Текст книги "Аспекты духовного брака"
Автор книги: Александр Гольдштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Спешу заявить, что не состою на довольствии у евразийцев-державников и нет у меня картавой спецвыгоды держаться за попугайский костюмчик разносчика слов, которыми полнится любой лево-правый листок, но могу побожиться: есть в этих словах своя правда, а если она оскорбительна – не читайте.
Российские события года вспоминаю сквозь пелену, они шли в стороне, стороной, у меня собственных дел было по горло, одолевали предотъездная паника и маета.
Отменили шестую статью Основного закона, февральская революция, нас, убывающих, эта многопартийность уже не коснется.
В столице учредили Макдоналдс, приятного аппетита, вряд ли успею пообедать до вылета.
Ростропович с Вишневской восстановлены в советском гражданстве, рад за обоих, тщеславию этих людей уже не будет преграды в отечестве.
Президентом Грузии избран Звиад Гамсахурдиа; выступавший против этого восхождения Мераб Мамардашвили, услышав в московском аэропорту, что приказом его оппонента ему закрыт путь назад, к тбилисским мощеным горбам, дворам, студенческим сходкам и застольному велеречию величаний, умирает от сердечного приступа под объявление о летной и нелетной погоде. Мне нравились оба этих романтических образа, и не имеет значения, каким один был политиком, второй же – философом; подозреваю, тут они квиты, но вот же что важно: их овевало врожденное шляхетство, самостояние гордости и презрения, осанки и риторической позы, так что история мудро похоронила их рядом, будто двух любящих, разведенных превратностью случая и наконец соединившихся там, где у раздора нет силы.
Рубящим острым предметом, как Троцкого, на проселочной русской дороге убили священника Меня.
Креститель интеллигенции, автор пасхальных куличей кульпросвета, вызывавших изжогу своим олеографическим назиданием, он был импозантным, окладисто-сановитым пастырем разношерстного стада, и что-то со смертью той оборвалось, лопнула струна московских агап с их надрывом, кокетством, высокомерием, осознаньем себя солью земли – но и невычитаемостью из образа времени.
Довлатов успокоился в летних угодьях Танатоса, я совсем не любил его прозы, сейчас, после того как ее беспощадно к самому же умершему преувеличили и раздули, люблю еще меньше. Русско-еврейский филантропический дивертисмент, убожество литературных позиций и мнений, вознесшее его в наставники обжорных рядов Брайтон-Бич, а все ж обнажилось родное – наш брат-эмигрант, отщепенец из ямы долгов и рассрочек, и в письмах, когда забывал о заказе среды, договаривался до подлинной ноты. Выжженным полднем на алкогольно-бомжовой, в запазухе тель-авивского рынка, площадке встретил бродягу с книжкой Довлатова и смирился с Довлатовым. Когда-то считал, что искусству подобает быть объективным и внечеловечески подавляющим, как пирамида, химера и сфинкс, теперь думаю, это слишком, лучше пусть утешает недужных, берет под крыло сироту.
Отваливались целые полосы старого опыта, еще негде было найти им замену. 90-й лежал промежуточным годом меж советским и несоветским мирами, в нем был зачат их разрыв, разлучение. Переходность ощущалась тактильно, особенно в провинции, на окраинах, не прощаясь уплывавших от центра, где я, впрочем, подолгу не жил, и сравнения мои недорого стоят. Раньше почти не ходил в синагогу, потом пришлось зачастить, с некоторых пор там игрались выездные бенефисы израильской пропагандной конторы, украшавшей агитку в пользу и так очевидного бегства приторными, без зазрения совести, шехере-задными россказнями. «Нет, вы мне скажите, инженеру-нефтянику в Израиле можно устроиться по специальности?» – всхлипывал выпученный предпенсионный нефтяник. «Разумеется, на вашу профессию имеется спрос», – растекался посланец. «А теплотехнику? Учителю музыки? Рентгенологу? Адвокату?» – «Немедленно приезжайте, мы вас ждем всех», – по-канторски сладкогласо выводил эмиссар, и толпа, раскачиваясь, мычала в ответ. На обратном пути из молельного дома зачем-то за пять рублей купил в магазине бердяевские «Истоки и смысл русского коммунизма», незапамятно читанные по самиздатным листкам, сел на скамейку просматривать и впервые за долгую практику выбросил книгу в урну – полная ахинея. Не текст и не автор, а вообще процесс чтения, книга как таковая, история, коммунизм, его смысл и истоки, я сам, читающий на скамейке, вместо того чтоб обучиться ремеслу и не сдохнуть от голода на прародине. До самого трапа и еще в самолете я читал, заслоняясь. Произошло так, что уехал и тот, кто остался, ибо не осталось того, кто не применял бы к себе идеи отъезда, оседлость, подобно невинности, оказалась утраченной.
