанский удел, сменил облик, строение чувств, наклоненье поступков. Вереница писем рисует созревание личности в гудящей раковине слога – настойчивая плавность элегика, коего даже и гнев, когда изредка он дает ему волю, отлагается восклицаниями печали, увесившей грубые стены узилища лиловыми гобеленами, вдоль которых сухими язвящими блестками скользят похожие на античные заколки стрекозы. С течением лет ему, знавшему только униженность отвергнутых движений, стали доступны снисходительные сарказмы, диалектическая лирика превосходства, чуть задыхающееся спокойствие аристократа-лишенца, возвысившегося до нематерьяльных богатств. Бледно-фиалковый стиль его прозы имеет родство с пурпурным слогом мечтательного французского блатаря, не забывающего об ужасной беде, когда его, рожденного в августейшей семье, дождливою ночью положили в корзинке за воротами отчего замка, – но этой несправедливостью научили в точной пропорции смешивать гной с литургийным распевом, добиваясь риторики монарха в изгнании. Наследственная память об оскорблениях, перелившись в психологос негритянского первенства, вела Джексона в Африку, сокровищницу пользы и благодати, его узкие ладони немного одутловатого клирика ласкали жирную нефть Египта, Туниса, Алжира, Нигерии, ступни опирались на медь, алмазы, золото Замбии, бездействующий пенис глубоко вспахивал плодородную землю к югу от пустыни Сахара. Пять древнейших в мире городов, извещал он, находятся в Африке, там же и: з нечленораздельности выработался первый на свете язык названием манде, на нем говорили первые люди, породившие бесчисленные поколения. Их кожа передает все оттенки смуглого, от желтизны слоновых бивней до иссиних теней, и когда бы ему предложили на выбор место для вольного поселения, он избрал бы Танзанию.

Он рвался на волю, но в жажде освобождения таилась ошибка, странная для существа такой чуткости: глухота к веленьям судьбы, твердившей о необходимости оставаться в тюрьме, ибо лишь стойкое иночество, моления затворника и ежедневные монастырские уроки письма могли привести его душу и слог к той мерцающей, помрачительной святости, частицы которой, я это отчетливо чувствую, накапливались в одном из соседних с его камерою миров и в которой он, не подозревая об этом умом, провидчески угадывал оружие безмерно более мощное, чем винтовки Черных Пантер. Ведь святой не принадлежит общине людей, он входит к ним, дабы опрокинуть их жизнь, однако сам уже не является человеком. Стиль Джорджа Джексона с колдовски нараставшим в нем жутким спокойствием И рассудительным исступлением указывал на возможность обрести состояние кобальта и лазури. Достигнув его, он уничтожил бы все, что так ненавидел, не покидая тюрьмы, хотя она рухнула б от одного взгляда святого. В том, что этого не произошло и он не был возведен в ранг мистического вожатого, тайного имама своей расы, кроется какое-то непостижимое назидание, дожидающееся толкователя.

Лу Синь

Апрельским полднем, вернувшись с базара, думаю о Лу Сине. Чем ниже рост маленького человека (трудно по-другому назвать представителя международного братства отверженных), тем выше волна его разочарований и бед. Этот закон столь всеохватно-велик, что одинаково действует на Западе и в Китае, но Поднебесная наделяет его особенно жгучею непреложностью, дабы уж не осталось сомнений: именно здесь, в ореале рекордного скопления масс, всякий, кого угораздило спознаться с уделом рикши, водоноса или крохотной чиновной букашки, с этой жалкой планидой умрет, и никто не услышит слабеющих отзвуков гонга – ни бабочка, ни философ. Демократический идеал каллиграфа сострадающих соучастии Лу Синя сохранился в неприкосновенности, сколько б ни минуло лет: чашка риса – голодным, кровля – бездомным, лекарство – больным. После чего все еще раз собрать (но где взять, если вместо похлебки сухое дно чана) и снова по совести раздать, разделить, потому что голодный бездомен и болен, а больной сызмальства голоден и не имеет крыши над глупой своей головой. Автор, конечно же, сознавал, что горести неискоренимы, но есть ведь предел нерассуж-дающему терпению долга, и, так рассудив, себе отвечал: предела терпению нет, этой границы не бывает в Китае. Нет границы и терпению демократического писателя, которого для того и позвали, чтобы он, покуда не окаменеет и со стуком не упадет вниз лицом, встречал внимательным взором быстро твердеющие лица прохожих, иногда омываемые слезою и мыслью. Апрельским полднем, отдыхая от ближневосточной толпы на базаре, думаю о Лу Сине. Лу Синь небес.

