Текст книги "Аспекты духовного брака"
Автор книги: Александр Гольдштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 19 страниц)
Наверное, дело в ином анатомическом устроении организма, то есть буквально ином, без аллегорий. В момент вскрытия тайна становится явной, но патологоанатомы, повинуясь указаниям свыше, ее берегут от взоров общества, дабы не было беспорядков и обвала несущих конструкций. Все разговоры о неравенстве расовом бледнеют перед этой угрозой. Или лучше выразимся так, объединив два запрещенных мнения: среди нас живет и себя проявляет крохотная раса анатомически нам несозвучных богов и героев. У нее другой, послушный ей метаболизм, другая ориентация в пространстве и времени, которые они научились сжимать и растягивать, подкладывать под голову, как подушку, или набрасывать сверху, как одеяло. Иначе ведь нет аргументов, иначе нельзя ничего объяснить. Вот эту невосприимчивость к утомлению. Безостановочный выброс продукции, обычно не опускающейся ниже только им видной зарубки на идолище, покровителе их усилий. Неведение кризисов, спадов, простоев, способность к единовременному совмещенью занятий, должно быть, не обошлись без нечистого сговора. Тут, короче, иное, неподсудное тело. А возможно, отголосок и отзвук, рецидивный аппендикс некогда бывшей, да сплывшей телесности, отчего и возникла тысячелетняя грусть о погибших умениях, и столь понятная ненависть к человеческому, и желание вновь уподобить себя невозвратному совершенству, память о котором все еще проникает в сон или в текст.
Войдя в мнимое противоречие с написанным выше, отметим, что даже потребность вроде той, что снедала Мисиму, знает краткосрочные колебания, отмели, чередования циклов, и все же анатомия этого типа – неутоляемый голод, сплошная алчба. Так, мышкинская эпилепсия освещалась внезапными быстрыми вспышками, но и в остальные, не затребованные Аполлоном часы княжеский организм ходил на поводу у священной болезни. Та же непрерывная истина ведома телу, казалось бы, готовому на стигматы лишь в редкие мгновенья особо восторженного подражания ранам Христовым. Однако соучастие эталонным мучениям жило в нем искони, и всегдашняя подкожная экзальтация только и ждала предлога прорваться наружу, зримо явив свое постоянство.
Обладая господством над миром, это тело не властно над собственным назначением. Оно не выбирает для себя тяжести и судьбы – так само собой получилось. Подчас, истерзанное своей мощью, оно бы хотело чего-то полегче, но этого ему не дано, да к тому же все прочее не насыщает. Художник голодания, уморивший себя ради искусства, был бы рад отказаться от такого искусства, наевшись досыта, как люди, но в том и беда, что обычная снедь ему не по вкусу. В жалости эти художники не нуждаются. Они – другие. Учитель есть тот, кто быстрее бегает, сказал поэт, хорошо понимавший, в чем суть: учитель – иной, он всегда лучше, вернее, всегда несравним, и к нему, равно страшному в доброте или в гневе (разница между этими состояниями невелика, больше того, они идентичны), не подойдешь с моральным шаблоном осуждения или сочувствия. История Юкио Мисимы – хроника наитий и постижений, с помощью которых он просвечивал правду своего организма, покуда итоговое ура-зуменье не заставило его взрезать себе брюшную полость и, возможно, увидеть глазами то, о чем он давно и безнадежно догадывался.
Мисима был тщедушным подростком и таким хилым молодым человеком, что избежал отправки на фронт, – армейская медкомиссия признала его негодным. Уже в отрочестве он был уверен, что станет писателем, и примерно до 30 лет его жизненный цикл полностью замыкался в границах Слова, чья самодовлеющая идеология потом вызывала у него отвращение, большей частью прорывавшееся в том же Слове (об этом – исповедь «Солнце и сталь»). Плоть, писал он, пришла к нему с опозданием, и он встретил ее, успев вооружиться литературой. «Если бы я знал, что тело принадлежит мне, Слово утратило бы стерильность, реальность вторглась бы в мою жизнь, встреча с ней стала бы неизбежной». Меж тем он боялся признать тело своей собственностью, поскольку акт присвоения приблизил бы его к пониманию сути своей анатомии, которую, суть, он сызмальства прозревал, но испуганно это знание от себя отстранял.
Ущербность голого Слова и чистой Литературы предопределена, по Мисиме, несколькими причинами; обозначу их схематично, монтажом раскавыченных выписок из «Солнца и стали». Начальные пункты обвинения входят в число обязательных голосовых упражнений всех романтических критиков языка, и автор, немножко стесняясь, скороговоркой повторяет знакомый вердикт. Слово переводит реальность в абстрактные образы для рассудочного восприятия; подвергая действительность коррозии, слова корродируют сами – обе сферы, литература и ею извращенная жизнь, погрязают в ничтожестве. Слово, пишет далее автор, возникло в племени и предназначалось для обмена волей и чувствами. Оно принадлежало всем членам общины и представляло лишь коллективные эмоции, а потом стерлось, перешло в личную собственность, и всяк начал его искажать на свой лад, бесчестно играя понятиями. Выродившаяся речь называется Литературой: универсальное содержание языка, питавшее эпические сказания, уничтожено в ней окончательно, и если «на обложке значится фамилия автора, можете не сомневаться – перед вами красивая, но дегенерированная мутация Слова».
Но вот из декабрьского утра на дорожку стадиона в Токио выбегает не самодельный философ, а послушник по сей день не убитой, по сей день воскресаемой и животворимой надежды – надежды так расположить ненавистные значки на бумаге, чтобы они окрасились кровью, и, наоборот, так вытянуть тело вдоль строк, чтобы оно стало новым, телесно наполненным Словом. Человек, посвятивший себя чистому слову, может лишь измыслить трагедию, участия в ней он не сподоблен. Литературным людям никогда не взойти на вершины Трагического, ибо для этого необходимы – автор проницателен до цинизма – особое физическое мужество, боль, опьянение, избыток совсем не трагической витальности, невежество и неприспособленность к жизни. «Для того чтобы человек мог приблизиться к божеству, в обычной жизни он должен находиться от небес как можно дальше». Голому Слову и людям, отдавшим себя ему на съедение, недоступно не только практическое измерение трагизма, но также истинность коллективного принципа, мужество как синтез мужского и доблестного. Коллектив – метафора разделенных мучений, не нуждающихся в посредничестве слова, пишет Мисима. Совершенство телесного существования достигается в группе мужчин, связанных преодоленьем распущенности, благодушия, лени, соединенных готовностью встать против смерти, стряхнуть с себя ужас, которым она отвращает от героизма и жертвы; ведь задача смерти заключается в том, чтобы ты умирал как можно позорней. Понятно, что жертва и страсть доступны только воинской стае, касте и братству прекрасных солдат, бросаются ли они на врага или испытывают прочность своего союза в утренних упражнениях на холодном ветру.
Перейдя от стадии литературы к стадии тела, Мисима приобщился всему, в чем ему отказывала словесность. В глазах у него были красноватые сполохи от физических напряжений. Мускулы стали скульптурными. Он узнал радость коллективной причастности, когда порукою личного служит общность с изнуряющей себя ордой. При этом он заново оценил возможности Слова и с ним опять породнился. С объемом грудной клетки, перевалившей за сто сантиметров, и соответственно изменившимся мировоззрением, распухшим и взбыченным идеологией Действия, он мог не опасаться, что ему подложат абстракцию, вишню в капитулянтском цвету и чистописание импотентов. Поздняя проза Мисимы составлена из мышечных вздутий, испещренных иероглифами сектантских церемоний, картинками патетической мужской беготни (у любящих его парней такие же белые налобные повязки с красным кружком взошедшего солнца будто третьим глазом прозрения) и заклинаниями на случай страха и слабости. Эта проза заляпана выделениями, и собирать в пробирку для отдельного изучения семя – неправильно; независимый Эрос, так часто изображавшийся литературой столетия в его самостоятельном и всесокрушающем бытии, автора волновал в двадцать пятую очередь.
Задачу его позднего сочинительства можно сформулировать так: соматизация слова, вербализация тела, радикальное единство, которое, после гибели левого солнца, освещалось уже только справа, – Мисима осознал это чуть ли не первым среди артистов эпохи. В лучах этого идеала он провел свою самую жаркую пору. Потом он разрезал себе живот.
Мотивировка его смерти сначала казалась мне легко объяснимой. Он исполнил назначенное и захотел навсегда остаться в предельной точке утопии. Сейчас я вижу причину в другом. Он умер от желания выяснить, что с ним происходило все эти годы, желания, не победимого ничем, кроме смерти, – ей-то и надлежало стать инструментом познания. И по сравнению с этой потребностью все им сделанное представало мелким, необязательным. В продолжение двух с половиной десятилетий работы, для которой я не могу подобрать точного определения, он привык четко отвечать на задаваемые им своему разуму вопросы, но даже самая пристальная ин(тро)с-пекция не позволяла разведать, из чего скроен и откуда взялся тот голод, что вынуждал его сочинять том за томом, бродить по свету, сжигая кожу греческим солнцем, огнем вымерших философов и эфебов, надрываться-корячиться, исходя седьмым потом не столь аппетитного в эдаком возрасте самурайского бодибилдинга, сжиматься в ожидании быть по-тараканьи раздавленным в кабине истребителя деморализованных, псевдоимператорских якобы-«форсиз», пытаться гальванизировать меченосную сказку в эпоху «Мицубиши» и «Панасоника», сколачивать театральную армию мальчишек, громыхать камнепадом воззваний к не имевшим ушей его выслушать и совершать великое множество прочих, столь же нелепых поступков, загонявших в тупик друзей и биографов, – да он спятил, утешали они свою дряблость.
Маниакальная, с позволения сказать, воля художника. Необходимость все время быть на виду. Идеологическое призвание. Мечта изменить направление истории, в которой захлебывалась и пускала пузыри родная страна. Чепуха это все. Ни оптом, ни в розницу эти доводы не убеждали его. А он не мог уже действовать, не мог жить без осознанья того, что же так изводило его два с половиной десятилетия кряду, что заставляло его быть другим даже по отношению к тем, кто тоже выламывался из строя, что так жгло и уродовало его изнутри, как будто там рвался зверь. Изнутри? Он догадался. Суть в том, что внутри – именно так. Обычно внутреннее ассоциируется с ментальной, психологической сферой, но в данном разрезе («разрез» тут самое подходящее слово) его нужно трактовать буквально. Иные внутренности, другое анатомическое устройство. Выше мы уже говорили об этом, а Мисима додумался тридцать лет назад. Даже не мозг. Что-нибудь особенное с печенью, сердцем, легкими, селезенкой. Их количество, расположение, нетривиальные функции, аномалия и стигматизированность ею. Вот что ему не давало покоя, вот что с какой-то поры, дойдя, вероятно, до парализующего максимума, не давало ему жить в режиме привычного сумасшествия и даже вовсе не давало жить, домогаясь от него вскрытия, ритуально обставленного осмотра. Он должен был лично во всем убедиться. Посмотреть в глубь себя. Таков был приказ, которого он не смел ослушаться.
В «Солнце и стали» читаем метафорическое и направленное в обратную сторону (изнутри к поверхности) предвосхищенье содеянного. «Предположим, что существует некое совершенно здоровое яблоко… Внутреннее устройство яблока скрыто от взоров. И вот в белесой темноте, в плену сочной мякоти томится сердцевина, с неистовым трепетом желающая удостовериться, что ее яблоко – само совершенство. Итак, плод несомненно существует – это факт. Однако сердцевине этого недостаточно, ей нужен свидетель – если не Слово, то тогда зрение. Для семян единственный достоверный способ бытия – одновременно существовать и видеть. Решить это противоречие возможно только так: взять нож и разрезать яблоко пополам, чтобы сердцевина оказалась на свету, сравнявшись в этом с румяной кожицей. Но сможет ли после этого плод существовать дальше – вот в чем вопрос. Жизнь яблока оборвана; сердцевина принесла существование в жертву ради того, чтобы увидеть».
Ему повезло: для самопознания в японской культуре имелся специальный обряд, и даже то, что предшественники обращали свои взоры не вовнутрь, а вовне, стремясь уловить отблеск последнего одобрения на лице повелителя, не означало, будто Мисима погрешил против традиции – ведь и он три раза воскликнул: «Да здравствует император!» В сочетании с игрушечной церемонией военного переворота и проповедью к отказавшимся его слушать солдатам этот воскрешенный обряд обладал всеми достоинствами прощального жеста и поучения. Что разглядел в себе Юкио Мисима, есть его тайна, а нам известно, что ему выпало достаточно времени для анализа, ибо меч неудачливого студента-кайсяку трижды опускался на шею еще живого писателя, прежде чем другой человек прервал агонию автора «Солнца и стали». Отметим, что так умереть можно было до эпохи постмодернизма или не будучи постмодернистом. Постмодерн не верит во внутренности, ограничивая спектр своих изысканий поверхностью, кожей.
Литература
Через зеркальную стену итальянского ресторана увидел японца и с интересом смотрел, как он ест суп.
Ложку за ложкой, не изменяя лица, ни на йоту не отклоняяся от курса, подсыпая в тарелку тертого сыра. Он, конечно, засек меня; когда за кем-нибудь наблюдают с близкого расстояния, наблюдаемый обязательно почувствует взгляд и развернется навстречу. Но японец не оборачивался ко мне и продолжал аккуратно есть суп. Возникло настроение взять его измором, я задумал стоять, прижавшись к стеклу, сколько понадобится, минут 8 или 12, лишь бы он оторвался от пищи и как-то себя проявил – раздражением, досадой на хамство. Время от времени я шептал его незнакомое имя, побуждая едока обернуться, а он все складывал губы трубочкой и подносил ложку к губам. И если сначала она была наполнена супом, то потом уже орудовал ложкой пустой, значит, все понял и не хотел уступить, снизойти к чужой глупости, а только безмолвно корил своей холодностью и стыдился вместо меня. Тогда, оторвавшись от ресторанной витрины, я с огромным трудом и риском окровавить руки колючками выдернул из асфальта чудный, малиновый, в полном цвету репей того сорта, который у нас называется «татарином», и подумал, что литература должна быть такой, как японец. Тщательной. Непреклонной. Стыдящейся чужого и собственного несовершенства. Неокликаемой. Умеющей поднести пустую ложку как полную. Не вполне человеческой, потому что человек обернулся бы непременно.
Одержимость-2
Мир черно-белых квадратов принадлежит к фундаментальным пространствам имеющихся у нас геометрий, лишь от него не отказался тель-авивский клошар, все другое растративший. Очевидно, эта игра была им усвоена глубже всех остальных, потерявших значение, дело не в жалкой двадцатке, взимаемой им за доказательство своей теоремы.
Я приметил его изрядно тому, а подойти не решался, стесняясь быть соглядатаем чужого несчастья, которое он, лишенный укрытия, автоматически выставлял напоказ. Лет шестидесяти, с внезапно высветлявшимися глазами, одетый чуть более систематично, чем заурядные оборванцы приморского города, он волочил за собой тележку тряпья, откуда доставал картонную доску, расставлял пластмассовые фигурки и, устроив на скамейке стационар, застывал в предвкушении партнера, однако отнюдь не спешившего, шахматы не израильское развлечение. Но время клошара – бездонная бочка, средневековое, цельное, дотоварное время, оно создано для безмолвного ожидания и повинуется вращенью Земли, а не движению стрелок, как само архаичное тело клошара подвластно реальному голоду, а не обязанности закусить в положенный час. Так он и горбился, поедая мороженое, но я дотронулся до черного короля.
«Двадцать шекелей», – сказал он по-английски. Оранжевую «голду» и четыре металлические монетки вытащил я из кармана, все, что там было. Легко согласившись с недостачей, старик резким движением бросил на кон пепельного и мышиного Моше Шарета. Белый цвет был у него по праву сеансера и банкомета. Бурые пальцы, торчавшие не то из митенки, не то из дырявой нитяной перчатки, толкнули пешку от короля на два поля вперед. Почему-то я был уверен, что разнесу его запросто. Денег я бы не взял, это попахивало бы дымком от поджога нищенской богадельни.
Он играл сосредоточенно, как сапер. Уже через десяток ходов, когда он перекусил проволоку и разминировал дебют, я с удовольствием обнаружил, что нахожусь в зоне исправного интеллекта и честолюбия: не поднимая головы от вылинявшей доски, старик методично орудовал против моего «шевенингена», готовясь к показательной экзекуции по белым полям. От него исходила несообразная с обликом эманация победителя, речь шла об игре, не об убогой бумажке. Спустя короткое время черный «еж» лишился важных колючек, обнажилось дрожащее мясо, голая плоть царской ставки, открытой для кавалерийского офицерства и пешечного беспородного плебса. Я исхитрился что-то запутать, но он все разрубил. Было весело расставаться с иллюзиями, они обременяют и тяготят. Рука его слегка дрожала, передвигая ферзя к заключительному пункту маршрута. Чистота жанра была избыточна для уличного происшествия. Лишь тут он посмотрел на меня, давая понять, что более ничего не покажут, птичка вылетела, и на очереди моментальный снимок в астрале. Похоже, он заранее знал, как меня удушить. Неприятельский ферзь еще вертелся, покуда я останавливал печальное шествие вконец почерневшего короля, который от плахи бездумно влачился в сторону тех, кто и раньше не мог его защитить, а теперь и подавно.
Месяц спустя я увидел клошара на скамейке близ Дизенгоф-центра. Он мотал головой, выборматывая застоявшуюся, как плеврит, темную повесть. Уже без картонной скатерти-самобранки, он словно был поднят с морского дна и вывалян в прибрежном песке. Происшедшая перемена казалась разительной, старик сидел у подножия каких-то превращений, рассчитывая, как бы, не зацепившись, взойти по ступеням. Пожелание доброго утра и столь же дурацкое предложенье реванша было встречено громкой бранью по-польски. Из Тель-Авива он испарился.
Месть
Месть, говорит Цунетомо, состоит в том, чтобы свершить ее без промедлений. Не бойся в одиночку ворваться в дом к врагам, приди к ним с мечом, пусть они зарубят тебя, если найдут в себе смелость. В такой смерти нет ни отчаяния, ни позора, чистая радость, потому что месть неподсудна и сводится к моментальной реакции на оскорбление. Если же кто начнет прикидывать и взвешивать, насколько успешно сложится предприятие, он забудет запах отмщения и утонет в малодушии. Оскорбление связано с местью отношением причины и следствия… но поди ж ты, и это неверно. Месть самурая вообще не зависит от оскорбления, она не нуждается в нем и родится до него, как шепот предшествует губам, а листы кружатся в бездревесности. Месть растет из себя, из собственных оснований. Месть выражает силу, безумие и одержимость, ее бытие наделено законченной автономией, настоящий воин осуществляет акт мщения и в космической пустоте. А потом уж является преданность.
Преданность
В книге «Хагакурэ» Ямамото Цунетомо приводит немало случаев преданности. Вот один из них. В уже упомянутой провинциальной восточной столице, в квартире сотрудника ОБХСС высокого ранга обитал очень послушный слуга из деревни, незаметный человек порядком за сорок, таким я застал его, будучи невольным зрителем затухающей жизни, которой подробности мне открылись из двух-трех бесед в шоферской чайхане. Родители скончались рано; травоядно-блаженный характер отрезал отрока от мужских охотничьих промыслов, и он поступил в услужение к состоятельным родичам – так, меняя хозяев, и выполнял годами всю работу по дому, снискав репутацию безотказной души. В город его перенес на крыльях своих административных полетов девятый по счету дальний родственник-покровитель, здесь, в роскошной квартире, наипаче мечталось ему доказать, что наградой службе – оценка хозяином преданности и усердия, не баранья похлебка. Он стирал, убирал и готовил, нянчил детей и бережно, как младенца, пеленал свежевымытый господский автомобиль, ежедневно втаскивал на четвертый этаж ящики подношений с дефицитнейшей снедью, – так и текла его жизнь, пока в ней что-то не надорвалось. Первой забарахлила спина. Стало портиться зрение. Позже он ощутил главную неприятность в желудке. Оступился на лестнице, выронив банки с черной икрой и большую коробку с финской консервированной ветчиной, мусульмане употребляли ее, не сверяясь с Кораном. Ошибся, закупая на рынке овощи и лаваш. Не смог поднять наверх то, что было выгружено из багажника. Хозяева на него не сердились, потому что имели нового слугу на примете. Сам же он был раздавлен и мучился не болезнью – оборванной преданностью. Умирать его сослали в деревню.
Память и случай
Пересказ одного жестокого эпизода автор «Хагаку-рэ» завершает такими словами: «Поскольку Цунетомо не помнит всех обстоятельств этого случая, читатель должен расспросить о нем других». Продолжу историю. В 130 километрах от все той же восточной столицы, в общежитии нефтегазодобывающего управления «Ширваннефть», где я провел два года по университетскому распределению в город Али-Байрамлы, поздним вечером заспорили Аяз Имамвердиев и Вагиф Зейналов. Первый из них был бригадиром и членом парткома, второй – вышкомонтажником, отсидевшим лет десять в Сибири за участие в групповом ограблении склада с убийством сторожа. Обладая кулинарным талантом, он учил меня правильно жарить картошку, что невозможно забыть, как не забыл я и его оппонента, незлобивого человека, который приходил с заседания пьяным и, запив водку кефиром, блевал в уборной и коридоре. Ссора вышла из-за душа – кто раньше помоется. Обычно, опережая других, в кабинку заталкивался малахольный гигант по прозванию Хейван (Животное), обосновывавший свое первенство криком «Мэн фэхлэ!» («Я рабочий!»), что в рабочем же общежитии звучало форменной тавтологией, но на этот раз ретировался и он, ибо хмельной бригадир и член парткома обещал порезать любого, кто встанет у него на пути.
«Я сношал твою партию в рот и через заднепроходное отверстие, уйди и проспись, – сказал ему трезвый вышкомонтажник. – Гетверан», – прибавил он слово, сохраняющее свое обидное неприличие в границах всей тюркской языковой непрерывности. Тогда бригадир вынул из своего мутного разума нож и, раскачиваясь, постарался достать лезвием вышкомонтажника, который, светло улыбнувшись какому-то давнему образу, ушел вбок, отклонился назад, вынырнул спереди и заученным внезапным ударом (я не успел проследить) выбил нож из руки неприятеля, а того, громко рыдающего, увели спать. Больше Аяз Имамвердиев не ссорился с Вагифом Зейналовым, и первым под душем плескался крикливый, как баба, Хейван. Мое восхищение агентами этой плюсквамперфектной истории не померкло с годами: один из них, зная, что мщение должно быть немедленным, не побоялся вытащить нож, второй не испугался ножа. О таких именно людях Ямамото Цунетомо продиктовал свою книгу Юкио Мисиме.
В пределах одного вдоха нет места иллюзиям
В пределах одного вдоха нет места иллюзиям. В пределах одного вдоха нет места иллюзиям. В пределах одного вдоха нет места иллюзиям. Эту самурайскую истину должно повторять постоянно, но на письме хватит и нескольких раз – между систолой и диаспорой.