Наша семья принадлежала к солидному слою, и московские перед вылетом дни удалось провести в особняке на Станкевича, в азербайджанском постпредстве. Странно – мы отбывали, беспаспортные, а удостоились напоследок такого комфорта. Шлялся по улицам, встретился на прощанье с Кариной, обитавшей в гостинице беженкой, с которой за пару лет до того у меня был скоротечный роман, скрипач в ресторане жарил «Боже, царя храни» и «Семь сорок», потом я кормил ее в постпредстве, у мусульман, косившихся на подозрительно вражеский облик, было приятно посмотреть им в глаза. В бухарестском транзитном аэропорту румын посулил двести долларов за золотую цепочку, сроду прежде не ношенную, но провезенную впрок, из страха перед будущей подзаборностью, коммерцию осуществили в уборной, пересчитав, убедился, что вместо двухсот получил девять, даже за эти деньги (и за дешевую водку, скверные сигареты, за всякую дрянь, потому что расстрел четы дракул не отвратил унижений, протянувшихся из Третьего мира) можно было нанять ораву носильщиков, желтел мамалыжный ноябрь, год неопровержимо кончался.
Если б советская власть устояла, я бы ходил с животом и портфелем, я бы евреем при губернаторе строчил доклады для института восточной словесности. Приставленный молодой аспирант (субтропики, трудное детство, цитрусовая плантация, деньги в конвертах) уважительно прибавлял бы к моему имени «муаллим», то бишь, «учитель», и таскал мне продукты с базара. Этого не случилось.
Три утешения пафосом
Художники сегодня избегают пафоса, и перспективы патетической композиции незавидны. Меж тем культура, не окончательно утратившая волю к строительству, не может обойтись без пафоса. Когда же она пытается от него отделаться и отделиться, выдавить его из обихода, возникает не врачуемый ни иронией, ни психоделическими инъекциями невроз, корни которого прослеживаются отчетливо: культура смирилась со своим, как ей кажется, свершившимся финализмом, и значит, не остается ничего, кроме эклектики и цитирования, истины масок и торжества косвенных языков. Гипертрофия уклончивых, персонажных высказываний, заполонивших искусство и доносящихся сквозь прорези в личинах, это симптом интеллектуальной сдачи и пораженчества, характеристика того, что почти никто больше не отваживается говорить собственным голосом, не страшась прямоты своей речи. Слышатся небезосновательные, на первый взгляд, возражения, что разговор «от своего лица» уже невозможен, ведь субъект устранен, смыт прибрежной волной, той самой, которая слизала и пафос. Действительно, в пустоте, созданной их исчезновением, формируется деиерархизированный мир, мир как гладкое покрывало, где помимо иссякшего говорящего человека нет и этики: этика и субъект предполагают друг друга, и именно неколебимой до определенной поры властью Этического обеспечивались присутствие ответственного держателя речи и необходимость выбора между иерархически неравнозначными вариантами действия и поступка. В настоящее же время перед нами разглаженное семиотическое пространство падшего духа – знак отсылает лишь к знаку, а текст, игнорируя сферу предметной реальности, соотносится лишь со скопищем текстов. Сожжена сама территория патетических изъявлений, и откуда им взяться, если субъект, этика и реальность, все то, чем зияет сейчас изрешеченное тело литературной и художественной деятельности, суть непременные условия и даже синонимы пафоса. Это ценности, не просто конституирующие его бытие, но и глубоко ему родственные, соприродные, они с ним из одного смыслового ряда – так в разборе мифа у Ольги Фрейденберг («Поэтика сюжета и жанра») еда, совокупление, рождение и умирание одинаково ходатайствуют за общий, запаянный в единую капсулу, нерасчленимый ряд жизнесмертия.