Нашествие

Их не было, когда я приехал. Потом они появились, хронологически возглавленные эфиопами. Две враждебные, хором ли, в очередь управлявшие страной коалиции, готовые вспороть друг другу брюхо ржаными когтями, единогласно и спешно признали часть эфиопов иудейским коленом и двумя огромными порциями завезли в Палестину морщинистую проголодьнедородов, оскомину вычитаний. В долгополых рубахах, с тяжелыми посохами мужское землисто старичье, козлоногая молодость, почти без зажившихся женщин, расчетливо брошенных, какой от них прок, на безымянных станциях пустынь, заселяли окраины (все здесь окраина, кроме двух городов), обучались уголовному праву, электричеству, унитазам, кривым буквам амхарского алфавита, неписаным прописям обихода. За несколько лет худо-беднопритерлись, верней, примелькались, ненужные вымерли, в лавчонках, открытых самыми оборотистыми, налитые голопузые девки за день укладывали сотнирастаманских косиц, гремела в ушах их крикливая, механическая, ничуть не развратная музыка (разврат детям низшей культуры, конечно, не свойствен), и тогда Тель-Авив познал еще одну ночь, ночь иностранных рабочих.

В авангарде нашествия шла опять-таки Африка, ее лучшая и процеженная, как я узнал потом, каста, легкоступные вестники будущих тысяч, меж собою болтавшие на европейских наречиях, которые им имеете с прививками и христианством вкололи миссионеры. По воскресеньям, нарядные, с плотными библиями под мышкой (клянусь, они были элегантнее всех в государстве усталых службистов) попарно отправлялись в молельни; недолго спустя я ностальгически оценил их спесиво-изящное вежество, когда из гнойных ям деревень, из гнилых дупел великой бескормицы хлынула другая совсем чернота. Эти сроду не видели ни шерстяных пиджаков, ни батистовых платьев, у них походочка зверя во тьме, в зубах племенной диалект, на головах женщин тюки, несомые без помощи рук; возле Центральной автобусной станции осели они несмываемой сажей. Трущобные гирлянды сорока переулков, ночлежные ульи плебеев, кособрюхие лавры монахов труда. Исподнее и пеленки свешиваются тебе на макушку, прохожий. Разбитый асфальт, под ногами осклизлая вонь, только что, надрывая луженые глотки, продавали тут рыбу и со скидкой мятые овощи. Двое-трое пьянчуг всенепременнейше мочатся у облезлой стены. Бордели бордели бордели, к ним катят, подпрыгивая на неровностях почвы, автомобили, и ликует внутри и снаружи раздирающе звонкое пение русских бандитов, русский шансон. Чьи-то рыдания, кто-нибудь обязательно плачет, неделю назад, под февральским моросящим дождем, сизою пеленою окутавшим Тель-Авив, плакал йеменский трепаный мужичонка, грубо вытолкнутый из публичного дома двумя жирнозадыми кишиневскими вепрями, неизвестно, что вызвало слезы, вся его предыдущая жизнь или частный пример оскорбления. С неграми дело неладно, так много их быть не должно. Подозреваю, воспользовавшись близорукостью власти, часть вырезаемых тутси Руанды (нет сомнений, что правильней Рван-да, как пишут на других языках и к чему со всей страстью взывает русская речь) бежала в Заир, а после подложно, кружными дорогами просочилась в Израиль, где под одобрительный водосточный шумок либералов взглянул бы на них, вывернутых блевотиной наизнанку от случайной приближенности к защищаемым ими телам, – влилась в местную, страшно разросшуюся популяцию чернокожих. Этот вариант кажется мне вероятным, ничего сверхъестественного в нем нет. Филиппинцев и тайцев вокруг еще больше, а добираться им, если привлечь к рассуждениям логику, не ближе, не проще, чем неграм, ведь Юго-Восточная Азия, где бы ни находились мы и откуда бы ни вели свой отсчет, всегда так же удалена от нас, как и Африка, Экваториальная Африка, страна работорговцев и рабов.

