355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гольдштейн » Аспекты духовного брака » Текст книги (страница 16)
Аспекты духовного брака
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 05:02

Текст книги "Аспекты духовного брака"


Автор книги: Александр Гольдштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)

Уничтожение труда

Египетская, четырехтысячелетней приблизительно давности, из окрашенного дерева скульптурка-модель – «Большая барка и ее экипаж». Выпукло-назидательная вменяемость исполнения, четверть часа смотрел, стараясь запомнить детали и самый характер изделия, запечатлевшего вдавленное в рабский удел наставление, которого гнетущий иероглиф потому и пронзил слой песчаной земли, что не претерпел за века семантических искажений. Две согбенные линии терракотово обожженных солнцем гребцов, в надлежащих позициях дышат репрессиями надзиратели-биченосцы, под тростниковым навесом овеваемый опахалом, с лотосом в лапке остолбеневший от гордости хозяин посудины, все чин-чинарем, плавание без паровых и электронных излишеств вливается в святилище вечности, и только одна мелкая частность извращает симметрию композиции. Слева от повелителя, навалясь на борт прилипшим к спине животом, через край перевесился некто из весельного ряда – отклячен тощий зад, руки тянутся к нильской воде, поникшая голова ловит глазницами отражение. Сперва я не догадался, что с ним приключилось, может, выглядывает для господина и надзирателей рыбину, или его перегнули для наказания, чтобы нарезанным из воловьих шкур плетям удобней было гулять по крестцу. А бедолага просто помер, напекло ему темечко, саботирует службу, и если мастер, добиваясь типичности, включил в перечень мертвеца, значит, прислоненный к борту покойник был на всех кораблях, больших и малых барках Нила.

Посреди плавания умер он от работы, неизвестный речной каторжанин. Следы смерти его от работы четыре тысячи лет радужной пленкой колышутся на воде, втоптаны в землю, полузасыпаны грязным песком. Труд убил его, беззащитного, и кто из нанявшихся, кто из согнанных, продетых в хомут, прикованных к угольной ночи, кто из них защищен от убийцы-труда – таких нет. Симона Вайль говорила, что греки философски ответили на все вопросы, только труд оставив без объяснения, без оправдания своей холеной, солнечной мыслью – как завшивленное одеяло, бросили они работу рабам и этим удовлетворились, граждане полисов, умытые чистотой, тело всегда будет опрятным, если пот проливается в гимнасиях и палестрах. Через сочувствие пробивалась к пониманию изнурений Симона. У нее была слабая, чахоточная плоть христианской еврейки, Симона устроилась на завод, лично узнать, каково солдатам работы, однако восхищение ею не помешает сказать, что экзальтированный этот поступок ущербен, ибо труд надлежит не распутать, а разрубить, о чем провозвествовал Маркс. Полемизируя, Маркс заявил, что труд, в отличие от человека, свободен, для того и омылся кровью капитализм, чтобы любой желающий мог кого угодно нанять за сходную цену на рынке труда или себя самого продать в службу. Поэтому задача освободителя формулируется иначе – не освободить труд, но его уничтожить.

Задача революционного писателя наших дней – точно описать опухоли и нарывы труда, выступив против порабощений, что несет он с собой, осудив то, к чему приговаривает он своих пленников; неволю, лицемерно смягчаемую ассортиментом потребительских удовольствий, безвыходность, превращение жизни людей в тупой цикл биомеханического воспроизводства, знаменитое отчуждение, без которого труда не бывает, ведь отчуждение – его неразлучный спутник и злая душа; так эринии составляют эскорт и гноящееся содержание мщения. Революционному писателю надо найти лазейку в многоречивейшей риторике и, всадив между синтагмами нож, начать расшатывание идеологии труда, обожающего изображать из себя не исторически преходящий способ организации и закабаления общества и сознания, но вневременное вещество мира, материю бытия. Это означает, что писатель примет сторону несчастных идиотов, на чьи головы, полные больного, патологического, сызмальства воспитанного влеченья к труду и страха его потерять, падает наибольшая часть работы, планетарного найма. Труд кажется Божественным предопределением, но лишь до поры, пока в него не войдет аналитический нож отрицания. Лезвие вонзится в каждого – подобно власти, труд пронизывает все отношения реальности, укореняясь в ее обитателях.

Еще недавно вакансия революционного художника представлялась необратимо подорванной, всякий, кто произносил слово «Революция» и бахвалился им, как сезамом, отворяющим двери сокровищниц, обязан был дать отчет, не платит ли ему помесячно Москва и в каком прогрессивном притоне совершилась вербовка. Крушение Восточного блока имеет хотя бы то преимущество, что отвергнутые слова, растоптанные мифы возвращаются в мир, и если так, художник снова может быть полезен, как раньше, когда Гюстав Курбе сносил Вандомскую колонну, и бельгийские апостолы натурализма входили в антрацитовый ад шахтерского подземелья с его человекомашиной, слепым кротом, арестантом, и Шарль Котте оплакивал гибель рыбака, который, погружаясь в отъединенье от бедного братства, воскресал учредителем морской церкви живых и усопших, и Травен Торсван на «Корабле мертвых» не мирился со смертью товарищей, смертью от работы на египетских барках.

Писатель и литература вообще должны быть полезными. Многие еще помнят эту школьную пропись, отчего-то стыдясь ее повторить.

Абиссиния

Был утомлен, наверное утомлен, глупость содеянного объяснима ли по-другому: в десятом дегтярном часу волочась в халупу со службы, минут на пять-шесть (может, восстановимо еще по фамильному циферблату) покрылся коростою слепоты, дал приманить себя подозрительному проулку, в дальнем углу его разглядев банковский автомат. Заглушаемое тревогой о неоконченном вовремя описании природных богатств, слабенько ныло, зудело второе сознание, неполной, выходит, была слепота, а пасть уж ощерилась, язык в облаке смрада вываливался промежду зубов, но я не поверил и обонянию – разживусь наличностью здесь. В голове бродили речения в русском духе для зарисовки пейзажа: пойменный луг, теснины, увалы, из петербургского поэта ради торжественности звукословий позаимствовал гравий, слюду, кронштадтский мрамор патриаршей гробницы (северный воздух, иные каскады фонетики), и покамест сравнивал цепочки, ряды, магнитная карточка сбегала туда-сюда, в щель и назад, принесла распечатку о счете; вот где металл, ковыряя дупло, бередит нерв настоящего интереса, двести шестнадцать шекелей до получки, извлекаю на божий свет пятьдесят.

У меня в ладони потела фиалковая бумажка, когда они впятером подошли. Не заметил, как обступили, звериная мягкость охотничьей тишины. Пятеро черных подростков пересмеивались по-амхарски и тонкостью черт неукоснительно абиссинцы. Хихикали с напряженными мордочками, понятная неуверенность в опасных делишках. Дай, сказали они жадно, и руки голодно, по-африкански скользнули к деньгам. Не самое гадкое, могли бы и так: берем у доброго дяди кредитку, бритвенным прибором анализируем четырехзначный сезам, и резвись во всю прыть мальчоночьей гнили, соблазнительный веер варьянтов – до дна выгрести, прежде чем я оглашу банк плачем пропажи, полторы сотни остатка, заступить, глумясь над скудостью моих сбережений, за черту овердрафта, но абстракции, электронные струи, номера не по их чахлым извилинам либо, наоборот, поумнели, остерегаются впутываться в уголовщину поувесистей. Мрак переулка был вещью в себе. Отсюда коротко до людных стоянок, да сейчас никого. Я надеялся, я молил, что фалафельщик, какой хлебопекарь, мацонщик, кустарь, привыкший полсуток чесаться в паху, явится из раствора торговли и криком разнесет отребье… лавки забраны жалюзи, кромешная пустошь, в этой кишке отказывались отвечать за жизнь погибающих.