Но, лишенные пафоса, то есть идеологии броска, прорыва, требования невозможного, культура и ее важнейшая составляющая, искусство, оборачиваются бесплодным самоудовлетворением. Мучаясь своей недостаточностью, они должны снова зачать и вынести на поверхность людей, отказывающихся согласиться с прописанным им недугом. Эти люди начнут заново строить этику и реальность, сознавая, что, пройдя через смерть, отмененные сущности могут восстать лишь в качестве начал неограниченных и предельных. Хорошо, что они прошли через смерть, – так добиваются воскресения; нет иного способа вернуться к себе обновленным, кроме как выдержать испытание уничтожением, говорил хасидский вероучитель Дов Бэр из Межерича.
Патетическая композиция трудна. Трудно убедить в ее подлинности, в том, что аффектированная речь мобилизована жаждой насущного, что это не только маска стиля, не только прием. Так или иначе тяготение к пафосу, который допустимо назвать и утопией прямого, неопосредованного, неперсонажного высказывания, надежно свидетельствует: говорящий, несмотря на уготованное ему растворение в омуте принудительно всеобщего языка, охвачен потребностью овладеть собственным голосом. Сам этот голос, в своей безусловности, быть может, недостижим, но стремленье к нему указывает на правду намерения – дотронуться до реальности с помощью символического языка искусств.
Не меньшая правда заключена и в желании соприкоснуться с реальностью посредством патетически выстроенной биографии, складывающейся из незаемных поступков и слов. Такие жизни являются художественно наивысшими произведениями пафоса и предназначены для того, чтобы их листать и рассматривать. В «Неравнодушной природе» Эйзенштейн трактует патетическую композицию как средство, доводящее зрителя до экстаза, то есть эвакуирующее его из одного состояния в радикально иное (это и есть ex-stasis, в буквальном переводе – из состояния). Пафос, взятый в качестве биографической темы, означает исход из жизненной колеи, навязанной всей силою обстоятельств места, времени, сословия и среды. Это без устали исповедуемая практическая философия выброса из границ своей участи и, стало быть, максимального ей соответствия, ибо ничто не вершится случайно, и уж если свершилось, то отвечало правильному смыслу удела, сквозившему в как будто бессвязных, неизвестно что предрекавших приметах. Но тем и отличны великие (они сами не раз говорили об этом), что проницают в темных, в незаметных другим указаниях вещие знамения и оракулы, которые велят им разбить утвердившийся порядок, выйти из состояния. В свете, распространяемом этими биографиями, и незрячему видно, что осуществленные жизни отмечены катапультированием из круга низших материальных зависимостей в сферу невесомости, где на диверсанта коллективной тварности обрушивается тяжесть его личной судьбы. И только эти странные жизни, так далеко отклонившиеся от стабильных контуров уклада и заведенных обычаев, излучают сияние космической нормы.
Три биографии, чей патетический абрис по сей день выступает из легендарного фона, угрожающего окончательно поглотить и размыть их со временем все более зыбкую и туманную фактичность, представлены в тексте вне четкой мотивировки, способной оправдать соединение этих жизней. Не буду заранее говорить, какая именно сопричастность стала поводом для сближения родоначальника браславского хасидизма, возглавителя индийских ненасильственных действий протеста и вождя латиноамериканских повстанцев; еще раз оглядев триаду, понимаю, что логической связи между ее звеньями нет. Тем крепче во мне убеждение в глубоком внутреннем обосновании выбора и закономерности дремы (она же од-нокоренная мечта, dream), расставившей их рядом, вблизи, много ближе, чем то допускает ортодоксальная геометрия равностороннего треугольника, чтобы им было удобно читать слова по губам и чувствовать кожей сплачивающие токи их закономерного нахождения друг подле друга.
