Текст книги "Аспекты духовного брака"
Автор книги: Александр Гольдштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)
Золотой камень
Зачем пришли мы сюда, на старое кладбище в Тель-Авиве, где мертвецы обращены лицами к Ерусалиму?
Затем, что искусство болеет.
И вместе с ним занемог сионизм.
Искусство и сионизм – это одно и то же. Вот о чем мы хотим говорить.
Кто призвал нас сюда? Те, кто невидим, но слышен. Ни на одном из погостов нет такого тревожного присутствия незримых и внимательных существ, созданий более материального, чем бестелесного свойства. Токи безрадостности и невоплощенной алчбы льются с кладбищенского участка, где упокоились Ахад ха-Ам, Хаим Нахман Бялик, Меир Дизенгоф, Шмарьягу Левин и другие. Войдя в эту тихо поющую обитель тоски, а уже слышатся какие-то звуки помимо наших голосов и отхаркиваний сторожей, через короткое время находишь и средоточие магнетизма. Оно в склепе Макса Нордау. Здесь звуковые колебания воздуха складываются в неприятный для уха, но, в некотором ином измерении, гармоничный и мелодический стон или взвой. Это не сирены и не эринии. Это плачут демоны сионизма. Никчемные и покинутые, они жалуются на все, что случилось в постылый период. Так могло бы плакать оружие, которому запретили участвовать в битве.
Никогда еще искусство не было так горько разлучено с абсолютным духом и мировым событием. Корень зла не в потере искусством своего языка, не в дискредитации новшеств, но в том, что оно не отвечает грандиозности происходящего: немощный карлик умещается в отпечатке ступни великана, тщась поспеть за шагом его, ответить на вызов. Людям, вовлеченным в реальность, в ней действующим, испытывающим ее давление, невыносимо воспринимать искусство как нечто огороженное, спрятанное в резервации, отделенное от зрителя рампой или охраняемой законом преградой. Таким людям нужно непосредственное (до катарсиса!) участие в художественном происшествии. А нынешнее искусство недостоверно, неубедительно. Есть один способ вернуть утраченное доверие – сотворить чудо, объективное для всех, кому доведется быть свидетелем. Искусство снова должно стать магическим волюнтаризмом, с подтвержденными результатами своего волшебства.
Уже нет сомнения, что мы говорим о сионизме, о магико-теургическом творчестве, явившем неопровержимый факт чуда. Государство Израиль вызвано к жизни литературой – несколько текстов собрали в себе всю силу обетования, во исполнение коего построены города на территориях песка и болот. Цель сионизма формулировалась так: обретение правоох-раненного убежища в Палестине. В действительности он означал преодоление еврейской истории, которая, с одной стороны, возобновляла свою дурноту за счет вечного возвращения все тех же внешних преследований, а с другой – питалась безвременьем, сочившимся из-под молитвенного покрывала иудаизма. Непосильная, в самом точном смысле утопическая задача, получившая соответствующую оценку в трезводумающей еврейской среде.
Но эпиграфом к роману «Альтнойланд», эпиграфом, который стал девизом первоначального сионизма и возглашал: «Если вы захотите, это не будет сказкой», Теодор Герцль продемонстрировал, что не намерен связывать свою мысль и поступок с пространством возможного, заповедав потомкам область безумного. Проницая законы магико-теургического искусства (между ним и сионизмом разницы нет), Герцль довел свое слово до отчаянного градуса желания и пророческой непреложности – Израиль создался всего на несколько месяцев позже той даты, что была указана Герцлем за 51 год до того, в выступлении на первом конгрессе. Когда писал он трактат и роман, откуда выросли Тель-Авив и все остальное, то, по собственному признанию, физически чувствовал, что его осеняют крылья будущего, крылья демонов, поющих сегодня песни жалобы и уныния. А в минуты упадка подкреплял силы музыкой Вагнера, он и тут нечто предвидел. Смерть была его последним чудом; сотни тысяч евреев из медвежьих углов Восточной и Центральной Европы съехались проститься с человеком, возродившим достоинство и надежду.
Сейчас в Израиле об этом вспоминают с лицемерной умильностью и в расчет не берут, разучившись желать. Сионизм здесь в загоне, и не случайно, что в этой стране закончилось искусство, как закончились времена местного желтоглазого года. У правой элиты сионизм выродился в антикультурную доктрину охранительства, а крайние группы правых, кажется еще готовые напрячься для прыжка, отличаются пещерным складом сознания. Левые, способные отдать полгосударства ради мира с ненавидящими их врагами, в страхе закрывают лица, изредка встречаясь глазами с жаждущим архаическим идолом и хотят низвергнуть это непотребное изваяние в Иордан, утопить его в средиземной волне близ «Ше-ратонов» и «Хилтонов». Мы живем в эпоху после идеологий, гипнотизируют левые свою паству и твердят о несовместимости односторонних воззрений отцов-основателей с демократией начала нового века. Что ж, есть в этом резон, даже простецкий, в пропотевшей солдатской хэбэшке и воспитанный в тупом уставном подчинении сионизм не всегда согласен с их нуждами, а уж излишества теургии, самостоятельно т(в)орящей свой закон… Но когда настанет пора решающих предпочтений и на одну чашу весов будут брошены регламент и норма, а на другую – старая боевая еврейская вера в невозможное, каждый, в ком не угасла совесть строительства, сделает выбор в пользу магического искусства, как он бы выбрал не болезнь, а здоровье.
Почему все же именно это место? Погост и склеп Макса Нордау? Здесь из разрозненных нитей возникает пряжа. Писатель, культуркритик и врач, Нордау диагностировал упадок искусств в конце XIX столетия и посвятил себя работе на поприще национального возрождения, дышавшем нерастраченной энергией. Выбирая между болезнью и здоровьем, он не постеснялся осудить первую и восславить второе. Нам пытаются доказать, что искусство – это безопасный конвейер объектов, инсталляций и другой чепухи, доступной любому кустарю. Что оно лежит там, где суетятся кураторы и процветает ограниченная ответственность. Нам говорят, что сионизм давно уже кладбище и названия улиц, что он комфортабельный санаторий для старцев. Мы отрицаем. Искусство и сионизм, понятые изнутри своей правды, опровергают постельную иронию и покой. Их современный, уютно-щадящий, в отдельной палате с фонтаном и садом режим – зловещий гротеск, против которого…
У склепа Нордау, по листочкам, поднесенным к глазным прорезям пуримской маски барана, я выкрикивал эти слова, на гравийной тропинке Саша Файнберг жег охапку чайных роз, гладиолусов, астр, символизируя костер всесожжения, жидкая публичка двоюродных благосклонцев внимала сизым струям и сипловатой патетике, когда я доорал, а он управился с цветами и спичками, косовато, клейкой лентою, кое-как, сикось-накось прилепили к цементу могильного домика лозунговый девиз и, наглядевшись на дымные клубы, махнули всей компанией в паб, где сдвинули столы и отметили представление, по науке – перформанс, макаронами под названьем спагетти. С Файнбергом, крепышом тридцати двух симферопольских лет, завсегдатаем мускульных кабинетов, книгочеем, слегка рисовальщиком, чуточку строчкописцем-каллиграфом, попеременно бодрячком-жизнелюбцем и меланхолическим нытиком, я свел знакомство полугодием раньше: снобирующая поэтка, выпускательница кокетливого журнальчика, чья эфемерность была под стать его содержанию, мирволя провинциалу-крымчанину, а уж он-то, автодидакт, очарованно ловил подол ее покровительств, заслала его ко мне для разговора на тухлую, по обычаю, тему, вот и свиделись в зимнем патио с пальмами, на севере южного города, под теплой облачностью небес. Журнальчик лопнул прежде, чем мы добеседовали, и пленка с двухчасовой болтовней, в мутном течении коей Файнберг восхвалял современность, а я столь же ко времени греб поперек, в печать не попала, но к тому я клоню, что напоследок было мной сказано, забудем глупости, устроим представления, как мы, свободные радикалы, их понимаем. Прямое действие, аксьон директ, прочувствуем опыт на собственной шкуре, нет больше сил вперяться в экран, отвергая реальность.
Я нуждался в партнере и угадал в нем энтузиаста. Сам я был холоднее. Но мне надо было чем-то спасаться. Дом в переулке, бедность, безрезультатное многописание (два пространных труда, зеркальное переложение знаменитого пилигримства, а равно сопоставительный разбор итальянских, лазурно-озерных, прибрежно-адриатических эпизодов Винкельма-на и Гиббона, оба готовые на три четверти, были мной забракованы и едва не попали под горячую, с зажженною зажигалкою, руку) измотали меня совершенно. Я хотел забвения, твердых поступков и обуянности. Мы условились обсудить ситуацию у него на квартире. Хата поразила меня своей красотой: по приезде удалось ему приворожить засидевшуюся девицу из состоятельной старожильческой семьи и взять за невестой хоромы. Рождение двух мальчиков перевернуло половые роли; жена, неприветливая особа, молчащая так, будто вся твоя подлая жизнь оскорбляет ее, вернулась в карьерную службу, наказав мужу сидеть с малышами. Он зарекомендовал себя не просто хорошим – образцовым отцом, мыл, кормил, подтирал, вылизывал, укладывал, баюкал, и все с любовью, и еще успевал изменять благоверной со спелыми девками, она ж, интуитивно встревожившись (женщину не обманешь), но как бы унюхав не самое гадкое, не всю меру падения, мстила по-своему, выдавала ему на карманные нужды обидную мелочь, перебьешься, кобель. Я восхищался его витальностью и надеялся употребить ее для себя, в акционном разрезе. Не прогадал, не прогадал, кроме молодецкого пыла в нем оживился вкус к выдумке, идеи ковались совместно, мы спланировали серию, пронизанную общей идеей, которая, как декларировалось в составленной нами листовке, проясниться должна в тот момент, когда все действия будут осуществлены. Камлание на кладбище по счету было третьим, первым занялись Крест и Зеро, привожу описание.
«Нами был изготовлен из темного дерева Нуль (Зеро) размером 120 х 60 см. 15 сентября 1999 года в 5 часов вечера участники встретились возле Яф-фских ворот Старого города в Иерусалиме и, пройдя через мусульманский квартал в направлении Львиных ворот, вышли на улицу Виа Долороза (Крестный путь). Маршрут включал прохождение всех 14 „станций“, отмечающих остановки Иисуса на пути к Голгофе.
Поочередно неся Зеро, участники действия достигли церкви Гроба Господня и установили Зеро в ряду крестов, прислоненных паломниками к стене храма.
На всем протяжении пути акция документировалась фотографом Давидом Спектором.
Свидетелями действия были: арабские торговцы, жители мусульманского квартала, йешиботники, туристы, паломники, израильские полицейские, священники римско-католической, греко-православной, армяно-грегорианской и коптской церквей.
Целью акции была демонстрация затруднительности современного религиозного высказывания и его неотменяемой нулевой возможности.
Мы учитывали, что соположение крестов и Зеро в русском культурном контексте вызывает ассоциацию с игрой в „крестики-нолики“, в которой, при правильной тактике защищающейся стороны, выиграть невозможно. Рассмотренные так, „крестики-нолики“ являются еще одним символом тупика, что не мешает их постоянному возобновлению в любом типе действия и разговора.
В чем заключается затруднительность современного религиозного высказывания, в чем состоит его неотменяемая нулевая возможность? Эти вопросы проваливаются в открытый рот Зеро, пронесенного нами по Виа Долороза. Разверстый зев Нуля поглотил также всех, кто был или мог быть нами встречен на пути (см. выше), а вместе с ними – строительный мусор, рассыпанный во дворе храма Гроба Господня, и, разумеется, сам храм.
Понадобилось 1966 лет поступательного исторического развития, чтобы ходу Крестом был дан достойный нулевой ответ, имплицитно присутствовавший в самой метафизике крестного хода. Делая свой первый ход, Иисус верил, что неизбежное появление Нуля образует, в сочетании с Крестом, фигуру абсолютного Ничто, которая, по словам Иосифа бен Шломо, просматривается в каждой глубокой трещине существования, в каждом преображении реальности, в каждом кризисе и моменте страдания и которое является столь же чаемым, сколь и закономерным финалом любой радикальной метафизики и любого вытекающего из ее постулатов практического усилия. Мы реализовали это древнее упование; тем самым снята ложная оппозиция Креста и Круга (Нуля) как циклического движения, отмененного искупительной жертвой: так, согласно Фоме Аквинскому, Крест спасает от кругового лабиринта гностиков.
Как показало наше действие, ни одна из этих геометрических фигур не обладает преимуществом по сравнению с другой, но находится к ней в отношении антиномического дополнения. Тем не менее – несмотря на все вышесказанное – подобно тому, как, в понимании христианства, Новый Завет, будучи продолжением Ветхого, отменяет его, так Зеро, вбирая в себя Крест, трансформирует эон искупления в новую, нулевую эпоху значимого присутствия Ничто».
Мы пошли в худое арабско-еврейское время, не как нынче, конечно, сейчас откровенно война и воль-фрамова дуга накалилась, горит, но уже и в те дни сквозь туман равновесия посверкивал танец искр, озарявший задымленные, с опрокинутыми очами, лики шахидов. Саша Файнберг, проверенный друг, извини двусмысленность интонации в словах о тебе, я не нарочно, текст попутал.
Встретились в два тридцать у него дома, в тихом иерусалимском квартале, для концентрации и религиозного понимания пили талую воду, жена, у которой был выходной, молчала и хмурилась, минут сорок ловили такси, дважды стояли затертые в пробке, боялись, рассеется светлый день и с ним капризный фотограф, когда угодили в третий затор, рванули, чуть не забыв расплатиться, вон из машины, неслись по улочкам в гору с тяжелым Зеро, сердце мое колотившееся просило пощады, успели. Дрожишь небось, что басурманы за святотатство зарежут, приветствовал рукопожатием нанятый нами Спектор, с двумя фотокамерами, вдруг откажет одна, и поверит ли кто в наш марш-бросок. Я об этом только и думал, прикидывая довод, аргумент, причинное вероятие, и не стыжусь; ни мусульмане, ни христиане, ни христиане-арабы семантики подвоха не разгадают, крестики-нолики – это для русских, но что если заподозрят глумление в нашем Зеро, смахивавшем на гигантское сиденье гигантского стульчака Гаргантюа, ежели скопом, и полиция не успеет опомниться, всей оравой, в расплату за отсутствующую издевку, вырвут посреди своей ярмарки клочья мяса у нас на шашлык или, что ожидаемей как-то, рассудительная группочка ассасинов затянет удавкой во внутренний двор, в чуланчик склада, в отхожий тупик и, горячо улыбаясь, откусит кусачками яйца, член оттяпает узким двуострым ножом – с этим-то как? а? не слышу? Вот о чем думал я не стыдясь, вопреки мантрам самоуспокоения, что, дескать, слишком они коммерцией своей дорожат, чтобы ее изничтожить одним неловким эксцессом, и мы пошли без молитвы в пять пополудни, и все было смирно, не считая недоуменных, оценивающих, ненавидящих взглядов, омывавших нас на всем протяжении, упругие наши подошвы по каменным плитам, щербатым ступеням, закатное солнце, воспламеняло затылки, кальян, кардамон, пахлава, горький кофе ислама.
Вторым действием нашим была Продажа Художника, сиречь меня, в декабре на рынке Махане-Йегуда, снова-здорово Ерусалим. Перед выступлением выпили граммов по семьдесят виски, надо погрубеть, рассвободиться, сказал компаньон. Надел он бархатный зеленый костюм, светло-желтую рубашку, гавайский галстук с птицей и лианами – как зазывала, продавец, коммивояжер, он должен был держать внимание, мне надлежало брать сутью, смыслом – черные джинсы, скромненький свитер, оба в интеллигентских очочках. В три начал он громко кричать на иврите: «Эй, люди, не упустите шанса! Всего за двадцать сиклей! Продается русский художник, говорящий об искусстве!» И больше часу с перерывами на убалтыванье клиентуры он кричал на базаре в четверг, в декабре, а я больше часу цеплялся к прохожим, заводя по-русски беседы об авангардном и модернистском искусстве, я без умолку полтора часа тарахтел, приставал, хватал за рукав в четверг, в декабре, на базаре. Наша простейшая площадная посылка: в мире продают и коллекционируют не произведения, а художников, ценится не художественный объект, а принадлежность его драгоценному имени, текст сведен к подписи, к сигналу конъюнктуры, к торговому знаку, но и на полюсе экзистенциальной неподдельности художник, судьба его, вызов, призыв возносятся над искусством. Вещи лгут и лживо безмолвствуют, оболганный творец сияет. Тот же факт, что художник говорит об искусстве по-русски, на языке, непонятном большинству посетителей иерусалимского рынка (и то, что он вообще и только говорит, не проявляя себя никаким иным способом), доказывает, во-первых, роковую отъединенность артиста от общества, во-вторых, искренний порыв его засыпать ров между собой и людьми, в-третьих, драматизм приживания российско-советских евреев в Израиле, четвертому не бывать. Также мы изготовили пачку бланков, удостоверяющих куплю-продажу, за двадцать новых палестинских сиклей любой мог увести с собой Александра Гольдштейна, обязуясь его содержать в чистоте и достатке, даже в холе и неге, исполняя все прихоти, получив безотказно, по первому приказанию вещающее об авангарде и модернизме биоустройство; курсивом набранное примечание остерегало, что разуверившийся в покупателе артист сделку вправе расторгнуть.
Никто меня не купил (в строках договора публике читалась угроза, которая, чуть раскошелишься, стальной змеею хлестнет по глазам), но успех имел я громадный. Старик-перс сказал, что хочет, чтобы я вечерами с ним говорил по-персидски, одинок, дети разъехались, не с кем ему перемолвиться по-персидски. Араб спросил, буду ли я помогать ему по дому, мыть пол, посуду, плохая жизнь у него, не справляется. Пожилой солдат-резервист с укоризной сказал, что художник не говорит, художник рисует, он в детстве, он в юности, он даже в зрелости очень хотел рисовать, мать не смогла его когда-то отдать на рисунок учиться, что делать, семья бедняков, теперь у него два сына и дочь, тоже трудно, что делать, хоть бы кто из них рисовал. Йешива-бохер сказал, знаешь, все колеблется отчего-то, я забыл, какого цвета радость, читая книги, не ощущаю веселья, лишь буквы в страницах, душа истомилась несбывшимся обещанием света. Адвокат сказал, бумага составлена неправильно, говорить об искусстве – это, наверное, хорошо, у него нет времени говорить об искусстве, у него нет времени ни на что. И еще четырнадцать человек подошли до, в процессе и после. Пойдем, Александр, сказал я напарнику, другу, мы не можем всех накормить, как Будда своим телом тигрицу. Это было второе действие цикла, третье – кладбищенская сюита, и мы исподволь стали распрямляться к четвертой, решающей для нашего развития акции.
В людной улице Кирьят-Арбы, где гуляет народ в злом, смелом городе, Козельске поселенцев, есть могила однофамильца моего, Баруха Гольдштейна («золотой камень» на идиш), который 25 февраля 1994 года перестрелял несколько десятков мусульман в молитвенной зале Пещеры Праотцев и принял растерзание от рук случайно уцелевших; сегодня, сейчас, когда тесню строки чернильной ручкой с нажимом, исполнилось его поступку семь лет. Скорострельную М-16 разрядил Барух затем, чтобы судорогой возмущения свело переговоры с арабом, чтобы сложенный из трупов оборонительный вал не позволил просочиться гнили, чтобы история перевернулась в гробу. Бойней в минуту остролиственной свежести, на рыхлом краю весны надеялся он отменить забрезжившее согласие мира ценою отдачи земли, на короткую пору кое-что ему удалось.
Теперь внимательно слушайте, мне нужна ваша поддержка, после всего, что со мною не произошло.
Сегодня, 25 февраля 2001 года, мы должны были выйти вдвоем в Кирьят-Арбе из автобуса Тель-Авив– Кирьят-Арба. Неторопливым, ровным шагом прийти к могиле Баруха, неся как урну с прахом брата и отца емкость с позлащающей краской. И медленно, просто, затверженно, не выпадая из сна, в коем нас охватили видения неистовой плавности и спокойствия, окрасить ею надгробие, монотонно, столько раз, сколько было убитых, произнеся по-арабски «Аль халас нахас» («Исходит душа»), последние слова умершего в Каире шейха Генона. Красил бы, понятно, я, волосяной кистью, широкими мазками, как Гольдштейн Гольдштейна. Камню снова даруется золото, он получает свое, причитающееся, становится золотым. Но это значит… о, это значит – и я, пишущий стальным пером в линованной, мягкой, английского производства тетради, чувствую себя опьяненным, будто бутылку савиньонского каберне перелили в желудок мой без закуски, – что субстанциальное тождество постигло, накрыло, обрушилось на всех участников драмы великого возвращенья к себе, ибо все мы: надгробие, Барух, я, наше общее имя – наконец стали бы каменно-золотыми, не отличимыми друг от друга.
Малярным работам не придавали мы никаких политических смыслов, еще меньше того (если одна пустота может быть пустее другой) собирались дразнить, провоцировать, эпатировать. У нас, исполнителей акта окрашивания, нет своего отношения к мотивам мрачного рассудка Баруха, к пальцу на спусковом крючке и воплям нанизанных на винтовочную очередь богомольцев, к тряпичной кукле тела, забитого стальными прутьями, жасминовыми тирсами коленопреклоненных вакхантов намаза. Мы нейтральны, мы выскоблены и очищены от подозрений, потому что корысть наша в ином: ничто не закончится и ничто не начнется, покуда труп, имя, могила не сойдутся в единстве своего самотождества. Лишь тогда погаснет раскаленное негодование памятника, ужасный покойник перестанет рвать отросшими ногтями саван, а имя сольется с человеком, отказавшись быть белой повязкой на лбу. До тех пор времен года в Палестине не будет.
Но в день и час, когда должен был бесстрастно водительствовать в Кирьят-Арбе, я у окна своей конуры пишу мелкими буквами буквы в тетради, продолжаю себя между строк, умещая две линии там, где место одной. Только ли страх удержал, да, конечно, и страх, святилище правоэкстремистского культа, напояемое теплой кровию поколений, блюдется могила доброхотными стражами, и, смутив мертвеца, мы были бы ими затоптаны, что еще полбеды в сравнении с госвозмездием, у меня хватит фантазии апперцепировать, как пинками под зад втолкнут нас, подонков и провокаторов, в коллективную камеру носом к параше, попрошу изолировать от подробностей, я противник анальной гнуси. Страх, и какой еще страх, но не только, не только; для страданий вера нужна, стоит ли ехать мне в Кирьят-Арбу без веры, я так накануне и заявил Александру, он упорно меня уговаривал, одумайся, мол. Что ж ты раньше про веру молчал, выл он, хоть к тюрьме, хоть к побоям готовый. Ну пойми же, я ему отвечал, что та вера, которая нужна была раньше, – в идею, в замысел, в параболу воображения сущностей – у меня есть и сейчас, а для поступка, страданий вторая, сильнейшая вера нужна, вера в самое действие. Как быть, если в идею по-прежнему верую, а в действие и страдание – нет?
Простились мы холодно. Он меня презирал. Он был прав. Но я уже мыслями витал в стороне. Мне кажется, я был далеко от него, и от себя, надеюсь, тоже. В какой-то игольчатой, хвойно-ласковой, грозной области, манящей и огнисто-синей, с наплывами тумана по краям гор и над реками, загадочной, если смотреть слева направо, справа налево, снизу вверх, сверху вниз. В изнеможении я лег на диван и, перед тем как заснуть, увидел щемящие подробности этой страны, дожидающейся разведчика ее родников, металлов, растений, озер, ждущей мастера геогнозии. Молодой обреченный голос произносил слова радостно и по-книжному, дабы я мог их запомнить. Я уже знал их однажды, а проснувшись, нашел в изголовье темный томик с закладкой и перечитал.
«Поэзия есть воистину абсолютно Реальное. Это ядро моей философии. Чем поэтичнее, тем истиннее.
Всякое слово есть слово заклятия.
У древних религия была уже в известной степени тем, чем она должна стать у нас – практической поэзией.
Поэт и жрец были вначале едины, и только позднейшие времена их разделили. Но истинный поэт всегда оставался жрецом, так же, как истинный жрец – поэтом. И не должно ли Грядущее вновь возвратить древнее состояние вещей?
Настоящая сказка должна быть в одно и то же время пророческим, идеальным, абсолютно необходимым изображением.
Идеализм не что иное, как истинный эмпиризм.
Волшебник – поэт. Пророк так относится к волшебнику, как человек вкуса – к поэту.
Уничтожение воздуха – это восстановление Царства Божьего.
Нет ничего отрадней, как говорить о наших желаниях, если они уже исполняются.
Поэт понимает природу лучше, чем какой-нибудь ученый.
Играть – это производить опыты со случаем.
Разве все люди должны быть людьми? Могут в человеческом образе жить также существа совсем иные, чем люди.
Поэзия есть база общины, так же как добродетель – база государства.
Всякое духовное прикосновение подобно прикосновению волшебного жезла. Все может быть волшебным оружием.
Чрез сопряжение между словами можно творить чудеса.
Всякий излюбленный предмет есть центр рая».
(Новалис. Фрагменты)
Ничего больше сказано не было, и осталось, в общем, немного.