Дай, повторили они, наглея, число и смелость были их оружием. Отвел подальше сжатую кисть, попытался выйти из кольца, еще не очень плотного, в дырах, точно они гадали, смыкаться им или нет. Передний, самый верткий попрыгунчик напористо размялся и ткнул меня в грудь – изобразил, что метит в очки, пришлось закрыться от осколков и крови, тогда резким тычком он унизил по центру, твердыми пальцами, костью о кость, взлелеянная улицей повадка. Я отмахнулся неумело, в ребро влетел кулак левого полусреднего, они еще примеривались, шутковали, на глазок лепили степень силы, марку злости. Страх исчез почему-то, не убьют, уже не боялся. Двое этих навряд ли жестокого стана, я даже, войдя в пошлый кураж, принял стойку, чистой воды анекдот, чтобы задний с удобствами саданул ногою по голени. Это новость, мы эдак не договаривались, пусть азиаты упражняют тайский бокс. Мой изумленный полуоборот был встречен лютой благодарностью – сразу двое других синхронно вломили по ногам ногами и твердым зашнурованным ботинком размахнулся третий. Четвертый ударил холодно и прицельно. И я ощутил перемену, знак и сигнал, что они пристрелялись, что спелись, что здесь представление и взыграет. Избавлю от подробностей: пинали не садически, без молодых излишеств воспитания, но и без поблажек, чтобы продрало, наждачком, песочком проняло, и быстро ведь проняло; боль хуже позора, хуже бесчестья, пальцы сами разжались, взопревшая купюра, дрогнув на воздухе, легла на асфальт, и шантрапа, овеянная ликованием, смылась.

С грустью и бешенством плетусь на деревянных конечностях. Спускаю брюки в туалетной каморке, от лодыжек до бедер, спасибо, что не по яйцам, ползет синюшная багровость и желтизна, отметины их сбывшихся потуг заиметь бумажку законно, то есть не вырывая впрямую (что – кража), просто накостылять мимоходом в случайном прогулочном безобразии, вспыхнувшем безотносительно к идее отъема, и столь же случайно оброненное подобрать, а это что у нас тут, ужели фантик? Мерзавцы. Цепкой лапой ворья к четверти бедняцкого капитала, пущенного на пару бутылей сухого с плебейской закуской, на полкоробка у черни гашиша, на пожилую шлюху с перекрестка, добавит двадцатку, попользует двух, остальным расскажет. Всего обидней неоплаченность электричества, второе китайское предупреждение на угрожающе-траурном бланке (жировка, советское, русское слово, муниципальный налог обождет), как бы не срезали энергоснабжение, у меня куриные шницели в холодильнике, и похерится книжка, отложенная в «Букинисте».

Мутно застегиваюсь, вдруг новая мысль: что сделал бы Травен Торсван, если бы пятеро близкопо-добных, даже именно этих, в грязных штанах и с блестящими глазками, заперли его своим подлым ключом. И все осветилось, тьма стала явью, это могло быть вполне, но Травен повел бы себя иначе. Да, я понял, иначе. Бесстрашный, он не дрался бы кочергой, но нашел бы слова, которые, остудив детские головенки, объединили б напавших и жертву, как и не снилось тем, кто верит только в раздоры, волшебным касанием справедливости установили бы связанность, солидарность их поприщ, смертных волений, волнений, и когда в прочищенных головах возникла бы ясность, что насилие к братьям греховно, что братья получают свой хлеб после труда, а не даром, что надо быть вместе для освобождения от судеб, и раскаянье тоже возникло б, тогда Травен дал бы им пятьдесят шекелей. Потому что они с младенчества недокормлены. По сей день едят меньше, чем нужно их вырастанию. Рядом с ними всегда была нищета. Всем было плевать, выживут они или умрут. Во время болезней родители не давали им гоголь-моголь с обезьяной на мельхиоровой ложечке. Так пусть истратят, не подавившись, мои полсотни. А я как-нибудь оплачу электричество.

Травен

О Травене Торсване, писателе-невидимке, до самой кончины его на излете 60-х было известно не больше, чем о посеянном в почву мудреце аграрных времен. Литературный сыск, пристыженный серией провалов, все же сумел свести и сплести несколько нитей, принадлежность которых одному и тому же герою ранее нельзя было помыслить, автор мелькнул в пыльных кулисах, да в них же и скрылся. Ожидавшая цирковых разоблачений публика сожаления, однако, не испытала, потому что «разгаданный» Травен ей не понравился. Он оказался революционным писателем, то есть тем, кто, отвергая жестокость, террор, разрушения, а также оправдывающую живодерство риторику беспощадности, копает под фундамент существования, и обнажается не отвлеченное – наиконкретное уродство силы и ее приспешников. Но критика есть предварительная задача этого писателя, его цель – расчистить путь для прихода в текст и в мир идеала, определяемого словом «солидарность». Неподдельная солидарность с обездоленными группами и одиночками, чья жизнь, мало сказать, никого не интересует (этот расхожий оборот пустее клетки, где в певческих схватках скончалась птичка), но не интересует настолько, что, если все они вдруг вымрут, мор будет замечен разве учетчиками и стрелками, загонщиками штрафников. Вот что удалось узнать о Травене, когда дни отшельника завершились и были на ощупь воссозданы из косвенной смальты двадцати двух его биографий.

Он родился в 1890-м в Чикаго, происхождением скандинав, бродяжничал с юности, был юнгой, грузчиком, кочегаром на кораблях, за пару лет до войны, прервав кочевье, поселился в Германии. Немецкий вряд ли изучал, предположу, что язык шумел в нем и раньше, уж очень быстро затеял он издавать оранжевые прямоугольники «Цигельбреннера» («Обжигающий кирпичи»), от корки до корки их заполняя воззваниями и речами. Крайний тон анарховоз-мущения вел его к баварским повстанцам-поэтам, трактование революции как разожженных провиденциальных костров – к ним же. Книга сама раскрывается на фотографическом лике старшего друга: Густав Ландауэр, ангел баварских советов, мусульманином Хаким-беем причисленный к цвету еврейства. Лицо праведника, такие заживаются редко. Мысли прошлых эпох на девять десятых находятся в релик-вариях и представлены масками, слепками; мысль Ландауэра, презиравшего выгоду, не удалось зачехлить, проархивировать каталогом, занафталинить в ларе, она действует в натуральных стихиях, ею думают огонь, вода, воздух, земля. Багровая религиозная встреча революции и человека отмечена взаимной доверчивостью, революция создает личность и ненасильственно создаваема ею, примером тех избранных, что посвящают себя бескровному творчеству общественных форм, обходящихся без участия государства. Ландауэр был убит, Травен, приговоренный к расстрелу, юркнул в нору, продолжил «Цигельбреннер», коего направление делалось все мрачней и мистичней; погоню дразнил он до 1921 года и, вырвавшись за флажки травли красных волков, бросился в Мексику. Там материал и стиль его добрачевались до мифологии. Сборщик хлопка, золотоискатель, лесоруб, единственный белый в чистилище тропиков, в туманном и непридуманном, божится биограф, скитальчестве, после чего – полюс оседлости, Акапулько, Мехико-сити, по-партизански укрытое убежище и полтора десятка романов в защиту мексиканского чернозема, индейцев. Сочинял везде, в подполье, в сторожке средь джунглей, в европейских отелях, и всюду не узнан, меж тем рыскали понаторевшие в поиске. Травена нет, отказ от свиданий с читателями и прессой тотален, он легендарно невидим, как потом Кастанеда, нет, это Кастанеда – как Травен, а что это так и что вдохновлялся Карлос травеновс-ким ускользанием, я понял, когда прах ученика дон Хуана развеяли над горами и лесом. Пепел Травена, по его завещанию, в 1969-м рассеяли над индейцами Чьяпаса, и спустя два десятилетия из пепла поднялось поколение, взбунтовавшееся из-за бесстыдства властей, ведь оно съело тотем непримиримости к существованию нищеты, не имеющей выхода, так что Травену, если б дожил, предстоял выбор, поддерживать не поддерживать бунтовщиков, он одинаково отрицал справедливость посредством оружия и положение, при котором у нищеты нет выхода.

Его лучшая книга, морской роман «Корабль смерти», написана против государства. Книга из любимейших мной в литературе века, проникновенность ее светоносна, до каких высот мог взлететь пролетарский роман, кабы его, с одной стороны, не уничтожил снобизм эстетов, с другой – лицемерие защитников, извративших своими поделками идею. У государства обязательно свойство, входящее в систему управительных функций: ему нужен класс отверженных, донный слой неудачников, сознающих, сколько б ни бились над одоленьем удела, что их голод, усталость, замаранность – неизменяемы. В разные периоды, ибо кровохлебная жадность государства то усиливается, то чуть ослабевает, величина этого слоя колеблется, различно и попадают в него. Тысячи рухнули за борт после того, как бюрократия отобрала у них документы; тысячи бесплодно возносят молитвы, дабы господь цехов и ангаров, винокурен и мясохладобоен вернул их, изгнанников, в промышленный эдем; тысячи перестали даже просить.