Азиатам сопутствовали слухи о собакоедстве – густые, долгие слухи. Можно сказать, вся атмосфера, окружавшая их приход, была насыщена стонами умерщвляемых псов и бульканьем гнусного варева. Действительно, в каждом укромном дворе стоял чугунный котел и в нем кипятилась собака, но филиппинцев, тайцев, малайцев обрушилось столько и евреи с такою безропотностью перед ними склонились, что делали вид, будто собакам по-прежнему безопасно на улицах Израиля и Иудеи. Ужас ситуации в том, что не на кого пенять; азиаты мечтали кушать собак, за этим, не побоюсь утверждать, и приехали, вкусовое ощущение раздираемого их желтыми зубами еврейского собачьего мяса было главной, единственной целью путешествия, и они никогда бы не испробовали ни сочной ляжки, ни мохнатого уха, если б не прикоснулись, вдумчиво ее опознав, к основе основ еврейского бытия, если б не дали евреям такого, без чего существование иудейское становится колеблемым, угрожаемым, зыбким, если бы сами уроженцы страны бесстыдно не сплавили им уличных псов.

Старость у евреев – почитаемый возраст, всякий, кто доживает до ветхой поры, официально именуется праведником. Его уважают, подкрепляя моральное отношение вызывающим зависть ежемесячным вспоможением, и каждому хочется быстрее обзавестись неразменным достоинством дряхлости, дабы познать упоение государственных выгод, государственных льгот. Но даже в доме Израилевом случается иногда, что люди, взошедшие на высоту своих лет, осветившие эту вершину стоической нетщетою, на исходе маршрута оказываются неприсмотренными, а государство не в силах призреть всю иудейскую старость, всю ее взять под крыло. Милостиво и широко это крыло, больных и обремененных укроет оно когда-нибудь до единого – но позже, по окончании распрей, в зените общего мира, а пока жизнь строга, и будут в ней одинокие, немощные, отчаявшиеся поднять костыли, достать из чашки челюсть, очистить от испражнений белье. Нашествие азиатов изменило картину. Упорные извращенцы взяли на себя ашкеназскую старость. В сверкающих солнечной сталью колясках вывозили дышать инвалидов, нежно гладили паралитиков, подтирали анусы паркинсоновым трясунам, кормили питательным раствором столпников альцхаймера, они были всюду, где требовалось подоткнуть одеяло, вынести горшок, омыть заплесневевшие груди и лядвии, всюду, где можно было прислужиться к заветному, сокровенному, попросивши взамен смехотворно ничтожную малость. Да, за бездну заботы они попросили ничтожную малость – еврейских собак, веселых, славных псов, бездомных бобиков, шавок, утративших бдительность возле доверху набитых объедками мусорных баков, и собаки были им отданы, ведь евреи дороже дворняг, а еще потому, что предательства уже никто не стесняется. В это же время, подброшенные дыханием тысячи затаившихся в карпатских ущельях дракул, на Тель-Авив опустились румыны.

Что сказать о румынах, тусклое тряпье строительных смирных рабов, щетинистые лица, варварская, с бессмысленными латинскими оборотами речь. Стоптанные люди, такими были даки, после того как их изнасиловал и колонизовал легионами Рим. Регулярно вижу их сотнями на авеню Неве Шаанан, главной артерии трущобного дистрикта, поутру похмеляются в уличных забегаловках, вечером роятся опять, телевизор оглушительно извергает гонконгскую гордость кун-фу. В их обществе за столом блинной, мамалыжной, чебуречной, пельменной хорошо созерцать балетные битвы драконов, слушая чавкающую, всхлипывающую, всасывающую отвагу коротких тычков, всегда сыщется тот, кто начнет уговаривать сотрапезника долакать остатки соуса ли, рассола из плошки, откуда только что сам хлебал с выпученными или дремотными веждами, вот же неделю назад украинец протягивал другому в превосходной степени малороссу, их довольно среди румын, тарелку – дескать, допей мучнистую мутную жижу, а он, усталый, а он, утомленный, отнекивался, вертел головой, но вскорости сдался, ибо просили как брата, и тогда понимаешь, тогда в полном уразумении понимаешь, и сформулирую так: непреодолимость различий меж тобою и низшими классами. За эфемерную службу мне платят скудное жалованье, наемник писчебумажного промысла, я накопил едва ль многим больше, чем собралось в их сельских кубышках (пролетариат – это крестьяне на фабриках), но в детстве, скошенный носоглоточной хворью, я помешивал гоголь-моголь мельхиоровой ложечкой с обезьяной, помогавшей помощным зверям родительских сказок (разве забудется страх домашних, когда они извлекали у меня из подмышки горячий термометр), годы спустя встретил женщин, чей возраст (тридцать два – тридцать девять) и даруемая свободными профессиями впечатлительность были беспрекословно чарующими, женщин, устилавших просторные ложа алыми (пылкость), персиковыми (нежность), лимонными (близость разлуки) простынями, я ношу чистую, из привлекательных магазинов, одежду, избегаю фольклорных грубостей компанейства, пуще всего боюсь и уже, надеюсь, избавлен от киновиальных соседств, от мужских в ряд теснящихся коек, я люблю позволять себе ноздреватый сыр, полдюжины лепестков красной рыбы, мед, засахаренные ананасы, еще несколько скромных излишеств, я шепчу строки поэтов и волей воображения передвигаю фигурки на полях отвлеченно-прекрасных, как древние надписи, шахматных партий, ночные ж кошмары мои, варьирующие пребыванье в местах, где ни на миг нельзя побыть одному, стали огульной прозой румын, сомкнутых плечом к плечу, по-солдатски. Удивительно, столько народу из европейских, если по карте судить, стран, и никто не болел с гоголь-моголем, под опекой родителей. Лишь сызмальства возились в грязи, а болезнью в их селах считалось предсмертное состояние. Не обнимали и уже не обнимут высокоразвитых женщин – поэта, историка, архитектора, журналистку – на простынях алого, персикового, лимонного шелка. Им заказаны тонкие ткани одежд, до скончания дней будут ходить в своих робах рабов. Привыкли есть отруби и не потратят денег на покупку изящной еды. Также привыкли к тому, что в комнате всегда многолюдно. Тель-авивские их обиталища суть лачужные казармы труда, но и в карпатских родных поселениях можно было вешать топор от плотности гуртового сожительства.

Ладно б румыны, половина, две трети мира бедней меня, бедняка, две трети, пересчитайте, и если цифирь не сойдется, я все равно буду прав той весомейшей сутью, от которой не заслонят арифметика с бухгалтерией. Две трети мира, клянусь и настаиваю, выкликаю по именам, рискуя нарушить сиесту благородных сословий. Китай подло раздутых реформ, восславленных, будто они принесли процветание, как же, сто пятьдесят миллионов провалившихся между юродом и деревней бродяг, перекатная, через край отечества, голь, я уже в Лоде, полуарабском мусоросборном питомнике, видел среди развалин обтруханную их делегацию, а Тель-Авиву быть желтолицым. Филиппинцы, тайцы, малайцы законопослушны и ограничатся псиной, в китайцах закипает разлитие желчи, надоело тысячи лет копошиться крестьянскими земляными червями. Как страшно, сказала на них натолкнувшаяся возле Центральной автобусной девушка-музыкант, – здоровые шли молча, врозь, враскачку, блестя навощенными мускулами, в открытых маечках Брюса Ли; субтильные, сбившись в кучки, азартно горланили и, пьяненькие, хотели задраться и овладеть, я чую близкое насилие в косых. Тощая Индия, куда с мантрой навыпуск (первая мысль – лучшая мысль) хлещет юность, которая, кто бы вообразил такой неожиданный реприманд, задыхается в Бронксе и Бруклине. Мусульманский термоядерный Пакистан, почему-то никто не спешит его навестить. People of Bangladesh. Индонезия тысячи островов. Непроглядная туча латиносов, индейцы на горах и в лесах. Весь континент от Марокко и Туниса до Мозамбика и Ботсваны, только что в одном дивном месте его, в центре или правее, к сожалению, не запомнил, где была засуха, мартышки схватились с людьми из-за воды, и человек победил, голыми руками уничтожив несколько десятков зверей. Шаркающие, обносившиеся Балканы. Противоречивые вести доносятся из Восточной Европы, но, уверен, не сахар. Неисчислима бедность на огромных пространствах. И в бессильном, что называется, бешенстве я слышу русские кликушеские вопли: мы самые нищие и убогие, пожалейте, подайте, только у нас нищета, а другие могут задавиться и сдохнуть, мы других знать не желаем – и ведь не знают. Но если б и узнали. Сегодняшние русские (это раньше умели они над собою возвыситься) истово убеждены, что в мире есть одна боль – их собственная, они не поверят в чужую, даже когда им ее сунут под нос, заставят погрузить в раны персты.

Вы скажете – запад Европы, Америка, уж там все разглажено, бархатисто, обезжиренное молочко к черному кофею, сдобная булка, горные гряды товаров (предводитель монголов, утоляя голод, давал три дня на грабеж, здесь мало трех жизней, сполна посвященных разжиганию аппетита). Окраины корчатся от зависти к изобилию центра, но когда бы доходчиво объяснили им, какою ценой оно куплено, негры, азиаты, латиносы отшатнулись бы в ужасе. Беспрекословной работой – ею одной оплачен товарно-гастрономический праздник. Прямое фабричное рабство красных зорь накопления спустя годы явило ущерб, понадобилось что-то придумать взамен, и были взращены орды непонукаемо-искренних арестантов труда, постигших смысл своего назначения в том, чтоб спозаранку, без надсмотрщицких окриков и без будильника, по одному зову желания стремглав бежать на работу – и работать, работать, работать, до сверхприторной тяжести бременея трудом, как тяжелеет от нектара пчела. Населенные пункты Америки и населенные пункты Европы составлены из сомнамбулических толп, готовых отдать себя крокодилам, только бы невредимым осталось право на труд, только б не подмешали горчащих капель в зелье рабочего удовольствия, отведав которого уже не ищут другого. И всякий, кому не по душе эта радость, кто из-за порчи в мозгу или в теле безотчетно ее сторонится либо сознательно непочтителен к ней, заслуживает быть отторгнутым от продолжения своей жизни во времени – таких людей сразу замечают по запаху, цвету и вкусу. Третий мир должен честно задаться вопросом, готов ли он к получению удовольствия от труда, и если готов, ему впору приступать к работе по шестьдесят, по семьдесят часов в неделю, как адвокаты и финансисты, как принято в больших корпорациях, изведавших опьянение своим божеством.

Какой вывод из вышеизложенного? Вывод понятен: всем оставаться на своих местах. Румынам – в Румынии, филиппинцам – на Филиппинах, тайцам – в Таиланде, малайцам – в Малайзии, китайцам – в Китае. Пусть едут куда им заблагорассудится, пусть где угодно строят курятники, жрут стариков и выносят собачьи горшки – лишь бы избавили нас от себя. Их присутствие – род злокачественной опухоли. Смешение рас, кое-как допустимое в больших государствах, несет Израилю гибель в дополнение к той, что традиционно и неотменимо грозит ему с берегов Иордана, из аравийских пустынь, из каждого дюйма начертанной нам географии. Еврейский характер страны, кажущийся за ее пределами аксиомой, изнутри предстает едва ли уже доказуемой теоремой, ибо, говоря о еврействе, разумею, естественно, ашкеназов. В далеких истоках восточный, впоследствии же две тысячи лет как устойчиво западный, европейский характер (до европейцев еще европейский), он вернулся в Израиле в ханаанское лоно и был подорван галдящим базаром, левантийскою ленью, жарой. Начало еврейское тут сдается на милость, пресмыкательски отрешается в пользу того, чему должно быть пугалом и что, к несчастию, стало манком. Кисло-сладкому мясу, фаршированной щуке, рубленой, с яйцом и луком, селедке, коржикам на меду соглашатели (большинство уродившихся здесь ашкеназов) предпочли магрибское тесто лепешки, от гороховой начинки которой пучит живот, коллаборационисты обожают футбол и толпою ходят за пивом, горланят песни торговцев из Адена и Рабата, без разбора любят женскую плоть, законом же велено с нежною вдумчивостью отворять одеяло, поруганный идиш – достоянье семнадцати квохчущих бессарабских наседок Галиции, глупые кости шеш-беша резвятся на шахматных благородных полях (разгром королевской игры, чья юдаистская исхищренность была притчей во арийских языцех, одобрительно удостоверен собраньем семитов), обсмеяна философия, п(р)отухла поэзия, никто, кроме избранных русских да грамотных иноземцев-приблуд, не читает в автобусах или у моря, это пальмы, а не страницы шуршат-шелестят на ветру, и тем же злым ветром опрокинуты в доме Израилевом светильники Запада.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю