Текст книги "Аспекты духовного брака"
Автор книги: Александр Гольдштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
Лауден и его жертва
Эта история произошла несколько лет назад. Бурая кровь, над обузданием которой склонились нанятые доктора медицины, наконец, успокоенная, запеклась. Стала остекленевшей музейною лужицей, побочным продуктом развернутого напоказ действия. Хроникальная сторона такова. Брюс Лауден, зовущийся художником, отрезал себе язык (поддавшись его уговорам, операцию согласились провести два врача), снял акцию на пленку и дождался дня, когда отсеченный орган выставили в лондонской галерее. За десять предыдущих лет Лауден отрезал одиннадцать других ненужных деталей – удалению подверглись выборочные пальцы на руках и ногах, а также левое ухо. Объекты зафиксированы, проданы и поступили в распоряжение коллекционеров. Вместе с языком число потерь сакрализовалось до дюжины. Хирургический ножик, обрисовав остроту замысла, оцарапал и толкователей, и если иным в анестезированном движении скальпеля сверкнул индивидуальный бедлам, то другие узрели еще один, в бесконечном ряду, знак разложенья искусств, а то даже более общего запустения. Вот версии и доводы, вычитанные в специальных изданиях.
Лауден не хочет вести разговор под деспотическим небом порядка; коли так, его жест входит в традицию, где подвергнутый пыткам философ выплевывает свой перекушенный зубами язык в круглую морду тирана. Художник отказывается от празднословии змеящейся во рту речи, от половины слуховых (левое ухо) и немалого числа осязательных (пальцы) способов ощупать реальность. Демонстративно взятая им на себя немота есть ораторский вызов, адресованный не чьему-то лицу, не потной роже властителя, даже не властному лику универсальных начал, но безличинности власти как таковой. Он подражает Христу – Христу и Предтече искусства XX века, отрезавшему себе в публичном доме ухо, чтобы тупо не удающиеся обряды освобождения преступили черту закабаления. Повторяя легендарный поступок, растягивая его до границ отпущенной жизни и превращая единичность в обычай, он, как истинно верующий, не готов насытиться ранами и без устали тянется к эталону. Эти стихи невозмутимы, их могла бы написать каменная стена, сказал один русский поэт о другом. Похоже, что Брюс помышляет о той же внечеловеческой неподотчетности, репродуцируя свою невозмутимость с упорством, с каким ветшающая стена могла бы ронять из себя камень за камнем, – сколько еще удастся ей продержаться?
Затем за подписью Лаудена поступили два документа, в которых объяснялись причины действий, и чужие версии смолкли. Первый текст с нарочитой стилистической заунывностью рассказывал об окончании изобразительных искусств и о том, что финал должен быть проиллюстрирован самоумаляемым телом, которое в противовес беккетовскому говорливому прототипу избавлено и от устного растекания. Чтобы придумать этот унизанный дежурными цитатами коллаж, необязательно было над собой надругаться; кое-что говорила разве ссылка на Александра Кожева – он был первым, кто диагностировал так называемую «смерть человека» и отнесся к ней холодно, отказавшись стенать на поминках. Вторая декларация, отвергавшая первую, идейным посылом Брюсовых акций назвала прихоть. По мнению Лаудена, уже лет за десять до календарного исхода столетия художник растерял все, что со времен романтизма считалось невычитаемым достоянием его ремесла, – призвание, идеологию, внимание общества и, конечно, искусство. В осадке иллюзия тела и прихоть, толкуемая в качестве безосновательной выходки. Прихоть пуста и неинтересна даже ее исполнителю – у художника без искусства вообще нет никаких интересов. Уничтожал себя Лауден потому, что ему этого якобы захотелось, но хотение было выпотрошенным, нулевым, в нем искоренилось желание. Только бесцельная мания, от которой он в любую минуту готов откреститься; так, пишет Лауден, могло бы хотеть чучело крокодила или мраморная, с ренессансных фонтанов, рептилия. Он не знает и не намерен узнать, что привело его к скальпелю. В отсутствие желаний не может быть исследования, понимания, обращенности к самопознанию. Это и есть хирургически голая прихоть, прощальное достояние художника.