На кораблях мертвых, в сколоченных для затопления узилищах-катафалках с зубами во чреве, ранящими тюремный народ, места хватит всем, кого вычеркнула из списков суша. Плавающие на этих кораблях бездомные мертвецы с них не бегут, хотя в обычной тюрьме было бы легче, в тюрьме не заставляют работать круглые сутки, дырявясь о раскаленные зубья.

Голосом рассказчика автор объясняет смысл неропщущей покорности. Часто, когда он был еще жив и среди живых, вспоминает из-за гроба повествователь, он не понимал, как возможно рабство или военная служба, но тайна открылась ему. Человек любит рабство, гордится, что его бьют, истязают. Если б он прыгнул в воду, ему не пришлось бы гнить в корабельном аду. Почему он позволяет пытать себя? Потому что надеется вернуться к отнятой у него жизни, и это иллюзия, он уже мертв.

Ваша правда, пессимистический вывод, таков весь роман, кончающийся тем, что только великий капитан Смерть готов без бумаг принять моряка на свой комфортабельный, свободный от издевательств корабль. Донный слой по собственной воле воспроизводит свою вовлеченность в страдания, и, стало быть, вечно государство, что отворяет пред ним кладези унижений, несбыточна революция, бессильная расторгнуть их союз. Цезарь Август Капитализм доволен, гладиаторы идут к нему сами, умоляя разрешить им погибать на арене. Но революционный писатель, каким, вопреки невозможности, хотел быть и действительно был Травен Торсван, находит себя в отсутствие революции – в бесполезном отстаивании идеала солидарности. Раз никому нет дела до отверженных, он скажет о них слово, которого они не услышат, почти наверное не услышат, начальство же эти слова от себя оттолкнет. Все же он говорит. Он, сборщик хлопка, матрос, лесоруб, не затем вырвавшийся из последнего ряда ненужных, чтобы предать своих братьев молчанием, знает, что самое радикальное деяние в литературе – сочувствие к павшим. По-моему, это так ясно, что можно не заканчивать фразу.

Дом в переулке

Снова пасмурный январь, четыре года, как я наткнулся на эти дома в квартале развлечений для всякого люда. Около барачного здания стояли ажитирующие бухарские юноши и теребили пурпурную портьеру, в масляных пятнах кумачовую тряпку, занавесившую проем. На стене с наивным реализмом изображалась веселящаяся особа в цилиндре, бабочке и очень коротком, едва прикрывающем ягодицы костюме цирковой амазонки, вместо же лошади художник нарисовал пиджачного господина, коего, игриво нацелившись дирижерскою палочкой, наездница заманивала спелостью своих ягодных капиталов. Что это, спросил я юношей. Девочка танцует, отвечали они. Заходи, понравится, добавил, сверкнув золотыми коронками, хозяин-грузин и обратился к скучающим туркам-фланерам: пожалуйста, буюрум, но турки проигнорировали. В дом вошли двое, я и нарядный бухарец (расстегнутое демисезонное пальто, бархатный жилет, малинового шелка сорочка), третий, антильский негр в заношенном комбинезоне издольщика, дожидался внутри.

