Текст книги "Аспекты духовного брака"
Автор книги: Александр Гольдштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
Лицо огня, лицо воды
Габор Мольнар рос в маленьком городке, стиснутом скопищем аграрных островков. На главной улице автобус остужал свой пыл перед делегацией взволнованных гусей. Облако производства стояло над заводиком, родственным выводку окружавших его мастерских, которых уклад питался гордостью мелких ремесел. Мягкая диктатура будапештского опекуна шахмат, словесности и скромных выгод полуавтономии в составе Общего Блока считала неприличием прежние экстремумы комиссарства, и частная торговля, проведя вечность с тех пор, когда за нее полагался расстрел, творила, на паях с кооперацией, дуумвират предложения, утолявшего непритязательность местного спроса. Воском и пением согревалась воскресная церковь. Скрипки оседлых цыган стонали в двух кабаках ниже уровня пола. Исправно действовал почтамт, отлично проявил себя кегельбан, не вызывали нареканий пекари и сапожники. Элегия парка, скроенная по лекалам габсбургской офицерской эстетики разбитого сердца (драматически юный поручик запечатал конверт, еще раз прошептал милое имя, коснулся сознанием образов матери, государя, полка и, не задувая свечи, будто шампанское поднес к губам холодный ствол револьвера), умножала свою меланхолию в колеблемом зеркале вод, и в то время как лебедь скользил наискось, к супротивно-плакучему ивняку, беличьи лапки искали в земле ими же схороненный орешек, а лист падал к подножию гипсовых изваяний, оберегавших лиру, псевдоантичный хитон и память о чем-то, о чем-то. Трехэтажное здание правящей партии насиловало смиренный ландшафт своей казенной эрекцией. Близ входа располагалась клумба с орнаментом, составлявшие лозунг алые, желтые, фиолетовые цветочные буквы должны были промывать глаза бодрым покоем, но на Габора почему-то лилась та же тоска, что и дома, где текло с потолка, разило капустой, томилась мать, изнывала сестра, куда отец возвращался с завода в таком унижении, точно его всю смену заворачивали в промасленную бумагу или держали на цепи, как медведя, и где мальчика, пока он не устроился на разноску газет, убеждали еще немного походить в тесной обуви.
Уже на заре отрочества, съевши запасы окрестной библиотеки, упрямец сполна рассчитался с чередой прародительских поколений, заскорузлые пальцы которых болели и старились от редких дотрагиваний до страниц. Тогда же развилась в нем тяга к изучению чужеземных наречий, бескорыстно упроченная в нелюдиме преподавательницей русского языка, вмененного в награду и муку всему детскому миру Содружества. Молодая рысь, героиня похотливой молвы, она обучила его начаткам французского и немецкого, открыв внеклассный сезон советом забыть сплетни, прилипавшие к вырезу у нее на груди, к узким ладоням, длинным ногам и свободной, свободной походке. Он помнил, что говорили о ней школьные олухи: намекнуть, прислониться, прижаться, и – на полу, на столе, на могильной плите, в заднем ряду кинотеатра… Обещаю, молвил он тихо, ощутив облегчение от того, что наветы безосновательны, и спазм сожаления – по той же причине.
На другой день после того как ему сравнялось пятнадцать, Габор вручил ей недорогое кольцо и почувствовал себя гражданином Австро-Венгерской монархии. Формально к перемене души его подтолкнули ветхие книги, восхвалявшие стиль и достоинство дунайского царства, сильнее, чем книги, им управляла она, его платоническая женщина, очень далекая от романтизации чего-либо, но та, кому он желал куртуазно и рыцарски поклоняться, истинные же истоки метаморфозы не могли быть выражены словами, как нельзя подобрать определений для… – мысль понятна. Мысль же Габора, в которой улавливаются превращенные отзвуки еще не ведомых мальчику идей философа В., была такова: совокупность языков государства формирует анфиладу его жизненных и концептуальных миров, так что достаточно овладеть основными, а лучше без исключения всеми диалектами усопшей отчизны, и в полиглоте воспрянет кровеносная, кроветворная карта ее символов, знаменований и вер. Больше того, он-то и станет этой страной, ибо для габсбургского праха не будет иного пристанища и пантеона, кроме организма Габора Мольнара. Он не нашел что сказать, зачем ему, венгерскому подростку из захолустья, понадобилось брать на себя неподъемную тяжесть. Так было нужно, пепельно поведал Гоголь о сожжении Второго тома, и знай Габор это прекраснейшее объяснение, тавтологически укрепляющее слово в поступке, он бы достал его, помешав кочергой в предрассветном камине.
Я вздрогнул, прочитав это место в книге Мольнара «Речные портреты»: две половинки символа совпали зазубринами, разлученные братья всплеснули руками и не смущаются слез, текущих по задубелым щекам, бог из машины, обрывая канаты, с грохотом падает на помост. Чудны дела твои – в городе, сгоревшем не менее жарко, нежели Габорова ойкумена, водил я знакомство с одним закавказским филологом, чей замысел буквально копировал интуицию венгра. Советская власть, твердил в кулуарах провинциальной академической институции сей худощавый, невеликого роста, средних лет человек, помахивая булгартютюнною сигареткой в честь горной гряды на Балканах (леса, луга, свинцово-цинковые руды), советская власть, говорил он, испуганно проверяя, не сбежала ли из портфеля под клятвенный абонемент с полки взятая раритетность, Агафангел Ефимович непереизданный Крымский об османской словесности набором импрессьонно-эскизных брошюрок, убойный Радлова кирпич с живым фольклорно-тюркским бытованьем (курсивной строкою поющий ковыль), потанинский, как та же степь хмельной, широкий, на приземистых лошадках мифомонголизм и бог небес Тенгрэ над головами, эта власть, повторял он спокойно, ибо время еще не прорезалось, Кронос напропалую по кругу жрал сыновей, малютка-Зевс томился в тесте, – в нашей среде вызывает реакцию вялого недовольства и соглашательства. Анализ не простирается дальше жалоб и заунывного фатализма, но никто из исследователей не пробовал натурально соединиться с материей строя, как этнограф спускается в дикое племя, дабы вверить свой мозг тотемическому койоту и волшебству лунных фаз, а разрисованный корпус – ручным навыкам, колдовским ритуалам. Дело за малым: нам, вынужденно живущим в ладу со страной, в целях познания следует отождествиться с ней (максималистская цель замысла давно сформулирована солярным королем Людовиком: «Государство – это я»), что невозможно без изучения словарей главных народов, то есть как минимум титульных наций пятнадцати наших республик. Заодно хорошо бы взять в толк, что языковую непрерывность, позволяющую, например, тюрку доковылять от огузского эпоса до орхоно-енисейских скрижалей и былевых распевов олонхо (Ашхабад – Якутск, как вам этот маршрут?), в границах империи надлежит дополнить непрерывностью имперского повествования, так сказать, нарратива, каталогом общих для ее народов значений, только и обеспечивающих безопасность пути. И едва мы поймем это, а наречия шестой части суши вольются к нам в кровь, государство перестанет быть посторонним, ибо срастется с нашим сердцем, желудком, костями. Оно войдет в людей и пребудет в них после смерти, своей и сограждан. Потихоньку реализуемую им мечту собеседник называл словом «проект», которое в его устах лучилось первозданностью экзистенциального устремления личности и не подозревало о своем грядущем позоре; ныне проектом с мятным придыханием, с укропчатым умиленьем именует любую вымогательскую аферу, зародилась ли она в умишке телемошенника, арт-спекулянта или (другого) торговца наркотиками. В университете секретная миссия Габора получила удобное обрамление: этноистория покойного конгломерата прямо-таки заставляла всего себя отдавать диалектам монархии, особенно экзотическим, как говор русинов, – из их крестьянского лона вышел заплутавший в однополом шпионаже полковник Редль и, по одной эксцентричной версии, Энди Уорхол (в Америке, где о русинах никто не слыхал, он выдавал себя за чеха). Академический лоск докторской диссертации, осветившей вязь языковых впечатлений с миграционными одиссеями рубежа веков, маскировал нисхождение в подземные мавзолеи имперского мифа; сопровождаемый экскурсом в прозу Василя Стефаника свод статей о сельских общинах Галиции и компактный труд о национальной политике в сербских землях разостлали прозрачное полотно над бездной эмпатии. На закате режима Моль-нар вездесущим Осирисом рассредоточился по всему пространству кайзеровско-королевской легенды, но, чтобы она в свой черед в него натекла, нужен был прорыв сквозь завесу, освобождающий от снов непонимания, они ему все еще снились. Случайная фотография венской гимназистки (выпуск 1907 года) обожгла наитием: в упор смотрела темноволосая, похоже, сероглазая неулыба в глухом платье со многими пуговицами, сочетавшая в немного аравийском лице своем прямую, строгую разгоряченность служанки храмовых оргий и происходящее из прапамяти знание будущего, которое обещало быть страшным (архив подтвердил догадку: лицо спалили в 43-м). Он стал собирать снимки насельников Австро-Венгрии, ему приспичило найти всех девушек той венской гимназической поры, и хотя из темени выплыло не более четверти желтовато-осенних, на твердом картоне с виньетками, изображений, мило, претенциозно, тревожно ловивших глазами безмолвных птиц объектива, относительный неуспех его раззадорил, коллекция разрослась.
Сначала – это была безотчетная установка, возмещавшая низость происхождения собирателя, – он выделял сановитые ракурсы образованных и состоятельных классов. Невозмутимости юристов поддакивала нафабренная щепетильность фармацевтов (те и другие, додумался он, держали в руках невидимые весы, следя, чтобы в чашах не иссякло равновесие), банковским столпам окраин (усы, визитка, бархатно-атласная жена, дитя в матроске, второе старше и в цивильном платье) вторили корректные службисты министерств, катили крупные составы железнодорожных и почтовых ведомств, акционерных обществ, спортивных клубов, еврейских или проевреенных редакций. Полусвет обжился в штофных, с дорогой посудой и неразглашающей прислугой, кабинетах. Сказку лепетали столь изобретательные губы, что все гаремы, караваны и мускусно-имбирные рынки восточной эротики не вместили бы любострастие 1002-й дунайской ночи, но Габор готов был поспорить: в глазах веселых дам и набыченных мужчин уже поселилась весть о приближении чего-то мерзкого, с чем отказывался мириться рассудок, залитый шампанским, биржевыми комбинациями, покупной любовью.
Стоило отменить сословные барьеры, как Мольнара затопило половодье простолюдинов. Деревня обожала дымчатость буколических грез, то бишь колодцы-журавли и крытые соломой, черепицей хаты. Торговцы, преуспевшие ремесленники, богатые мещане фотографировались на фоне таких же прочных и надежных, как они сами, вещей: бельевых шкафов, резного дерева комодов, застланных кружевными салфетками сундуков, и с ними были они заодно, имея общее, выдвижными ящичками снабженное сердце, на дне которого, в шкатулочках, лежали квитанции и расписки.
В отдельном фаланстере обитало мужеское юношество. Тут попадалось довольно лиц заносчивых, алчных, спесивых, лиц людей, чей психологический мир, исчерпываясь соблазнением модистки и кражей отцовских часов, был приправлен лживыми специями «эксперимента» и сулил, после вхождения в аристократию зла и по окончании факультета права, недурное место чиновника. Но существо времени отложилось на иных чертах. Это были черты тех, кто в букете красных роз, коим Стефан Георге приветствовал взлет Гуго фон Гофмансталя, увидел соединившую поколение кровь, неостановимо сочившуюся из священной чаши, кто не прочел, а причастился, съел и выпил Пробуждение Весны, Толкование Сновидений, Пол и Характер, кто так сильно мучился тьмой, что навстречу ему хлынули заревые потоки экспрессионистических проклятий падшей Вселенной, где небо отвернулось от человека на черствой земле, а трубы фабрик в знак ответного мщения изрыгали в ангельские хоры клубы заразных болезней, то были черты тех, кому в новооткрытых гимнах сто лет назад избравшего безумие певца Диотимы, Гипериона, Архипелага и Патмоса отворились прообразы универсального исповедания наступающих дней и кому архаический торс Аполлона из стихов другого поэта наказал изменить свою жизнь, и с тем же посланием обращались к ним музыка, живопись, философия. Это поколение из собственного голода узнало, что никакая пища не заменит ему ценой таких потерь обретаемой подлинности. Подлинности перекраивающегося творения и обнажившихся пустот, которые насыщались космическим чувством, красотой и покамест нечленораздельными жестами, – сопротивляясь материи, переча вязкой глине среды, угловатые движения вырабатывали новую, антипластичную пластику солидарности. Юноши этого призыва говорили о величественной цельности, упраздняющей дробленую картину импрессионистов, об исполинском пейзаже, для того и созданном Богом, чтобы человек возделывал в светящемся окоеме сады, о перерастании отдельного в слитное, которое, благоговея перед своею же мощью, побеждает все единичное. Они удостоверяли тоску по совершенству, владеющую тысячами одиночек, смятых бешенством этой всеобщности. И считали законным по десять раз на странице писать слово «дух», ибо оно имело для них содержание, пропахшее ипритом и инфляцией всех ценностей, кроме духовных. Мольнар рассматривал снимок: 13 декабря 1917 года, Берлин, вечер литературы экспрессионизма, доклад Казимира Эдшми-да, декларированная оратором философия художественно-религиозного штурма есть путь от драконьих колец северных мифов к средневековой мистической экзальтации, криволинейным парадоксам романтиков, притчам хасидов, современным стихам, и, «превращая все моллюскообразное в обугленные трупы», разрешается он революцией братского Солнца и Луны серебряных даров – Баварскую республику возглавили поэты.
Фотография, думал Мольнар, не относится к сфере символического представления и обмена. Она непосредственно апеллирует к вещной, предметной среде, а также к субстанциональным слоям и категориям состояния, важнейшая из которых – жизне-смертие, предельная выделенность из всего, что обладает отмеренной эпохой присутствия и подвержено трансформациям во времени. Сверхвременное пребывание в остановленности, так назовем фотографию. Здесь, в точке осязательного переплетения многих запутанностей, возникает не условная, гнездящаяся лишь в голове наблюдателя, связь с предметом, а действительное с ним сообщничество и возрождение его целостности. Сколько бы лет ни прошло, в какую б труху ни обратился воскрешающий снимок, схваченный им предмет – изменившийся, распыленный – находится благодаря фотографии в зените своей материальности, развертывается ли она по ту или эту сторону бытия. Кино, телевидение, прочие фиксации не дают такого эффекта; необходимость его – пребывание в остановленности. Однажды произойдя, оно не кончается, а мы не можем от него оторваться, потому что небытие (знание о смерти и потребность его компенсировать) определяет сознание.
Прежнее, живое чувство к двуипостасной держа-не в нем однажды погасло. Мы не знаем, какая планета вызвала отлив любви. Не потому ведь он охладел к этой почве, что слова, которые Мольнар считал своей собственностью, теперь долдонил весь актив обмаравшейся ВСРП. Кончились дни, и если б спросили, зачем убивается он ради выцветших, монотонно струящихся фотографий, ответил бы, не очень настаивая на патетической версии, что Превосходящая Сила назначила его своим медиумом, обязав сквозь пятна на карточках созерцать зеркало черной реки, мертвой страны. Вне зависимости от оскудевших эмоций эта Сила все так же привязывала его к двуединой земле и сама решала, сделать ли завет вечным, расторгнуть ли его, ударив веслом по воде. На чердаках и в подвалах, в дружеских семьях и у незнакомцев, обескураженных его вкрадчивой настойчивостью, бесплатно, за медные деньги и сетуя на грабеж, добывал он облезлые, ломкие, с откушенными краями и побуревшей кожею фотографии. Зарплаты профессора до наступления 90-х хватало и на больший разврат: расставшись с женой, полученной в приложенье к диплому (четырнадцать лет псу под хвост, бросила она, уходя, и Габор согласился), он завел подругу, которая, наивно лелея матримониальные планы, обходилась недорого, три сезона из четырех гулял в джинсах и кожаной куртке, по пятницам унижал разгромной атакой любителя сицилианской защиты и раз в две недели подставлял долговязую фигуру волнам фри-джаза, накатывавшим на модные, сладковато-задымленные катакомбы.
Свое фотоплемя Мольнар успел собрать до зрелой капиталистической оргии, потом все осложнилось. Ничего страшного не произошло, вылезая из дерьма старых порядков, немного отстали от чехов, быстро принявших довоенное мелкобуржуазное выражение, полякам было хуже, убравшимся русским – подавно, болгары, отчаявшись засудить генсека, сникли в балканском тумане, окутавшем димитровскую усыпальницу, загадочное возмущение румын уж очень ловко замыло улики, албанцы гроздьями висели на итальянских судах, чтобы всем скопом уйти за границу, сербо-хорваты точили ножи, монголы спрятались в степных следах Чингиса. Ничего страшного, но улица помутилась от вывихнуто ковыляющей публики, чья одежда как-то вдруг оказалась потрепанной и негодной. Денег было немыслимо много и чудовищно мало, они распределились по законам такого неравенства, которого не видели последних полвека. Объектом раздумий, купить-не-купить, стали сто граммов творога, ветчины и шоколадный сырок для детей «Туро Руди». Квартирные кражи, угрозы, откуда ни возьмись уйма шпаны, ставь, кто может, железные двери и решетки на окна, разгромлены могилы евреев, транзитные пункты международных разбойников учреждаются в городах былого Восточного блока, оскверненных нравами банановых территорий. Знаменитый, прописавшийся на конгрессах писатель, отставным столпом польского диссидентства названный совестью Венгрии, говорит о варварстве новых диких, еще один популярный обозреватель разломов холодно констатирует, что интеллигенция Восточной Европы провалила экзамен свободы. Это ялтинская Европа тлела, вот что. Интеллигенция переживала и утешиться могла только властью, она получила ее за гнилые годы, озлобленное чтение, зависть к Западу; интеллигенция толкнула трухлявое дерево, не разобрав, что подавляющая масса ее останется без дармовых квартир, больниц, университетов и лишь крохотная толика согреется около твердой валюты, политики, славы. Бархатная революция с педантической тщательностью удовлетворяла канону истории, по законам истории шли наверх друзья Габора Мольнара. Они были искренни в том, что не называли свое желание власти желанием власти, ибо в самосознающем сознании, даже в глубинах его ими двигала дума о правильных исторических действиях, приносящих нации пользу. После десятилетий господства вампиров, задыхались они на бегу, благо сообщества граждан взывает к самым достойным из нашего слоя, ведь мы об этом, об этом судили-рядили ночами, и нам ли отсиживаться в кустах, когда рушатся статуи лжи, а тени убитых предтеч, да-да, тени убитых предтеч… Из всего числа полезных людей именно они могли дать нации главную пользу, и для ее проявления им понадобились бронированные автомобили, охрана, свежие секретарши в гостиных, мельтешение на отказывающемся по-настоящему раскошелиться Западе, и посещала их изредка ностальгия по бескорыстию молодости, нечто вроде раскаяния интеллигенции, но это, как сказал Георг Тракль, было неокончательное раскаяние, бороться с ним было легко.
Либералы взъярились на Мольнара из-за серии его спонтанно написавшихся заметок по вопросам внешним и внутренним, о Центральной Европе, озирающейся на флаги и лозунги, торчащие из выгребных ям. В первой публикации доказывал он, что экономическим базисом демократии обаятельного Вацлава Гавела будет экспорт оружия, ладно б другим демократам, кредитоспособнейшим людоедам, во второй и третьей бранился с Милованом Джиласом, ручавшимся, что здравый чего-то там югославских народов не позволит им сверзиться в пропасть, в четвертой, пятой, шестой предрекал открытому обществу венгров беспробудные сумерки задворок, задворки сумерек. Предложение сотрудничать поступило от правых католиков и аграриев, в пространном к ним обращении, тоже напечатанном в прессе, Моль-нар бил по двум пунктам. Исходный тезис – автор письма сторонится фашистов, и далее: как, по-ленински говоря, некоторые империалистические хищники когда-то не успели к дележу рынков сбыта, так консервативные католики и аграрии стали правыми радикалами не оттого, что к этому их влекли убеждения, но по причине опоздания к расхищению имущества и денег – на фланге демреформ урожай был срезан под корень, справа еще дозволялось снять пару сот колосков. Вскоре, разругавшись с начальством аналитического центра этнополитики, Габор Моль-нар со службы уволился.
Сторожем он был сколько надо, по нормам переходного времени, потом директор гимназии в городе, приютившем могилы родителей и живую, с двумя детьми, сестру-одиночку, вызвал его преподавать какую-нибудь, на усмотренье доктора, историю. Два года плавал он в забытьи, перевирая фамилии учеников, редко листая фотоальбомы; коллекция жиз-несмертия собрана, завет с ней расторгнут, никакая сила не вела его руку. Воскресшая Превосходящая Сила заставила его за семь месяцев написать «Речные портреты», как значится в подзаголовке, «книгу в обстоятельствах личного склада». То, что вы здесь прочитали, я прочитал в английском переводе сочинения Мольнара, рассказанного им самим, – апрель, Иерусалим, таверна «Два попугая», доела мацу еврейская пасха, вот-вот православная, он приехал за премией гильдии книготорговцев, я вызвался дать две тысячи слов, в размер чешской хартии вольностей, почти европейская ж знаменитость, высокие тиражи. Я увидел мадьярского рокера середины 70-х, группа «Омега», группа «Локомотив», рост, худоба, усы, с проседью смоляная копна, джинсовая черная куртка. Мы покурили, выпили виски, оливки в греческом салате на огромном блюде были кипрские. Га-бор заплатил.
Ты напиши, что хочешь, мне все равно, сказал он по-русски, но это не проза, не собственно проза, это как бы просто моя жизнь, не политика, не литература, просто как оно было, без продажи, без выставления на торги, жизнь моя, понимаешь. Что же здесь не понять, и у меня, Габор, голая жизнь, уж, конечно, к сожалению, не литература-словесность, это доказывать не приходится, а когда нет ничего, ни словесности, ни даже литературы, голая жизнь-то и остается, нашел, ей-богу, чем хвастать. И кому, кроме нас, нужна эта жизнь, разве гильдии книготорговцев, так что ты не лукавь. Я об этом подумал в апреле, разморенный сытным салатом и виски, я, кивнув, об этом смолчал, я не перечу тому, кто платит за мой обед.