Классическое телесное творчество, боди-арт в его венском, наиболее резком изводе, а именно с ним тягается и конфликтует Брюс Лауден, было последним западным искусством, связанным с искупительной жертвой, – другими словами, оно было последней радикально-христианской (то самое подражание Христу) практикой жизнесмертия. Возникший в начале 60-х Венский театр оргийно-мистериального действия рассчитывал, что зритель, посетивший его представления (трупы животных, настоящие шрамы артистов, атака на психику), выдержит шок, обзаведется нисхождением в темноту и, приобретя свою смерть, эту, по Игорю Терентьеву, «единственную новость, которая не может быть рассказана очевидцем», воскреснет для катарсически очищенного бытия. На излете того же десятилетия Рудольф Шварц-коглер, главный этих перформансов соучастник, оскопившись, самоубился. Акция протеста, ибо имел место протест, порывала с четко обозначившимся к тому времени двурушническим поведением соратников, как выяснилось, напуганных собственными манифестами, убоявшихся пустынных областей Фулы, где не затягивались раны и не сворачивалась пролитая кровь. Сподвижники отработали приемы на тушах со скотобойни, залечили неосмотрительно нанесенные ссадины и, устроившись с минимальным ущербом, пронесли себя сквозь года. Революционеру и экстремисту трудно смириться, что даже родственные натуры собираются жить, эта потребность не кажется ему обязательной. Отвращение к половинчатому окружению не было, однако, центральною темой самоубийцы, искавшего роли Спасителя, дабы, во-первых, взять на себя грехи слабых, не способных решиться на предельность мечты о сожигающем все барьеры искусстве, а во-вторых, преодолеть гадкое состояние этих искусств. В ту эпоху они не угасли, держались, но сквозь красоту дворцовых мозаик и фресок проступали уже симпатические письмена будущего позора, так что нужна была жертва во искупление; тогда же Doors сняли маленький фильм, в котором Джим Моррисон, расстрелянный и распятый Неизвестный солдат, он же калифорнийский Адонис и Гиацинт, окропляет кровью цветы, и они становятся краше.
Действия этого типа покоятся на незыблемом базисе религиозных, этических предпосылок – вера в культ, ритуал, священную жертву и непосредственно научающий, чрез самое зрелище обагренного тела, опыт артиста-мученика. Попросту если сказать, еще несколько десятилетий назад, вот ведь что потрясает, непросаженным оставался золотой фонд западного исповедания и, что бы ни провозглашала культура, рубцы на ее тканях не были знаком разрыва. Брюс Лауден, полуфантомный Осирис, малой скоростью по частям продающий себя галерейщикам, надеется абсурдною прихотью расчленений выразить охлажденность времен, задувших последнюю головню в костpax искупления, отменивших веру в пример. Клин вышибается клином, наступление новой эпохи экспонируется не отвлеченно-идеологически, но, для вящей убедительности, на собственном теле. Ритуал заменен монотонным обычаем, исчезновение общезначимой жертвы и несбыточность явленного городу и миру образца изрекаются через неизвестно к кому обращенный жертвенно-нелепый пример. Лауден, отрицая за собой желания, хочет быть медиумом новой судьбы художника и человека, их убывающей иллюстрацией. По отношению к старой судьбе эта судьба пародийна. На перформансной карте язык Лаудена соответствует оскопленному пенису самоубийцы, оба органа выполняют преимущественно экскрементальную функцию: первый производит дурные слова, второй чаще мочится, чем осеменяет. С однократным же актом самозаклания аукается разнесенная по годам, совпадающая с течением жизни череда автокалечений. Посредством пародии, уложенной в прихоть о прихоти, эпохи парадоксально уравниваются и, обнявшись, тонут в тумане дегероизации. Так воспринимает историю новый человек, опускаясь в свой жалкий удел.
Но осквернение «понятно лишь на почве острого ощущения того, что оскверняется» (Лев Карсавин), да, я опять привел эти слова. Сколько бы ни пародировал Лауден старый порядок, стремясь быть соматически правильной мембраною современности, неотступная дума его – о прошлом, о жертве. Брюс Лауден – из жиснесмертного боди-арта, из отвергнутой им акции искупления, фанатически, несмотря на невесть каким пальцем отстуканные обоснования прихоти, перенесенной в нынешний день. Он демонстрирует никем не затребованный, мерзкий для большинства пример черт-те чего и находит в том свою миссию, не слишком заботясь о том, отвечает ли она даже самым размытым канонам искусства («Искусство? Я что-то слышал об этой исследовательской практике, иногда она бывает занятной»).
Новые люди так себя не ведут. Они ходят в искусство, как в контору, и обсуждают, торгуются, продают, дабы ни одна муха не загадила их инсталляции и объекты, если это не особая муха и не нарочное скопище мух вроде тех, что использует Дэмиан Херст. Этим действительно новым людям энергичной эпохи и в голову не придет оттяпать у себя кусочек полезной материи – допустим, с дорогостоящего пиджака. Им очень нравится жить. И надо быть совсем отвратительным экстремистом, чтобы упрекнуть их в этом пристрастии.
Русский диалог
Интересно посмотреть на искусство, отважившееся порвать с основой основ русской культуры – психологическим диалогом, с его многократно спародированными пространствами объединительной речи, от кухонь до железнодорожных вагонов, катящихся по рельсам признаний. Это искусство расторгло б союз с задушевностью и, что первостепенно для русского диалога и без чего задушевность немыслима, отказалось бы от непременного узнавания говорящими друг друга. Русский диалог базируется на предельном взаимопонимании собеседующих. Слова соговорников произносятся в удивительный час, когда говорящих, точно брачующихся, не разделяет ничто, они одна плоть, а их мнимо не слиянные голоса и сознания на всех парах мчатся к слиянию. Изученная философом диалогическая структура романов Достоевского предполагает, что герои исповедуют и горячечно практикуют совершенное растворение в понимании; высшая, катарсическая точка этой веры и действия – конечно, скандал, чей итог есть просветление как торжество понимающей близости.
Понимание – это русская правда, непреклонность лучеиспусканий ее, доопытное религиозное обладание ею, ибо опыт не нужен, если с начала начал дано тебе то, что является условием опыта и он сам в своей полноте. Русский диалог раскачивается между мечтательным умилением и хлыстовскими плясками в корабле Богородицы, с одинаковым удобством обживаясь в промежуточных портах и стоянках, которые привечают его на этой дуге, и всегда, что бы ни происходило вокруг ли, внутри, умудряется надышать общий смысл, залог взаимного трепета собеседников. Вероятность непонимания не учитывается русской культурой, верней, яростно отрицается ею, потому что непонимание грех, разобщение органически стройного мира, уничтожение патриархальной клейкости и теплоты; непонимание может принести либо открытый, гордящийся своей злобою враг, либо войдет оно в лживой личине, бархатным диверсантом, под знаком интимной сопричастности, предательски поругаемой в кульминационный момент. Тогда взору предстала бы такая картина.
Большая группа празднично одетых родственников встречает на перроне вокзала никогда прежде не виденного и заранее очень любимого дядю, племянника, брата, который прибывает специально за тем, чтобы семья, истосковавшаяся по кровносближающей речи, посредством ее чуда снова прониклась единством своих разбредшихся жизней. Другие слова, слова других этим не раз обманутым людям не нужны, они изверились во всем другом и хотят только своего, того, что опять могло бы сплотить их в нераздельное племя. Поезд приходит по расписанию, букеты цветов скрывают от сгрудившихся в задних рядах импозантную фигуру гостя, так похожего на собственные портреты и по-домашнему мило вытирающего лицо, запечатанное красными сердечками поцелуев, вот минули мгновенья неловкости, расшевелившие воскресное утро птичьим гомоном чувств, пора принять долгожданную правду – для нее здесь же, под часами с ажурными стрелками, сооружены кафедра или амвон. И собравшихся подстерегает неожиданность. Из уст посланца сплачивающей вести выползают оскорбительно заумные тексты, игнорирующие порыв семьи и самым условным, формально-грамматическим образом согласованные с человеческим языком. Значения кое-каких употребленных оратором выражений имеются в толковом словаре, поддаются дешифровке два-три отрывка высказывания, суть же и архитектоника целого непонятны. Хуже того, эта темная, неопределимая суть враждебна и ранит. От постороннего, сжав гордость в кулак, еще можно снести издевательство, ибо чужой – это орудие смуты, разлада, расторжения, но получить плевок от своего – непереносимо.
В московском концептуализме живет счастливое убеждение, что все так и было. Московский концептуализм (молодое в особенности его поколение) утверждает, будто ему впервые удалось втянуть русскую культуру в облако непонимания и поколебать ее разум рассредоточенным обращением, парадоксальным, как коан, которым учитель повергает ученика в пробуждающее неведение, где тому предстоит, захлебываясь, плавать годами. Это, по-моему, вздор, но они заслуживали право так думать и говорить. На заре шествия знали их мало, никто не записывал в родственники, они десятилетиями, одолевая препятствия, поодиночке и группами просачивались к вокзалу, а добравшись, с удовлетворением обнаружили, что их понимают, что они пользуются спросом, все расширяющимся, даже международным. Именно настигшее понимание доказывает дальновидность этой стратегии, ее гибкость, исторически здравый расчет, ее деловую победу.
В пределах одного вдоха
Краткая история вопроса
В тринадцатом году Гэнроку (1700-й по европейскому летосчислению) самурай Ямамото Цунетомо, оплакивая смерть своего господина, укрылся от мира в собственноручно построенной хижине из травы, но его десятилетнее уединение было прервано приходом молодого воина по имени Цурамото Тасиро, который явился к отшельнику за наставлениями. В течение семи столь же долгих, сколь и нечувствительно промелькнувших лет Тасиро прилежно записывал и упорядочивал афоризмы мастера, после чего Цунетомо приказал рукопись сжечь, ибо, подобно другим людям его склада, не желал вверять свое слово ни грызущей критике мышей, ни дорогостоящим копиистам. Однако послушник впервые осмелился пренебречь повеленьем учителя и втайне от него записанное сохранил, дабы оно послужило на пользу (в буквальном переводе «Хагакурэ» – так была названа книга – означает «спрятанное среди листьев»). В итоге самураи провинции Сана, а вскоре и более широкий круг ценителей получили в качестве руководства труд, исполненный скепсиса, нигилистического уразумения человеческой сущности и – животворного фанатизма. Обширные извлечения из «Хагакурэ» вместе с комментарием Юкио Мисимы, в каждом тексте которого, как в поэзии Маяковского, можно вычитать, какой будет последняя строка автора, переведены и несколько раз изданы по-русски, и каждому вольно гадать, что за судьба уготована в этом языке двойной прозе японцев: курьеза, литературного памятника или, кто знает, образца для чего-то, что покамест бежит определений. Помимо «Хагакурэ» и вышеуказанного комментария к нему я буду опираться на эссе Мисимы «Солнце и сталь», в котором писатель добился максимально возможного в современной литературе самораскрытия и при этом остался непроницаемым, то есть добился накликанного им синего неба (оно отражается в синих точках души) с его распахнутостью, не позволяющей проникнуть в глубину синевы.
Собачья смерть самурая
На первой же странице русского варианта «Хагакурэ» встречаем слова, которые необходимо вытвердить каждому, в ком не угасло влечение к безотрадности: «Сделать правильный выбор в ситуации „или/или“ – невозможно». О подробностях самого положения на краю Цунетомо не рассуждает: когда оно свалится на голову, все будет ясным без объяснений, а пока этот миг не настал, он не может быть понят. Все же кое-какие намеки в тексте мимоходом разбросаны; соединенные общностью взгляда, они образуют род композиции – так в разыскном и аналитическом жанре повествования опытный ниспровергатель закона нарочно отпускает на волю шифры улик, чтобы вовлечь в свои игры преследователя. Поддавшись соблазну погони, сразу же открываем ужас того, что, по всей вероятности, предстоит каждому. Ситуация «или/или», развернутая как непоправимая данность (другой она не бывает), проявляется для угодившего в нее остановкой жизни, распадом сообщительных связей. Неподвижность, освещенная безглазым солнцем, напоминает остановившийся зрачок циклопа. Отвратительно падает и повышается температура, паника сердца, бьющегося без толку и невпопад, паралич всех чувств, кроме страха, угнетены память, коммуникация, волевая радость сопротивления. Похолодевшими пальцами ты вставляешь пластиковую карточку в щель переговорного ящика или распрямляешь антенну пошловатого мобильного телефона, но разговаривать поздно и не с кем – пропали все номера, явки, пароли и адреса. Материя посеклась, изошла бахромой (бледными нитками), разлетелась слизистыми, полупрозрачными пленочками-медузами, вроде тех, что вплавь пересекают глазное яблоко, наполняя зренье слезами. Обескураженный, ты протягиваешь монету – купить хотя бы воды, а деньги не действуют, для них нет обращения, и никто не продаст тебе влаги. Вот что означает «или/или».
Согласно традиционной интерпретации, «или/или» есть синоним обязательности предпочтения чего-либо одного из двух, именно так трактуют это выражение толковые словари языков. Цунетомо утверждает обратное: правильный выбор немыслим, следовательно, дискредитируется выбор как таковой. Автор «Хагаку-рэ» совершает радикальное действие: он устраняет дизъюнктивность, ту самую косую линеечку между двумя союзами, которая и создавала необходимую для выбора дихотомию (вот она, эта черточка, в правом нижнем углу клавиатуры: /), и то, что символизировало собой несходство, обнаруживает симметричное тождество – «или или». (В других языках эти словечки в данной позиции графически различаются, как, например, «eighter – or», «entweder – oder», но дело от того не меняется и даже становится еще хуже.) Исчезает любое различие, повсюду руководит ослепшее тождество и отсутствие предпочтения, ибо все вокруг одинаково – одинаково безнадежно.
Там, где нет выбора, остается последний шанс проигравших, и он называется – смерть. В ситуации «или/или», говорит Цунетомо, нужно не колеблясь брать себе гибель, потому что Путь Самурая – это смерть. Все мы надеемся жить, развивает он мысль, и неудивительно, что каждый стремится найти оправдание своим малодушным цепляньям за мир, но если человек продолжает жить, не достигнув цели, он поступает недостойно. Если же он не осуществил своей цели и умер, это действительно фанатизм и собачья смерть. И в этом нет ничего постыдного. Такая смерть и есть Путь Самурая.
Цунетомо перечисляет, за что отдает себя истинный самурай. Он, конечно, умирает за своего господина. Он, конечно, умирает ради любви, тайной любви: ничто не сравнится с молчаливой тоской по возлюбленному и кончиной от неразделенного чувства – правильная этика воспрещает хоть раз вымолвить имя желанного. Прекрасные, яркие устремления к гибели, но в начале нового века их экстремизм должен быть переоценен и углублен. Какого рода насильственной смертью преимущественно оперировал прошедший век? Во-первых, он работал с гекатомбами миллионов, в оцепенении следивших, как передние вагоны состава заворачивали к пункту прибытия и освобождали место для задних, во-вторых, он иногда спознавался с героизмом индивидуальных и коллективных самопожертвований.
Это исхоженные тропы Танатоса, самурайская, то есть нетривиальная, смерть сегодня реализует себя лишь в полном отказе от принципа цели. Иными словами, на рассвете новых времен самураю надлежит умирать не за идеал, а за бессмыслицу и абсурд, который самим смертником так и осмыслен. Сладостно и приятно отдать жизнь за объект горячей веры, но попробуй в здравом намерении и со счастливой усмешкой расстаться с собою во имя чепухи и вздора, вроде случайного попугая, орошения в Нижнем Египте и вконец измельчавшей попутчицы. И чтоб люди, если заметят тебя, так нелепо и кукольно распластавшегося на асфальте, потом говорили бы: «Какой идиот, что он наделал?!» Да, чтобы они обязательно бурчали себе это под нос. Это была бы собачья, самурайская смерть.
В романе самоубившегося шведа Стига Дагермана выведен критик, которому надоели пустословия о литературе и реальности; во время очередной дискуссии он выбрасывается из окна гостиной, разбиваясь у ног влюбленной в него проститутки – якобы для исчерпания темы и доказательства того, что точно такая же смерть, изображенная в обсуждаемом романе, могла иметь основания в так называемой жизни. К литературе меж тем критик давно остыл, проститутка его тяготит своей уличной жалостью, предмет спора и собеседники вызывают у него презрение, скандальная слава и память потомков – пустой звук, и завершающий жест напоен родниковой прохладою незаинтересованности. Таким и должен быть самурайский исход. Однажды, сидя в кафе с молодой женщиной, которая нравилась мне сильней, чем того позволяла запутанность ее частной жизни, я услышал рассказ о том, как ее любовник обидчиво жаловался, что она вечером забывала спросить, ел ли он среди дня и чем занимался. «Представляешь, я даже на ладони стала помечать: не забыть, не забыть, я за него умереть готова, а он: почему ты опять у меня не спросила…» Ямамото Цунетомо порадовался бы этим словам, я же не был готов пожертвовать собой – ведь моя добровольная смерть показала бы, что эта женщина не значит для меня ничего.
Жизнь самурая
Помимо доминантного мотива – апологии гибели – «Хагакурэ» содержит неожиданное восхваление жизни, и этот парадокс Юкио Мисима толкует в том смысле, что два девиза написаны на обеих сторонах одного щита и противоречие снимается синтезом.
Цунетомо скончался в своей постели. Рыцарственный Мисима оправдывает кумира тем, что его эмансипированный господин, умирая, воспретил своим слугам последовать за собой, и будущий автор книги воинских доблестей, собиравшийся вскрыть себе живот, был вынужден стать монахом. Но никто не смог помешать самому Мисиме сделать себе горизонтальный разрез брюшной полости и дождаться, опустившись лицом в ковер, пока меч кайсяку избавит его от мучений несостоятельного военного переворота. Щиты создателя «Хагакурэ» и создателя «Золотого храма» легли разными сторонами. Правда, есть точка, в которой самурайская смерть совпадает с продолжением существования и двуипостасная этика обретает единство. Воин должен жить так, как если бы тело его уже умерло, поучал Цунетомо послушника. Лишь эта позиция наделяет его душу прозрачной льдистостью и всесокрушающей одержимостью.
Одержимость
Нельзя совладать с одержимым, безумие возглавляет список бойцовских достоинств, преданность шествует после, как прирученный лев за отшельником. Цунетомо называет одержимых и тонкой кистью рисует их подвиги, вот один из них – Анатолий Порчак, имя, на которое лет девятнадцать назад в республиканской столице Востока отзывалась литература декаданса. Почтальон, курьер, фотограф, он ко времени нашей встречи стал городским сумасшедшим, а я выпрашивал у него недоступные книги. Сроду не написав ни строки, Толик был поврежден и затоптан словесностью, обитая в яме патриархального общества, где ему на голову капала пенсия для инвалидов. Какая бы падаль ни гнила тогда по углам, а спартанские скалы вышли из моды, недоделанных вниз не бросали, и тишайший юрод слонялся по улицам, клянча у доброжелателей мелкие деньги. Его коллекция редких авторов составлялась годами и была озарена пароксизмами попрошайничества, нищенского подворовывания и самозабвенного скопидомства, когда на учет бралась каждая крошка, уж не говоря о копейке, схоронившейся меж двумя пауками. Но все эти действия были только преамбулой, чтобы несколько позже пролился дождь порчаковского расточительства и все сбережения ухнули в сытинские, саблинские или раннесоветские томики, долго еще запиваемые, за отсутствием другого питья и еды, водой из-под крана. У Толика находил я ру-бежно-вековой упадок, изобличавший китайщину сада пыток и вампиров прогресса, обескровивших красоту городов, в коих осень Средневековья легла саваном на уже безмолвные, будто старая схоластика, улицы, на лебедей в зеркале парковых вод, на одинокого звонаря, чей взгляд, жаждущий быть выше жизни (как я любил и люблю Роденбаха), на протяжении сотен страниц упирается в небо, исколотое шпилями колоколен (небо, в котором нет Бога, известил скандинавский поэт таитянского живописца), я отрывал эти книги от хозяйского сердца, но хозяин не возражал. Эта коллекция, отмеченная изяществом стародевичьего гербария, и привела Анатолия туда, откуда он не вернулся.
Превратившись в окурок и оплывшую свечку, в хомяка и полевого мыша, он перетаскивал в норку свои раритеты, но у него не было книг самых насущных и важных, тех, ради которых претерпевались пытки, эти сочинения даже не переводились на русский, полный, допустим, Джойс, и Толик, возроптав из горя, отважился застелить пустоту удивительным амоком. Вот прознавал он, что советская власть наконец-то готовилась тиснуть какую-нибудь драгоценную прозу. Ага, говорил, это, конечно же, не случайно, сами не догадаются, это я им внушил, восприняли мой сигнал. Поскольку режим постепенно мягчел и подарки переставали быть праздничной невидалью, Толик все более укреплялся в могуществе, в том, что властью воли разогрел атмосферу, расколол супостата. Определив свою миссию, он сосредоточился на желании, но даже ему это было не просто, хотелось ведь многих книг сразу, а Порчак по опыту знал, что молиться нужно за каждую порознь, врозь, дабы они друг на дружку не наплывали. И порою бывали у него ужасные промахи, сбои, когда целая стая объявленных редкостей вдруг опять скрывалась в цензурной чащобе, ибо в последний момент он от жадности и нетерпения не выпросил каждого зверя поодиночке, отказал ему в умилостивительном имени, грубо погнал его стадной тропой. Неудачи разбавляли гордыню смирением, он держал удары стоически, и однажды пришло к нему знание, что борьба ведется не с государством. Тогда Анатолий Порчак утроил старания.