Помещение являло собою приемную с двумя стульями у стола кассира и вышибалы, дальше во мраке означился коридор, вдоль которого я насчитал шесть дверей в интимные номера; уплатив 25 шекелей, я был приглашен в крайнюю комнату справа, оказавшуюся ничтожной, не шире колодца или канцелярского сейфа каморкой с незастекленным окном, куда можно было просунуть обе руки, а ежели изловчиться, то и полтуловища. Две соседние крохотки заняли столь же неискушенные бухарец и негр, наглое вымогательство и обман, по правилам сеанс покупал один человек. К жирной, пропахшей потом и семенем тьме закутка подмешивалось немного жидкого электричества, рулон туалетной бумаги свисал до мокрой полосы на полу, я догадался, что, неосторожно размазав подошвой чье-то недавнее удовольствие, стал следующим, кому предстояло его получить. Розовый свет, собственность видневшегося через смотровой прямоугольник помоста, залил несвежим сиропом старое кресло, притулившийся к нему кассетный магнитофон и тревожное отсутствие держащей паузу исполнительницы. Две минуты оттикали, сердце мое колотилось, сипел антильский наемник, спокоен был только щеголь в средней кабинке. Она поднялась на скрипучие доски, взяла с каждого 20 шекелей, свой взнос за возбуждающий танец дополнительно к плате за вход, нажала кнопку музыкального ящичка и начала медленно раздеваться под французское пение и курсировать между окнами – выносливое, хоть и подпорченное тельце девятнадцатилетнего полового гавроша блестело худеньким задором дисциплины, непотливым проворством молодого ужа. Ты можешь трогать меня, процедила она по-русски, там есть бумага обтереться, я испуганно медлил, она пожала плечами и двинулась в сторону, к жадным, не знающим колебаний рукам. Восточный франт размял и погладил ей грудь, сильные клешни негра крепче, чем дозволялось уставом, сжали ей попку, высвобождаясь, она сделала ему замечание, я не дотрагивался, в ужасе от того, сколько народу хватало ее своими лапами и какую заразу подцепишь с ней, бесперою птичкой, даже не сочетаясь телами, – ноу секс, предупреждал девиз в предбаннике. Я не дотронулся в тот раз, она честно вышагивала свои четверть часа, пока не отгремели три шансона, и смальцелицый иудей гладил ей грудь перстами в перстнях, а карибский страдалец терся надувшимся пенисом о крашеную фанеру перегородки и сдавливал девичью попку, он плаксиво упрашивал кралю повыгибаться за те же деньги еще, но хозяин велел ему выйти вон.

Я был ошарашен, смятен, взбудоражен, разъят. Восемь месяцев, все время после разъезда с гражданскою спутницей, не видел я женского тела, надеясь, что до исхода дней не поборю отвращения к жизни с женщиной, и бежал любых встреч, способных перерасти в самое отвлеченное подобие отношений, меж тем непроходящий позыв любострастия подтачивал здоровье моего чурающегося мастурбации организма. Здесь, за малиновым покровом, думалось мне, я обрету избавление, в пользу этого были две характеристические особенности данного вида услуг: ни к чему не ведущая анонимность контактов и весьма условная, эфемерная близость, не определяемая даже в качестве сексуальной, – второй пункт радовал не менее первого, потому что гражданская спутница своим злостным высмеиванием моих, допускаю, скромных потенций развила во мне отторжение от привычного эроса. Все складывалось как нельзя удобней, оставалось додавить ужасную, с детства, брезгливость, но я и краем сознания не вспомнил о ней назавтра, облачным утром, с нетерпением предвкушая, что вот отомкнутся замки, падут засовы, вострубят французские трубы, и теперь-то я буду смелей. Я был первым в квартале утех, никто в Тель-Авиве не проснулся так рано по бередящему зову похоти, я плевал на приличия тем обложным, с мелкой моросью, утром у грязного порога в дом распутства, где закипали и хлюпали оргии.

Хозяин приветствовал улыбкой фиксатого рта, я по-свойски влез в апробированный намедни чуланчик и замер, внимая скрипу настила. Отдыхавшую худобу подменяла сдобная малоросска, от ее бюста и бедер несло наваристой крепостью слободы и поселка. Чего стоишь-то один, сказала она, смерив карим зрачком мою немощь, иди сюда, за двадцатку я сама тебе помассирую, и дохнула чесночно-галушечным своим песенным прошлым, в девяти поколениях, треснувших, как бандура. Покуда я переваривал новость, ошеломленный, что кодекс включает этакий праздник, она резво и шумно, на тяжелых каблуках спустилась за мной и аппендиксом, утонувшим в тени коридора, в его хитрой излучине, привела к себе, под будуарное, матовой сальностью отливавшее электричество. Соки желания еще не затопили робость, а уж она, словно кошка, которой всучили невкусную мышь, меня обработала от пояса к низу – рванула пуговицу, зацепила облупленным ногтем молнию, отправила трусы вослед упавшим штанам и без церемоний, прежде чем я успел подстелить припасенный платок, толчком усадила в поганое кресло. Я весь налился страхом, как стакан холодной водой. Голым задом в кишащую лужу микробов. Я заражен. Стало скользко и потно, взмокли подмышки. В паху распухал сиреневый цветок наказания. Час назад я был под защитою крова, вел правильную домашнюю жизнь и, нарушив ее, заслужил гадость, позор. Никогда не болел венерической гнусью, пристально следил за здоровьем своих гениталий. Двадцать лет, с тех пор как причастился тайнам пола, рачительным садовником оберегал я срам, но неизбежное случилось, в любую минуту с каждым из нас может произойти неизбежное. А музыка, пискнул я. Да ладно, сказала она и не завела поющих французов. Склонилась, вынула груди из корсета, каким соблазняют на развратных открытках, это входило в программу. Ну, доволен? Сильно не жми. Мне было дурно, тянула тошнота, разрыдаться, заснуть. Взяла в ладонь, я забыл даже зачехлить ствол резиновой пленкой, бог знает, во что окунались ее щупальца, поиграла, потерла, отпрянула от фонтанчика. Ишь ты, хмыкнула, завернув груди обратно, и нагнулась к матрасу за сигаретой.

