Текст книги "Аспекты духовного брака"
Автор книги: Александр Гольдштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
Отщепенцы
Смешно прозвучит, но скажу: великие, то есть прославленные, состоявшиеся, художники и писатели интересны все реже, да и вообще почти совсем не интересны. Они не разрешают с собой говорить, ибо не вслушиваются, а вещают, сколько б ни заверяли в обратном. У них нечему научиться – учеба, хотя бы на позднем этапе, когда выполнены вступительные обеты послушничества и послушания, дает радость принадлежности от соединения ученических слов со словами наставника, радость устранения преград между ними, а тут гордый приказ, обрушивающийся с египетских и арктических высей. Они не могут быть сородичами, и прежде всего потому, что непреодолима отделяющая их от обычного мира дистанция гениальности, силы, безумия, честолюбия, из которых складывается это сверхнатуральное устройство. Не имеет значения, благополучно ли определились их судьбы, удалось ли им во цвете лет завоевать почет и богатство, или в пантеон, лицемерно восхищаясь, поместили мощи несчастливцев и горемык, разных ван-гогов. Не мытьем, так катаньем они сподобились славы, они были к ней предназначены, по самой сути своей являясь великими. И, не подозревая об этом при жизни (а в действительности подозревая отлично, очень даже предвидя), они, причисленные к лику святых, стали управляющими культуры, сборщиками дани со всех, кто приближается к охраняемым ими воротам, тщась не то что проникнуть – в узкую щелочку углядеть запрещенные, с райских дерев свисающие винные сласти. Бесполезны старания, с охраной, мытарями и управителями беседу вести нельзя, никуда не пропустят, другой, жестокий язык, язык власти и государства.
Кровью наделены для меня только те художники, которые ни при каких ситуациях, прижизненных и посмертных, не имели ни малейшей возможности сподобиться когорте начальников, диктовать свою мощь, влиять на мнения и умы. Они не должны быть вовсе бездарными, иначе получилась бы нарочитая, вывернутая наизнанку эстетская крайность. Однако смысл их бытия не в писчебумажном поступке, он в убедительном образе неудачи, отверженности, глухоты-немоты, неумении докричаться до оценщиков и потомков, застолбив за собой толику исторической презентабельности. Лишь с чахоточными литературными разночинцами третьего, задвинутого во тьму непризнания ряда и забулдыжными передвижниками с затерянных полок плацкартных вагонов беды я на равных сегодня могу и хочу разговаривать. Их дурацкие участи, отколобродив, все еще длятся, хоть без ночлежной горячки и туберкулезного побродяжничества, что первостепенно, но не до такой степени, чтобы перешибить во мне усугубляющуюся солидарность с забытыми. Эти не будут приказывать, не будут надменно молчать с пирамид и стеречь нажитое, вошь на аркане в их дырявых карманах. Помимо практической несостоятельности они чувствуют и пределы своих скромных талантов, ощущая закономерность разбитого зеркала, распущенной пряжи. И если на что-то годятся они, справедливо отринутые, в целом мире ненужные, так это принести облегчение зрелищем своей полной никчемности, пропойного странничества, нищебродства, примером того, что было им в тысячу раз хуже, больнее. Загробного воздаянья за муки им опять-таки не обещано, все для них кончилось, не начавшись, и бывает ли светлее образчик, чем контур чужой безнадеги, сгубившей малоприметных сидельцев из одного с тобой цеха. Руки их, отвалив сгнившую крышку, разрывая среднерусскую влажную землю, тянутся из могилы наружу, подманивают прохожего: прохожий, остановись, и он останавливается, трогает обескровленные темные пальцы и, без преувеличения, прикасается к себе самому.
Арье, Эльза, склеп
Кладбище из «Памятника славы», надгробие Арье Розенцвейга (1902–1936). Скульптурная головка египетской статики, так лепили кошек, ваятель добился портретного сходства. Чистая, как после поражения мыслей, лобная кость. В глазницах насечки, щербатые крапинки, оставленные беглянкой, которой облик, оккупировав зрачок, белок, желток, сетчатку, радужную оболочку, повиснув на ресницах и так далее, что толку продолжать, если затмился хрусталик (я не офтальмолог, не ловите на ошибках, слова в предложении подобраны по звучанию). Выпирающие, в точности мои, передние зубы. Хрупкий, опять привет братства, суховеем подпорченный подбородок с чертами характера, разбитого вдребезги, но не вдруг же, не вдруг, мог догадаться, что над черепом занесен молоток. Самоубивец меж войнами… Я не поленился разыскать в архиве повесть, доверенную девяноста семи дневниковым страницам, вот вкратце содержание ржавых чернил.
Шесть лет изучения правовой философии в университетах Берлина, Фрейбурга, Вены, и молодой человек, коему прочили взлет, чьи сдержанно-резковатые опусы отвечали нормам, канонам, ранжирам всего, что, клубясь, обесценило норму, ранжир и канон, дал овладеть собой духу времени, на этот раз в бело-голубом халате сионистского ха-Диббу-ка, с незамедлительным отбытием туда, где вновь горело пламя в очаге, кто-то же должен был следить за поленьями. Отец и мать всплеснули руками, узнав о решении младшего сына, но обрадовались сметливости мнимо недальновидного отпрыска, который дружески списался с дядюшкой, едким бонвиваном борозды и межи, подвизавшимся в Земельном фонде Палестины. Обычаи родства Шмуэль Залмансон ставил выше своего циничного шар-мерства, и хоть не вровень с искренне почитаемой им общественной пользой, но достаточно высоко, чтобы скрасить племяннику начало вечного лета, когда убогость заштатного поприща и потоки солнечных ливней заставили Арье приуныть, пошатнуться, да старик поддержал, непритворно на каждом шагу восхищаясь его прозорливостью, национальным чувством, быстрым ивритом, ладно б раввинистическим, тухлым, о нет, почти совсем живым, еще малюсенькая порция кислорода, этакий, знаешь ли, вентильный поворотец, и катышки огласовок превратятся в шипящие пузырьки, я сам не вытравил венский синтаксис и акцент.
Спустя полтора года, отданных совершенствованью в древнем наречии и в крючкотворном гибриде британского прецедента с оттоманским кисметом, Арье не без посредства Шмуэля получил место в адвокатской конторе, Тель-Авив, два квартала от моря, возле меня. Окрыленный напутствием, он принялся сочинять для газеты «Давар», напитывая суховатую фабулу тревожными вопрошаньями, ибо народное тело, писал Розенцвейг, тяжко и чернотрудно, через века распылений, возрождаемое ныне в первично неизуродованном своем естестве, в том лишь случае станет народным, если расовый обруч будет и милосердным обручем сплоченности; сможем ли мы оправдаться пред памятью сожранных малярийным болотом, коли умений наших достанет разве что на создание разобщенности, – узнавши рабство, видать, соскучились по собственным извратительным путам, и полюбуйтесь на расцветшее, вопреки библейским и талмудическим заградам, ростовщичество, на хищную арендную плату, на заросли иных пороков в теплицах Эрец-Исраэль, ни турки, ни англичане тут неподсудны.
Арье Розенцвейг не делал карьеры, карьера нуждалась в нем. Выигранные им дела, а он выигрывал все, за что брался, были отмечены доказательно-нравственной мощью законничества. Сердце иудейского социалиста, помнящего, как много на свете несчастья, вершило ритм его политической прозы. Вскоре, тяготея к еще большей ответственности, он принял лестное предложение поступить в отдел внешних сношений Агентства (фактически иностранное ведомство государства евреев под властью британцев) и, блестяще выполнив несколько деликатных заданий в Европе, дома, на неофициальном банкете встретил Эльзу Бухбиндер – на меня с обезоруживающим бесстыдством смотрела женщина, которую Габор Мольнар, о том лично поведавший в харчевне «Два попугая» (Иерусалим, околопасхальная весна 99-го), хранил в редком, любимом и, как бы вернее сказать, интуитивно-развратном отделе своего фотособрания; дерзкий снимок с той же персоны лежал среди дневниковых листов Розенцвейга.
Серые глаза. Кошачьи скулы. Пухлые губы африканки тянут блуд с фарфорового блюдца. Мне было чем ответить Мольнару: на стене букинистической лавки Йоси Хальпера, ул. Алленби, Тель-Авив, в центре виньеточно-вензельного коллажа я когда еще полюбил насупротивную объективу (излет 20-х) компанию вертлявых угрей с налитыми юницами, провинциальный, на всех широтах одинаковый шик, если б не ошеломляющее исключение в этом запечатлеце бойких мертвецов – девичье совершенно живое лицо, дышащее непередаваемым, только фотографией и уловленным, полнокровным спокойствием, омывавшим и всю фигуру в темном платье, цвет, смею думать, вишневый. Самоуглубленной, безмысленной, никому не вручаемой похотью нежно пылало это лицо, навсегда в своем возрасте, возрасте жизни, а в парнях и товарках читалась их смерть. В чертах незнакомки искал я уменье губить и нашел его, проистекавшее из того же спокойствия, без четкого плана. Также открыл дар исцеления, кипящую малину в чашке гриппозно-больного. Посему, аккуратно совлекши с нее выходное парчовое одеяние, подложил ей, устроенной навзничь, в кровати, под крестец и под ягодицы китайскую, с крылышкующим змеем, подушку, убедился, что не помеха чулки на резинках, медленно, дабы сквозила в движениях, упаси нас, не грубость, но сдерживающая нетерпенье любовь, стянул через долготу ее ног вежливые штанишки исподнего и, окопавшись по центру, животом и пахом на покрывале (хорошо я отвел его в сторону, голым, стало быть, весом на простынях), губы, язык погрузил в тепловатый, горчащий, железистый сок, натекший мне и в глаза, я распаляюсь, а должен быть холоден для рассказа о бедном Арье Розенцвейге, который, едва Эльзу увидел, неотлагаемо вмиг, непостижно сейчас, неискоренимо вот-вот загорелся узнать, что за белье укрывает шелковой пеной курчавый мыс ее низа и плотно ли упираются в лиф соски крепких грудей.
Она недоучилась в музыкальной академии. Немножечко развлекалась близ танцмейстера Агадати, хореавтора палестинских уличных шествий, празднеств, пуримских карнавалов, гибкой кошки европейского модерна, контур за контуром обводившей золотыми маслинами глаз мужские тела. From time to time писала о женском в газету «Давар». И, как сказал Арье приятель в Еврейском агентстве, проживала последнюю долю наследства, оставленного отцом. Принадлежа к более или менее верхнему слою. Коллега проинформировал Розенцвейга, что якобы прошлой зимой выгуливал ее Зеев Шокен, сомнительный торговец с венграми, румынами, даже с чехословаками, соблазнитель, гешефтмахер кокоток, остерегись, если я правильно понял. Арье мотнул головой, не принял в расчет. Вспомнил потом, отстраненно в тетради царапнув, что дядюшка с его знанием общества и опытом доброго сердца мог спасти, увести, но милого жуира, волнисто, картаво-колори-стично, с нервной сецессионовской грацией читавшего наизусть «Заратустру», уже погребли в той самой земле, которая упокоила и племянника, соседство тесное, между ними камень и камень.
Розенцвейга влекло к женщинам, дни, даже недели случались, когда никто не влек его сильней и прихватистей, но ни в чем не был Арье уверен так крепко, как в том, что рано ли, поздно ль с любой из подруг ему будет стыдное расставание, и сам это предвидение выполнял, маниакальным кондитером, позабыв о закуске, супе, жарком, все готовил, готовил разлучный десерт, порывая на третьем, четвертом свидании, еще до всего, вопиюще без повода, поперек жалоб, расспросов, вразрез с изумлением насурмленных бровей, отмахнувшись от идишской жестикуляции рук – почему, ужели я провинилась, чего же вы добиваетесь, ах, я заподозрила сразу, но было ей, плачущей, невдомек. Что не застенчивость, преодоленная адвокатом и дипломатом, не холостяцкое сумасбродство, а шаткость, а ненадежная нервность половой конституции, изменнически подводившей в двух штурмах из трех, да и третий, мало-мальски (без истерики и позора) пристойный, проливался уже только на купленных девок в крашеной полубашне по ул. Монтефиори, вход со двора, тыльное место с доплатой за конспирацию, – что вот это было причиной, ни одна подозревать не бралась, не хотела, пусть и догадывалась.
Он пробовал, терпел. Терпение ушло. Женщины, ценившие ум, обаяние, положение Розенцвейга, не отступались, просили повтора, это усталость, изношенность психики, вам нужен отдых, он соглашался, ругая свое малодушие. И уже было время, когда после первого сбоя, после первой то есть попытки, он обрывал с теми, с кем отваживался пасть в омут близости, в декабре ж 34-го вообще от нее отказался, до постели не доводя; остался болезненный спорт редких знакомств, спорт причинения боли себе, недоумения – ей. Кончилась однажды и боль, не напугав, не обрадовав, так было до весны 36-го, до минуты узрения, и Эльза сказала, сейчас же меня куда-нибудь пригласите, надоел этот скучный коньяк и слова.
Из фуршетного ларчика внутренним оком увиделось биржевое кафе. В чесучовых пиджаках, маклерских жилетках, в шляпах, сдвинутых на стесанные затылки, точно шахматисты, вслепую сталкивающие коней и слонов, швыряли за море ящики с апельсинами, ловили тюки с кофе и хлопком. Загорелые молодые рабочие строили баухауз. На белом, завивавшемся от ветра песке полосатые шезлонги – наследство масла и холста французов. Игрушечный мороженщик дудел, трубил. Сироп наливали из стеклянных цилиндров. Хирург взрезал гнойник, и стерильны были бинты в лазарете «Хадасса». Голос толкнул Арье в грудь, сердце, отменив удар, запнулось. С ней можно, с ней нужно, шумел голос в крови, получится, не получится, стыдно не будет, здесь откровенно, бесстыдно, душистость курчавого низа и набухающие от взгляда соски. Выкупанный в свежести день замер у окна. Растительный мир приветствовал Розенцвейга, олеандры, араукарии, кипарисы и пальмы. Арье попросил дождя, и тот прошелестел наискось, китайской тушью, влажным росчерком на рисовой бумаге, прощальный в этом году. Анестезия разморозилась, боль вернулась. Сочту за честь, сказал он Эльзе Бухбиндер.
У нее дома, в четверг 36-го, под патефонную пластинку танго Карлоса Гарделя, после цейлонского чая, бенедиктинского ликера, пирожных, она побудила его к союзу двух тел, задержав у себя на бедре руку, робко, нечаянно легшую на бедро, не стемнело еще, кто-то жарил неподалеку по кавказскому рецепту шашлык, в колечках проперченного лука, вымоченный уксусом и вином, ее поцелуи, сказал он с восторгом, отозвавшимся легким стоном наружу, не были простыми прикосновеньями губ к некоторым участкам кожи, прикосновеньями локального действия, но, куда бы ни упадали, благотворили негой весь корпус, и она накрыла каштановыми волосами покрасневший, набрякший исток.
Эльзе суждено было стать единственной женщиной его затяжных отношений, девятнадцать встреч и столько же соитий за три месяца, шесть полноценных, прочие с изъяном, но вот же странность, угнетение прошло, страх выпарился, навсегда освободив, и плоть подруги не роптала тоже. Боясь излишней щедрости, способной оскорбить намеком на буржуазную гнусность купли-продажи, он блюл златую середину, чтоб регулярный ритм приязни (духи, эмалевые броши, перламутровые пудреницы, накидки, шарфы из шифона) не обличал в нем ни скупца, ни нувориша, это давалось с трудом, ибо предкоитально, в амоке предобладания хотелось иного, сбежать вдвоем, рассовав по карманам банкноты, лишь бы и завтра она опускалась на него спиною к нему, выгибала атласную спину, тягуче покачивалась вверх-вниз, а охающий он тянулся бы к ее грудям, сей оборотной стороне Луны, и натыкался на горячие лопатки.
Они уже не прячась завтракали в кафе. Почти неделю умащивались ленью в кудрявом, грехоядном Бейруте. После полудня в июле (медуница душной флотилией плыла в открытую настежь балконную дверь, обагренная чем-то алым зелень кустов пронзалась иглоукалывающим писком колибри), она известила его о разрыве. Зеев Шокен возьмет с собой в Швейцарию, разгонит кредиторов, он мужчина, произнесла она низко, будто во сне, ведь ты не отрицаешь, дорогой… Зачем же тогда, сказал он и сам удивился, как непонятно для слуха звучит его сиплая речь. Ответ звенел в ушах Арье до последнего дня, остававшегося ему на земле: Эльза рассмеялась от избавления.
Дальнейшие записи, охватывающие полуторамесячный период, столь непоследовательны, что бросают тень на сюжетостроительные качества автора дневника; мы повременим цитировать эти страницы, ночные вылазки законопослушного гражданина, внезапные, на голом месте, ссоры с коллегами, раскаяние, соображения о женском характере в тон манихейству юного венского уникума, все еще заметки о прочитанном, сравнительные заслуги снотворных препаратов, особняком, на песочных листочках, поражающие своей эксцентричностью наброски к психологическому портрету Адольфа Гитлера. Что равновесие в Розенцвейге нарушено, сослуживцы, значения не придав, все же поняли и отнесли на счет нервов, которые и должна была подлечить эмансипированная палестинка Бухбиндер. Сентябрьским вечером, встревоженные злой жатвой тишины, соседи на цыпочках вошли в незапертую квартиру юриста и дипломата Арье Розенцвейга, обнаружив, что тело хозяина уснуло ничком на кровати, а восковое лицо повернуто к шелковому дракону Китая; опустошенный пузырек был поставлен на французский томик Бодлера, трехкомнатное жилье светилось холодеющей чистотой, в бумагах, оставленных в столе, имелись четкие указания относительно денежных дел, содержавшихся усопшим образцово. В Агентстве позаботились, чтобы причиною смерти был назван сердечный припадок, и покойного погребли по-людски. Чуть выпирающие передние зубы, суховеем подпорченный подбородок, вот же какая история, Арье. Потом два часа просидел в склепе Нордау, одиноко, дремотно. Помечтал, покурил, окурочек, загасивши, в карман. Вежливые птицы в деревьях и на дорожках. Тихая пристань.
Две чумы
Чем кончится бубонная чума?
Конечно, смертью.
Шекспир. Антоний и Клеопатра
Первоначально я хотел ограничиться двумя персонажами – Камю и Арто. У каждого из них было по своей чуме. Мотивировка повествования состояла в том, что эти болезни находились в родстве, они друг на друга смотрели и сообщались. Но, ломая намеченный порядок, в изложение вторглось еще одно действующее лицо. Это пустое (опустошенное) искусство, или третья эпидемия. Впрочем, болезнь эта пошлая и назвать ее чумой нельзя.
В «Чуме» Альбера Камю критика на полвека вперед съела содержание. Толкователи обратили коржа-вых крыс, полчищами околевающих под зноем франко-алжирского города, в нечисть из аллегорического бестиария. Хроника одной эпидемии с эпиграфом из мистификаторской саги Дефо была прочитана как метафора военных событий, что и определило незавидную посмертную судьбу сочинения. Доверчивый Феб, наслушавшись сперва хвалебных, а потом негодующих суждений об иносказательной структуре романа, отлучил его от своих стрел, ибо счел этот назойливый параллелизм (разумеется, мнимый, что будет продемонстрировано дальше) архаичным, будто изваяния титанов, поверженных олимпийцами. Кажется, что роман таит червоточину и сбой конструктивного принципа, какой-то излом, спровоцировавший последующие отзывы об этой книге как о претенциозной и в то же время достаточно простодушной, даже простоватой неудаче. Это ошибочное ощущение может возникнуть, если принять ту точку зрения, что книга всецело аллегорична (ведь чума – объемлющий субститут несправедливости, разбойного вторжения и социального гноя). Тогда нужно заявить, что Камю ничего не понимал ни в устройстве художественной литературы, ни в законах общественной психологии. Сегодня, когда уже не осталось неповрежденных репутаций, эти слова прозвучат очень невинным кощунством, а удержаться от них заставляет не уважение к автору, но аргументы, с избытком предоставляемые самой прозой.
Платонически чистая физиология стиля без застойного пищеварения, гнилых выбросов и обочинной падали, от чего не свободны даже и стройные, культурные образцы современной письменности, большей частью неосновательной; латинская соразмерность пропорций с неотъемлемо свойственным ей здравомыслием, но и чем-то таким, что идет дальше ума, не отказываясь от его преимуществ; жар языческого средиземноморского видения, делающего предметы ясней и прозрачней для интуиции и рассудка, – Камю не мог не заметить того, что сознавали не превосходившие его интеллектом хулители, затвердившие принципы строения парабол. А именно: аллегории, притчи и другие условные знаки с политической начинкой не расставляются по остывшим следам происшествия, тем паче недавнего, как германская оккупация Франции, якобы зарисованная в «Чуме» (год издания – 1947-й). Жанры этого типа не возникают из пепла и золы только что сгоревшей истории. Чтобы реализоваться, эта весьма специфическая литература нуждается в ожесточении обнимающих ее событий. Невозможна парабола о нацизме после военного поражения нацизма. Невозможна не только на правах бессмысленного гражданского выпада, но в первую очередь – художественного поступка. Все равно что писать «Скотский хутор», посмотрев, как Берлинскую стену разобрали по кирпичу, а железный занавес стерли в труху. Бездарное нарушение конвенции, стрельба холостыми. Для иносказательного искусства нужен настоящий, непобежденный нацизм и настоящий, непобежденный коммунизм, необходимо взаимодействие с ними, будничное пребывание в их тесно набитом и постоянно голодном желудке. После же драки допускается лишь прямое надгробное слово над павшим, даже если свидетеля волнует экзистенциальный смысл противостояния. Так Пазолини, вновь захотев изнутри пережить Муссолиниев, в манере Сало, декаданс, автором фильма воспринятый в качестве садизма на все времена, не стал вылущивать из него иероглиф, параболу, аллегорию и прятаться за широкой костюмной спиною де Сада, чья отредактированная тюремная истерика стала основой картины, а четко назвал оба места преступного действия: да, Содом, сиречь символ, но и Сало, с конкретностью личного нахождения в патологическом дортуаре минувшего, в спартанской Аркадии извращенцев – et in Arcadia ego.
Исхожу из элементарной посылки: Камю не был глупее своих комментаторов и «Чуму» написал не об оккупации, но о чуме. Последующие страницы отданы уясненью того, каков метафизический облик этой болезни.
Камю был в разгаре работы над книгой, когда из многолетнего пребывания в психиатрической лечебнице на волю вышел Антонен Арто; оба события связаны тесными узами. Жить Арто оставалось два года, что можно расценить как триумф непослушания и витального безрассудства, – в доме для сумасшедших его около пятидесяти раз, как особо несгибаемую тварь, глушили электрошоком, отучая от привычки к наркотикам и загадочного визионерского способа мысли, сопровождавшегося, в частности, проклятиями по адресу Запада и восхвалениями дикарских обычаев. Трудно понять, как он смел не погибнуть и еще покружился шальной тенью среди друзей и врагов своей молодости; об этом спросим на том берегу у врачей, которым, надо надеяться, уготованы не меньшие муки. Андре Жид, сам недалекий от исхода, предал бумаге свое впечатленье от арестанта – еще никогда поэт не был так прекрасен. Невесомое тело, ставшее экспрессией, или, по-русски сказать, выразительностью, которой Арто добивался от себя и актеров, тонкие руки, то закрывающие лицо, то беззащитно открытые, то обращенные к невидимым сочувственникам его одиночества, – все выдавало беду и просьбу о помощи, но слушатели не умели взять в толк, какого ответа он от них ожидал, потому что тень заменяет вопросы молчанием.
Камю написал и вопрос, и ответ. Обе реплики находим в его романе, отправным пунктом и полемическим стимулом для которого послужил манифест Антонена Арто «Театр и чума», опубликованный в программном сборнике десятилетием раньше и снова призванный историей после освобождения автора из Бедлама.
Обозревая известные из различных хроник и летописей вспышки болезни, создатель манифеста не усмотрел общей клинической картины. Египетская чума – нечто иное, нежели восточная, а та не похожа на Гиппократову, которая нимало не сходствует с сиракузской и флорентийской, опустошившей Европу Средневековья. Охотник до генерализаций расстрелял все патроны, умучил собак и вышел из лесу без добычи, гон и ловитва были затеяны зря. Недоступно анализу и важнейшее в ускользающем характере этой напасти – то, как она заражает людей и чем руководствуется, столь избирательно относясь к своим жертвам в течение тех пяти месяцев, что с удивительным постоянством отводили себе все крупные эпидемии, точно лишь этот срок вмещал возмездие и назидание. Искать смысл и логику в чумных нападениях так же разумно, как заботиться о мерах предосторожности внутри кипящего котла. Никто не в силах объяснить, с какой стати чума обходит забубённую погребальную команду пропойц и совокуплявшихся с мертвецами нечестивцев, но легко берет штурмом крепость, окруженную кордоном солдат, при этом погибает цитадельное руководство и весь гарнизон, а не наружная стража, заранее готовая к худшему. Почему невредимым осталось копошившееся в грязи отребье и откуда взялась зараза в тех гигиенически выскобленных убежищах, где сияние чистоты должно было парализовать все усилия вируса? Вывод приходит в голову каждому, кто не любит без причины полагаться на медиков: так как случаи заражения посредством контакта доподлинно не зафиксированы и не изучены, значит, эта болезнь не заразная, она не переносится меленькой гнусью. Также неправильно было бы считать, что она ниспослана выше, хотя в ней сквозят знаки кары и рока. Сущность ее психическая и духовная, но лишь отчасти рациональная, ибо на чумном языке свирепствует какой-то свихнувшийся психологос, и гниение органов – прямой итог его сбивчивых разговоров с собой. Вернее, с помощью чумы проявляет свои разрушительные свойства недужное время, вынимая эту болезнь из своего подсознания и, точно гостью, приглашая эпидемию в прогрессирующий реестр несчастий, где она сопутствует гибели королей, оскудению царств, природным катастрофам и «исходу евреев, который в политическом или космическом плане всегда предшествует или непосредственно следует за катаклизмами и бедствиями». Чума есть наиболее сильное возбуждение, в коем себя выражают эпоха и ее обитатели. Это их совместный, все вокруг уничтожающий бред, устремление к праздничной, постановочной смерти и к воплощению иных, столь же тайных, из подмышек и паха, желаний, приуроченных к эпидемии. Чуму вырабатывают люди и время, она слепок их ужаса; и она же – сама непредвиденность, потому что и собственный ужас познается лишь в ситуации, когда он вылезает наружу, как не нашедший выхода крик умалишенного в лечебнице, тот бешеный вопль, который, согласно Арто, и является истинной причиной чумы. Так, предсказывая свое близкое будущее заключенного сумасшедшего дома и объявляя о скором пришествии вопля, неизбежность которого для искусства, для жизни, для всего этического мироздания он обсновывал и практически утверждал, Арто делал лично себя ответственным за любую чуму, что обязательно нужно учитывать, пытаясь обдумать проанализированную и напророченную им эпидемию.
Овладев освещенной софитами сценой, чума меняет порядок вещей. Она умертвляет общество, как организм зачумленного, и в многочисленные бреши, оставленные выпавшими социальными службами, врывается анархия в виде костров, на которых днем и ночью сжигаются трупы, и безумных жестов покуда живых, предающихся в ожидании гибели столь же яростным, сколь и бесполезным порокам. Едва ли не каждый предоставляет свободу прячущейся в нем необузданности, и кто раньше жаждал единственно сохранения общего для всех подчиненья моральным законам, теперь видит толк своих действий в коротких, но пышных оргиях надругательства, слагающих кодекс бесчинства.
Нераздельность жизни и смерти, энергичная трансмутация всех представлений, целенаправленная работа с призраками сознания. Таков настоящий театр, только таким должно быть искусство. Имея целью сформулировать задачи нового творчества и нового творческого бытия, Арто и прибегнул к сну о болезни, породившему захватывающую аналогию. Будто чума, чья отвлеченность может быть уподоблена лишь ее ненасытности, театр Арто есть эпидемическая реализация мстительного и победного бреда. Сей театр, рассадник несбыточных, но должных осуществиться, как все невозможное, грез, превосходит самые максималистские из доселе известных сновидений и оставляет за сто верст позади невинные шалости удовольствий, даруемых войной, преступлениями, дурманящими зельями и кровосмесительным любострастней. Механизм этого искусства антипсихологичен, и галлюцинирует не личность, а масса, тревоги которой ярче, значительней, исступленней тревог отдельного человека, не масса, а магма, вскипающая пузырями, – это образы из начала начал. Театр жестокости равен посвятительной практике и даже выше, совершенней и эффективней ее ритуалов. Темы его представлений всеобщие, истолкованные в соответствии с традициями космогонических преданий, религиозных таинств и магических манипуляций, его зеркало направлено в глубину, отражая и возвращая наружу реальность сверхмифов, пьющих знание о первоосновах, последних границах и мистериальном волховании. Заметим, ничуть не желая обмирщать пафос величественной программы Арто, что узнать, по-прежнему ли мифы безумствуют в темноте или заснули от затянувшегося к ним равнодушия, станет возможным только тогда, когда кому-нибудь в самом деле удастся достать их из-под земли, взглянуть им в глаза и вовлечь их нынешнее молчание и грозную сокрытость (так спит недоступный науке термоядерный синтез) в поток наблюдаемой жизни. А это равновелико эсхатологическому пересозданию последней, что произойдет либо не скоро, либо – ведь и такую вероятность нельзя полностью игнорировать – под влиянием еще не познанных обстоятельств. До той поры мифы немотствуют, никак внешне не раскрывая себя, и проверить их бытие никому не под силу. Отсюда шанс, не утруждаясь доказательствами (да и могут ли быть явлены рассудку и чувству те незримые феномены, что предстают исключительно медиумическим дарованиям посвященных, лишь их допускают до сношений с собой?), постулировать существование универсального дочеловеческого Ведения, Первичной Традиции, предшествующей всем религиям, преданиям и обрядам: здесь миссия одного из вдохновителей Арто – Рене Генона. Геноновская гадательная концепция, пестрящая произвольными положениями, ее автором выдается за супернауку об иерархии Сущего и прокламируется тоном, замаскированным под студеную объективность. Обманчивое бесстрастие этих речей, как бы непрерывно холодеющих до крайних градусов холода, застывая морозными узорами формул, ледяными росчерками аксиом и сталактитами смиреннейшего подчинения высшей истине, таит в себе страшную наклонность властвовать и возражений не терпит, точно устами писателя, в одном лице французского мистика и каирского шейха Абдель Вахида Йахья (спору нет, редкая в своей непреклонности и кэмповом экзотизме фигура), выговаривает себя сама профанически неизрекаемая Традиция. Как бы то ни было, только эти древние мифы и невидимые, ждущие воскресения ритуалы сохранили, согласно Арто, чудовищную поэзию, еще способную расшевелить летаргические толпы, как это делает чума, когда крик заключенного наконец разрушает стены Бедлама и доходит до «мертвецов, лежащих под горой трупов». Эти слова обрушиваются на читателя, покоренного их напором, но, перечитав текст во второй и в третий раз, удостоверяешься, что систему Арто гложет неизлечимый недуг. И после того, как ухо свыкается с роскошной риторикой, а глаз начинает с недоумением вылущивать в восхитительио-неподсудных, не нуждающихся ни в какой конкретизации пассажах исторические имена и названия, долженствующие поддержать этот полет, понимаешь, что за убийственный яд разлагает манифест и всю грандиозно-арочную, будто семицветье радуги над увлажненной природой, панораму Арто. Определим недуг как противоречие между звездными целями и ничтожеством средств и среды, выделенных для их достижения. Между самостоянием метафизики и заурядной прикладною историей, с именами и датами. Словно циклотрон решили построить в коммунальной квартире.