Походил он, тощий, востроносый, белесый, на галицийского крепостного, поротого на конюшне рукоблуда-визионера, что ночами вырезает из дерева лики святых или пишет портрет сводящей его с ума панночки, нежной волчицы с кнутом, модным романом и запахом крови в ноздрях, – озоруя, она показывает ему лодыжку или колено, чтобы ублюдок творчески распалился. Зимой щеголял он капустой, надевая на себя все тряпье, лежавшее в сундуке умершей матери, летом ходил в двух рубахах. Вряд ли мылся. Сласти были единственной его посторонней страстишкой. Ненароком я оказался свидетелем, как он поглощал пахлаву, продукцию местного кондитерского комбината для бедных, доставая ее из промасленного раструба, о который можно было гасить сигареты. Два-три муравья уже выползли из кулька, когда Толик доверчиво предложил мне употребить что осталось, и был не на шутку встревожен отказом. Три рубля помогли мне загладить вину. Однажды жарким полднем я подгреб к его дому – трущобной халупе в Крепости, лабиринтоподобном квартале, туристской приманке на развалинах дворца Ширваншахов, а чуть отойдешь в сторону, как отовсюду настигает помойка. У порога я услышал мерные крики с чередованием подкрепляющих отражений и не сразу додумался, что это орудует перекрестная рифма. Он радел в своем корабле, не нуждаясь в услугах кормчей богородицы; я отбил себе пальцы, пробиваясь сквозь взвой переводных песнопений. Наконец он оборвал декламацию и выбрался откуда-то с другой стороны. Соседи, проклюнувшись из окна, ожидали веселья, но его не случилось: я просто вернул Анатолию книгу, Селина в издании 1934 года. Порчак по праву аутентичности один в целом городе обладал «Путешествием на край ночи» в исковерканном переложении Триоле, которая отвлекла Арагона от сюрреалистического мужеложства, дабы он, как Меджнун, воспевал глаза своей Эльзы, что партией не возбранялось. По молодости я очень хотел прочитать эту книгу, и Толик еще раз сжалился надо мной. Он все так же молился, выпрашивая у тех, кто был выше его разума, новые радости книг. До новой эпохи, полагаю, Порчак не дожил, или она в первый же миг своего торжества погубила его – он исчез еще до того, как я покинул эти места. Покойся с миром, одержимый.
Мисима
Выписываю некоторые факты биографии автора из предисловия к русскому изданию «Избранного» Юкио Мисимы. За короткую жизнь (45 лет) прозаик, драматург, эссеист написал 100 (сто) книг литературы и ни разу не подвел издателей, рукописи отправлялись в набор с точностью до минуты. Семь раз совершил кругосветное путешествие. Ставил спектакли и в них играл. Выпустил пластинку песен собственного сочинения и продирижировал симфоническим оркестром. Почувствовал отвращение к своему хлипкому телу и превратил его за несколько лет ежедневных тренировок в бронзовое изваяние атлета, удостоившись быть сфотографированным в производственном журнале бодибилдинга; тогда же, сжав в ладонях рукоять двуручного меча, получил пятый дан в кэндо, традиционном искусстве фехтования. Организовал «Общество щита», устраивал с влюбленными в него студентами военные игры во славу императора и армии, влачившей, в соответствии с конституцией, жалкую участь, утратившей даже имя.
В связи с этим вопрос: как и когда он все успел? С тем же успехом об этом можно спросить и других чемпионов непрерывного первенства, тоже не снисходивших до письменных объяснений. Кто эти люди? Что значит «быть как они» или даже попросту «быть»? Ведь только «они» заслужили в свое персональное пользование безличность глагольного абсолюта. Это означает быть гением циклопического экспансионизма. Великое честолюбие у основания этого творчества. Бок о бок. В то же самое время – о, ничуть не мешая скрипению перьев! – скупка башкирских земель, дон-жуанские списки, частное предпринимательство, коррида, война, революции, путешествия, бокс, тюрьма, шпионаж, охота, политика и ее продолжение неисчислимыми средствами. А больше всего здесь приговоренности к циклопизму, к тому, чтобы до скончания дней не вылезать из-под глыб в Вавилоне, Бальбеке, Луксоре. К творчеству этого склада этика неприменима. Не потому, что ему все дозволено. Нет, это явление натурального свойства, как рост дерева, прыжок зверя или цунами. Впрочем, и структура его неэтична. Этика личностна, а в данном случае посевные здравомыслия уничтожаются саранчовым нашествием больших величин, и территорию, отведенную для аскезы пустынника, заполняют коллективные действия, массовый оргазм: невозможно поверить, что три этих иероглифа («Ми-Си-Ма») скрывали не толпу и не стаю, не бесноватую сборную, тонущую в командном подвижничестве, но одного человека, который в невообразимом челночном режиме скользил по раскачивающимся плоскостям своей жизни, создавая иллюзию множества разнонаправленных воль.