Теперь спасаться. На спуске аптека с провизоршей-симпатизанткой, могилевскою лебедицей, любящей из уважения к моим пятничным литературным обзорам, жениться и горя не ведать среди горячих обедов, тещиных салфеток, палехских шкатулок и гжели в пригородной, возле арабов, квартирке, под воркотню о ребенке, сослуживных подругах, борще, порядочная девушка зарделась, ибо напрягшимся, в истерику сорванным голосом я выкликнул самую сильную дезинфекцию кожи и схватил эту банку, вяжущая горчичная жидкость, которой перед кровопусканием выжигают на себе бацилл хирурги, как вы думаете, я еще не пропустил момент, совсем ополоумев, стенаю ей прямо в лицо, противное незапачканностью, и она так достойно, а в глазоньках крупными каплями слезы, любовь и гнушение двумя крупными жемчугами, выбивай же скорее свой чек, так переживательно, будто как Юлиан готова лечь рядом и нетронутым языком вылизать прокаженные язвы межножья, надеюсь, что нет, достойно так говорит дрожащими губками, и оба мы плачем.

Семь дней, семь неописуемых дней я был вудуистский мертвец, по ошибке поднятый из могилы, на рассвете восьмого голубь принес в клюве оливку и я очистился чистотой гераклеопольского человека, убедившего судей, что он не разорял птичьих гнезд. Во всю ширь расстилалось хлопотливое поприще, серьезное дело предстояло мне совершить. Перво-наперво купил упаковку немецких чехольчиков, взявши правилом надевать прозрачную капсулу до выхода на люди, дабы в вертепе не притрагиваться к уязвимому сраму, предохраняясь от заразы, гнездящейся всюду, хоть, к примеру, на ручке вертепной двери, отворяемой без перчаток, во-вторых, поднял знамя поиска, желто-красное знамя. Разнообразив маршрут, шмыгнул в ближайший проулок, также изобилующий домами греха, распорядком иных дозволялся лишь осязательный огляд из оконца, уложение прочих предусматривало и тет-а-тетные комнатки без фанерных препятствий. Сразу же объяснюсь: я признателен обеим позициям. Отдельная светелка – барство, владение; кулебяки, ватрушки, запеканки, оладьи русско-украинской, в Леванте отъевшейся плоти. Выстаивание у бойницы тешило мазохистической свежестью недостачи, все висит на крючке прихоти, настроения, аррогантного снисхожденья танцорки, подскочит и вмиг упорхнет бесить наготой с расстояния, ибо никаким циркуляром, если блудница не в духе, не принудить ее к исполнению буквы. Белой весной февраля я до дна испил чашу, поднесенную лживой венгеркой, единственной, за то время, что посещал красные переулки, не говорившей по-русски насельницею блудилища. Она цепко схватила купюру и, не позволив попользоваться своей шелковистостью, легла, хихикающая, на ворсистый коврик в углу, ее маленькие, в детских шлепанцах, ступни завращались велосипедом, мурлыкали мадьярскую песенку накрашенные уста. Я умолял ее сжалиться над моею кручиной, дважды на мягких лапках она подбегала за мзду, но тотчас дважды укладывалась, дунайская кошечка, смеха ради запустившая электровибратор. Где ты работаешь, врастяжку спросила она на иврите, в газете, ответил я правдой, твоя газета здесь, перевернулась она на животик, раздвинула ягодицы и умилилась своему остроумию, а вибратор жужжал.