Праведность устной истории. Рабби Нахман из Браслава
Цикл аллегорических рассказов, даже после того как он был надиктован рабби и перенесен на бумагу его учеником, остался собранием устных историй, формой, наиболее адекватной той увлекательной многозначительности, которую сконцентрировал и реализовал в своем поведении браславский подвижник. Устная история – область религиозного опыта. У этого опыта нет подчас никакого иного передающего средства, помимо артикуляционного аппарата рассказчика, его лицевой мимики и подкрепляющих фабулу движений. Даосы, суфии, мастера христианства (от палестинских дней его до, к примеру, бродячего подорожного рвения Франциска Ассизского, сплетавшего веночки из самоуничижительных цветиков своих обращений к братьям и сестрам, людям и столь же жалостно взирающим тварям, ослу да волу), дзен-буддисты, хасиды – они все излагатели устных преданий, их разведчики собственным жизненным жанром. Они конструкторы и формовщики пространств, где, по наблюдению интерпретатора еврейских притч, ответ дается не в той плоскости, в какой задавался вопрос. Религиозное переживание по традиции выражает себя в повествующем слове и полилогическом содружестве голосов; вне акустики речи и отклика вероисповедная драма растрачивает свою полноту, разбазаривает свою прямоту, потому что прежде, чем достигнуть молчания, когда слово становится лишним, вероисповедная драма должна раскрыть себя в разговоре. Опрометчиво называть эту стадию промежуточной или низшей. И дело не в том, что без ее предварительных, ведущих к самоотрицанию усилий было бы неисполнимо молчание, а в том, что стадия разговора, звучащей коммуникации насыщена уроком, направляющим ведением и милосердием. Здесь расположены и странноприимные ресурсы слова, сосредоточенные для того, чтобы последний из оскорбленных горемык, кого спокон века отправляли с пустыми горшками на кухню и чью ненужную повесть даже лошадь не захотела услышать, чтобы он тоже мог без боязни усесться в кругу у костра и произнести свою бедную речь. Вальтер Беньямин, разбирая сочинения Лескова, писал о специальной, просачивающейся в старозаветность этической залежи, мудрости рассказчика парабол и притч, которые тысячелетиями ползут снизу вверх, от фабульных корней к стеблям и листьям своих трансформаций и метаморфоз. Мудрость эта не достигается ни выслугой лет, ни обслуживанием сильных и слабых, она нисходит, казалось бы, беспричинно, точно по прихоти, отмечая того, кем будет представлена ее сообщительность. Но когда она сделает выбор, когда уже заявлен рассказ и найден для него исполнитель, от повествования нельзя отказаться, потому что история, в двояковыпуклом объеме понятия, мстит за пренебреженье собой.
Рабби Нахман владел опасной мудростью устного религиозного жанра. Устный повествователь открыт всем ветрам, он стоит на юру, укрыться ему не дано – любому заметно, откуда явилась история, что за горло издало возглас, и шевелящиеся губы тоже видны. Рассказчик всегда отвечает за сказанное, он досягаем, находясь в зоне сплошного наличия, где ему нет снисхождения. Он говорит своим словом и телом, которые в нем нераздельны. Сказитель и есть произведенный им текст, но, в отличие от текста письменного, повторить его невозможно; за время истории тело улучшилось или потерпело урон, оно изменилось. Праведному рассказчику открыта переменчивость сущего. В соблюдении и нарушении этой заповеди – корень его мастерства и ответственности. Проживи рабби Нахман еще четверть века и пробудись в нем интерес к теории языка, он прочитал бы у основателя этой науки, что язык есть животворящее веяние, а не косная буква, свободная деятельность, а не ее мумифицированный результат, и не обнаружил бы для себя ничего нового. Ему это было известно и так, оттого он и сжег главный свой труд, ощутив напоследок великолепную легкость. Для жалости тут нет места, ведь накануне кончины у него оставалось и достигло эмпатического совершенства важнейшее из накопленных им расточительств – живое общение с учеником, которому он не препятствовал записывать за собой, зная, что и эти буквы сгорят. Иисусу в последний вечер было дороже всех письменных грамот то, что Иоанн находился рядом с ним и прислушивался к общему тревожному разговору. Без этого не было бы ни откровенья о Логосе, ни дрожащего Патмоса, ни пророчества об исчезновении времени. Кафка тоже не захотел умереть письменным автором и завещал сжечь все свои рукописи. Этот жест, а не мнимое сходство литературных манер, на котором настаивают комментаторы, утверждает его близость к браславскому рабби, базирующуюся на побратимстве огней.
Создатели нового философского жречества, обличители логоцентризма, предпочитающие звуку начертание буквы, навострили во главу своего пантеона египетского птицеголового чистописателя и погребального менеджера (настоящим деконструктивис-том может быть только Тот…). Если же ему, поэту-бухгалтеру, недосуг танцевать впереди канцелярии вспомогательных ипостасей, где чибис клюет в зад павиана и зайцы прыгают вместе с лягушками, он отряжает своим заместителем писца с палеткой и свежеочиненным стилосом. Повелитель бедуинов Тот помимо поголовной грамотности отвечает за бальзамирование Озириса и похоронный обряд, он конвоирует покойных, переправляя «Книгу дыхания» в «Книгу мертвых». Писец прилежно каменеет, как нарисованное слово. Смерть и камень, хорошая пропедевтика к модному культу. Праведнику здесь делать нечего, он говорит, а когда устная речь становится недостаточной, наступает молчание – территория этики и поступка. В этой точке праведник парадоксально совпадает с желанием власти, стремящейся принудить его к безмолвию, в результате чего власть получает «окровавленный язык Анаксарха Абдерского, перекушенный собственными зубами и выплюнутый в лицо тирану Никокреону, так же как язык Зенона Элейского, выплюнутый в лицо Демилосу… после того как оба эти философа были подвергнуты ужасающим пыткам – первого из них живого толкли в ступе». Рабби Нахман был избавлен от такого молчания, но и он, готовясь к поступкам, загодя усмирял себя, отказываясь от пищи, питья, разговора.
Праведный опыт не рассчитан на подражание, это слишком максималистский и разрушительный вариант биографии, чтобы надеяться на его воспроизводства; глядя на поступки праведника, нормальный человек думает: нет, я так не могу, не хочу, такое поведение меня уничтожит. Но только безумные поступки оказываются залогом существования обыденной этической сферы и восполняют ее приземленность непостижимостью своих отклонений. Человек из Браслава, сызмальства ушедший от нормы, с годами уходил от нее еще дальше, и чем проще по форме становились его странствия, тем больше тайн накапливалось в их существе. Паломника рабби Нахман напоминал очень мало, зачем он предпринял сумасшедшее путешествие в Святую Землю, содержавшее какое-то вразумление и учительный вызов, книги не сообщают, однако тот, кто за ним записывал, передает атмосферу мистической предрешенности этого броска из Гусятина на Ближний Восток. Домашние бурно его разубеждали и висли на нем (с отъездом главы семьи им нечем было кормиться), а он возражал им безжалостно. По одной версии, он проскучал в Эрец-Исраэль зиму, так и не выбравшись в Иерусалим. По другой, которая из-за ее революционного смысла является достоверной, в Святой Земле ему хватило неполного дня, чтобы отпраздновать несколько праздников зараз и прийти к выводу, что отныне он может выполнять заповеди духом, а не во плоти. Если в том состояла суть его хасидизма, то нужно признать, что сторонников она не нашла; впрочем, значение праведного примера, как было сказано выше, в другом. Рабби Нахман умер в 1810 году, было ему 38 лет. Его слово и жизнь скромного, истерзанного гонениями человека, убежденного, что он один владеет высшей правдой, служат объектом пристрастных разгадываний.
Ненасилие. Махатма Ганди
Согласно индуистским воззрениям, душа обретает спасение, если прах мертвеца принят священной рекой. Пепел Натурама Годсе, в январе 1948-го застрелившего Ганди и казненного год спустя, хранится у племянника террориста, в серебряной урне внутри стеклянного куба, и каждый, кто посетит дом в сотне миль от Бомбея, услышит стоны души, бьющейся о стенки сосуда, ибо, готовясь нажать на курок, Годсе завещал только тогда развеять его прах над отторгнутой пакистанцами рекой Инд, когда она вновь одарит своим половодьем земли неделимого Хиндустана.
Относительно Ганди в историографии имеются две конкурирующие концепции. Первая, обладающая статусом либерального канона, трактует его в качестве вместилища сверхчеловеческой воли, зарядившей ненасильственным сопротивлением, энергией сатьяграхи миллионы людей; запорошенные унижениями, они сумели восстать. Вторая, скептическая, не чуждая Джорджу Оруэллу, который сочетал неприязнь к империализму с преданностью английскому долгу, то есть покорению заморских народов, описывает махатму как удачливого манипулятора, эксцентричного царька и колониальную экзотику. Доверенный попечительству британских законов, не распознавших, куда могут завести отказ от мясоедения и поощрение традиционных ремесел, Ганди, ковыляя, благословляя и афористически шамкая, добился для Индии гекатомб самостийности взамен обветшалого колониального быта. Пол Джонсон, резюмируя доводы чужих отрицательных мнений, рисует в «Истории современника» отталкивающую фигуру эгоцентрика; эта негативная сумма достойна того, чтобы из нее вычленить несколько беглых свидетельств. От матери, отданной замуж за представителя сословия бакалейщиков, Ганди унаследовал хронический запор и упроченный размышлениями интерес ко всему разнообразию желудочных обстоятельств, которых запущенность считалась им главной причиной застойных или бурлящих общественных настроений. Ежеутренне обходя строй женщин и девиц, обитавших в его ашраме, он первым делом осведомлялся у них, удалось ли им облегчиться. Густое облако запаха, окружавшее изможденность ма-хатмы (по словам болтливого сподвижника, ратуя за пищевую умеренность, Ганди был очень прожорлив), вынуждало и самых терпеливых европейцев избегать с ним прямого контакта – вегетарианство учителя, политое медом, молоком и лимонным соком, подавалось с огромными порциями толченого чеснока. Демонстративная бедность проповедника воздержаний оплачивалась из кошельков трех магнатов, в соответствии с вкусом заказчика следивших, чтобы сервировка его аскетизма искрилась драгоценными бликами на зависть рассевшимся по слонам магараджам. Для поддержания этой якобы нищей фактуры, освещенной единством большого патриархального стиля, требовался бездонный бюджет, но ведь и в кино парчовые гостиные обходятся дешевле возведения свайных построек, а разврат буржуа – вздор по сравнению с расходом на дикую простоту неолита.
От всего, что делал этот сморщенный, юродиво улыбавшийся человек (кривится еще один описатель), несло очковтирательством, шарлатанством и прошением о власти, духовном водительстве, сакральном авторитете. Им завоеванные, они время от времени казались ему недостаточными, словно он предвидел ущерб, так что тело не могло продолжать жизнь, не вымолив материального подтверждения своего чудотворства (в «Розе Мира», сомнамбулическом произведении Даниила Андреева, пищей ты-сяченачальников служит субстанция «гаввах», получаемая, допустим, из разжиженной смеси эфира и семидневного младенческого тельца), и он снова заставлял людей беззащитно раскрыться, распахнуться на площади, где им предстоял весь ужас свободы. Подростком он узнал сексуальность и с ней расстался задолго до первых вестников дряхлости; теперь он испытывал возбуждение, глядя на толпы, разгоряченные его жестикуляцией, и если даже не искал себе места в ряду признанных, совративших облик столетия заклинателей масс, то, конечно, это почетное место обрел. Сотни адептов, мечтавших разжиться хоть горсткой, хоть щепотью его силы и волшебства, предали письму изустные, на гуджарати и по-английски, выделенья махатмы, упаковав их в 80 пухлых томов. Благодаря этой стенографии можно ознакомиться с его гастрономическими привычками, выгодой ручных ткацких умений, вредоносностью грязи и благотворностью санитарной культуры. Но Годсе возненавидел Ганди не потому, что тот был сосредоточен на своей перистальтике и проповедовал натуральные основания экономики, которые, при безукоризненном их воплощении, оставили б от страны дубленную недородами кожу и кладбище отполированных голодухой костей, – это было бы и по тамошним меркам рекордное недоедание.
Годсе обвинил его в стократно горчайших грехах и вынес вердикт не в результате абстрактных нравственных размышлений, но как соглядатай того, с чем не мог примириться патриот Хиндустана. Он это видел лично: на неостывших развалинах Британской империи власть досталась своре изменников, и они, раздутые предательской догмой ненасилия, принялись кромсать индийскую землю, торгуясь из-за территорий с мусульманами, а загребущие руки Мохаммеда Али Джинны, этого лощеного выкормыша пороков, уже тянулись к Пенджабу, Бенгалии, Кашмиру, Белуджистану. Он видел это своими глазами: рассыпанные орды беженцев, резня и развал, трупы, которых бессчетность, по самым трусливым оценкам, завалила межевые столбы миллиона, и даже солнце, всепожирающее индийское солнце, не могло пробиться сквозь кровь, тускло сочась из красной пелены и тумана. В январе 1948-го чувства Годсе излились наружу, подобно скопившемуся гною нарыва. Отказываясь терпеть, он вышел из дому, сжимая револьвер и двойную линзу смерти, смерти того, кто был обречен его покушению и кто некогда лживо обещал уберечь всех восприемников святости Инда, – и своей собственной, в ответ на убийство, неминуемой гибели.
«Случившееся заставляет меня опустить голову от стыда», – сказал Ганди, со всех сторон обложенный телами погибших. Покаянные слова – как будто верный признак того, что ему нечего было возразить на прямой упрек Натурама Годсе, пожелай этот последний сформулировать его в речи, без выстрела. Всесожжения (страну заволокло погребальным дымом и засыпало покойницким пеплом) нелегко оправдать исходным благородством желаний, отпадение территорий – патриаршьей заботой о равенстве племен и конфессий. В тот день, когда эти двое воочию встретились, покушавшийся не выказал расположения к известным в индуистской литературе диалогическим прениям, а павший, обладай он пусть слабой возможностью уцелеть при помощи адвокатских, смолоду разученных им уверток, отверг бы их из фатализма и гордости. Получается, что махатма не может оспорить убийцу с его силлогизмами мести, и все-таки в распоряжении Ганди есть довод, способный развеять логическую аргументацию наветов и брезгливую обстоятельность очерняющих показаний.
Атаки действительности, рассудка и сердца разбиваются о еще более мощную несомненность присутствия – так и произойдет на суде, и суд уже скоро, ибо новый век отбирает из старого лица и судьбы. Это называется Образом Человека. Феномен, столь же не определяемый умозрительно, понятийно, сколь ясный любому, даже предвзятому человеку, когда этот образ открывается взору, а он только и делает что являет себя глазам. Тут все очень просто: если спор заходит об исторической личности, надо вызвать в воображении картину и ауру исполненных ею поступков, и тогда корсиканский упырь Бонапарт снова предстанет европейским, атлантическим чудом, а эксцентричный лорд Байрон – манифестацией поэтического начала, не захотевшего пылиться в страницах, потому что перед ним забрезжило действие.
Ганди проверяется так же. Полуголый, лысый, очкастый старик с посохом и ораторским поучением. Уже плохо передвигается, его выводят под руки. Рядом толпа, повинующаяся его жесту и слову, а он учит ее неподчинению, тому, что можно расстаться с покорностью, страхом. Какая-то баснословная, из глубин этики, безбоязненная простота движений, радость людей, впервые уверовавших, что они отличны от грязи, по которой плетутся их ноги. Радость – чтобы ее пережить, надо быть взбунтовавшимся рабом. Экзистенциальная подлинность; вот что ни при каких расчетах нельзя имитировать. У приходивших к нему не было ничего, и это не такое «ничего», которое подразумевается обычно в западных конструкциях отрицания, где оно не расторгает своей связи с удобствами и приятными вещами вроде трехразового питания, юридических гарантий и чековой книжки, но настоящее «ничего» – воронка пустоты и отчаяния. У них не было и проблеска надежды, и они давно забыли, что означает это слово, ведь их от него отлучали с самого детства, впрочем, они из поколения в поколение урождались старыми, сирыми и больными. И на протяжении тысячелетия невозможно было отделить это рождение от робкой, старательной смерти. Он стал их надеждой, невозбранной надеждой, он, иссохший плешивый старик, знающий, что, когда непокорные садятся на площади, всего лишь спокойно, безоружно садятся, их, отведавших неподчинения (эта пища слаще начальственного «гавваха», после нее ни одно яство не насыщает), уже нельзя загнать в стойло, хотя первые ряды наверняка будут растоптаны. Но и они уйдут из внешней небратской среды, в иную, общинную среду милосердия и родства, храня вкус подаренной им справедливости. Этот образ махатмы убийце не удалось расстрелять, пули его не берут, ибо Ганди был мастером цельного существования, тем, кто, по-блоковски говоря, ощущает стержень всего своего творчества и держит ритм в себе.
В раннем Марксе находим высказывание, звучащее, если немного перефразировать, так: индивидуум в обществе потребления свободен как потребитель и только в качестве такового, его эмансипация формальна. Речь о главенствующей идее западного универсума, не чуждой, однако, Востоку – там слышны верблюжьи колокольца великих караванных путей, пространство битком набито базарами, продающими бязь, шафран, благовония и невольниц, а словесность Востока, его устный и письменный сказ, будь то ночные истории или дневные плутовские маккамы, полнится торговою выгодой, денежным предвкушением, хитрым грабастаньем удовольствий (масляные губы сердечком и трубочкой). Здесь тоже лишь потребительская свобода. Приходившие к Ганди не обладали ничем, но потому они больше других горели голодом, им нужны были кров, чашка риса и кусок ткани для тела. Их мысли были пронизаны тоской о необходимых вещах. Он же их наставлял в ненасилии, и пришла пора разъяснить термоядерный экстремизм его доктрины.