Узкокостная, не в коня корм, саратовская измож-денка долго крутила, сердилась, что не могу поймать возбуждение, наконец разрешила от бремени и наказала боле не приходить – не нравится, когда интеллигенция опускается. С другой белесой не успел поздороваться, как был вылит ушат про завсегдатаев блядских домов, ненавидит свое ремесло, разоблачаться пред швалью вроде меня, если бы не семья (войдя в курс, убедился, что доходы нагих бедняжек вдесятеро выше моих), за версту б обходила бардак; я ушел посреди монолога, избавив падшую медсестру от незадачи расшнуровывать стилизованный ментик гусара. Когда меня обвиняют, я сникаю и чувствую себя виноватым, она была острой физиогномисткой, сразу взявшей верный тон, деньги перепали ей даром. Но поиски продолжались.

Пышка с днепровских порогов посвятила сеанс обсуждению, какая из банковских ссуд предпочтительней для покупки жилья, лучшее строилось около зоопарка, одолжишь тысячу долларов – ходи бесплатно полгода, дебелая молдаванка советовала подняться с ней до разнузданной прямоты, это ведь только так пишется ноу секс, все можно за деньги в Израиле, ржевская лисонька, зависимо от скаредности-щедрости гостей, винцо лакала двояко, но вздор молола безотносительно, в обоих случаях невпопад, свекор принес плохие сигареты, муж насыпает в чашку много кофе, у пса лишай и как рвутся колготки, главное это любовь, гудело контральто одесситки, ни разу не снизив цены, она драла жестче товарок, из коих одна спровадила меня минут через пять, ибо в переносной коробочке телефона прорезался и грозился нагрянуть серьезный, за триста шекелей, уроженец, чей интерес был с корявым криком лобызать девчонкины туфли и куда попало извергаться – слухи в наших местах разносятся тут же.

Год прошел, я их перещупал. Они менялись, я дощупывал новых. Я щупал их в четверг и понедельник, такова была традиция, они знали о ней. Я помнил парфюмерные имена (простушкам по сердцу жантильный звук), татуировки, крестики, амулеты, вранье про заработки, страну за холмом, сутенеров, папу-маму, детей, и чего ждать от каждой, то есть чего заведомо, ни при каких изворотах не ждать, ведь они все, в пеньюарах и опушенных искусственным мехом накидках, в голубеньких лифчиках и полосатых юбчонках, все, в купальниках и хламидах, золотистых чулках и маечках из вискозы, даже и те, что, борясь с застоявшимся эротическим климатом, его разбавляли кожаными, в заклепках, куртенками на голое тело, ботфортами, вы не поверите – капитанской фуражкой, – они все относились ко мне равнодушно, будто не их целью было дать душе моей мир. Чем более тощал мой карман, тем усмешливей они в меня тыкали. Для них я был юродивым, гороховым чучелом, в свои годы запутавшимся в подростковых тенетах, не умеющим утишить позыв с женой, с подругой, с приличными женщинами, продажные жрицы таких, как я, презирают, они презирают приползающих к ним недоумков, здоровый инстинкт самок. По четвергам и понедельникам, в любую погоду, восемь месяцев лето, два месяца дождь, два месяца промежуток, я щупал, не получая удовлетворения. А твоя пресловутая брезгливость, усомнитесь вы. Брезгливость осталась, это не проходит. По-прежнему я был очень брезглив. И подозрения отравляли меня. Не было визита, после которого мои чресла не покрывались бы язвами; прыщики, гнойные зернышки около рта, сыпи, экземы, и отросшие ногти расчесывают, раздирают зудящую корку, коросту – где твой, Шарлотта, кинжал, положить конец этим мукам? Я разуверился в чудодейственных дезинфекциях, лекарственных средствах лебедицы-аптекарши, уж очень слабенькие для ран моего мозга, нарывов воображения. Но в нашем деле это обычное. В нашем деле человек опускается на дно и возносится к горним пастбищам играть на свирели перед стадами. Только я что-то не возносился, все низина, да топь, да отчаяние.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю