Текст книги "Аспекты духовного брака"
Автор книги: Александр Гольдштейн
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)
Политический текст
В разговоре неуважительно отозвались об Оруэлле – англичанин, было сказано, всего лишь писатель легко читаемых книг, каждая из которых – простая схема управления эффектами, эффектами читательских страхов. Этого я стерпеть не могу, незамедлительно письменно откликаюсь. Оруэлл был ясновидящим, то есть в максимальном объеме исполнил предельную, согласно Рембо, задачу поэта – осуществляемая при помощи слова, она словом не замыкается, выводя поэта туда, где ему предстоит выполнять и иные, помимо словесных, обязанности (о них в другой раз, сам Рембо не очень отчетливо описал их в потрясающем письме к Изамбару, но они есть, эти задачи). Ясновидящий – это тот, кто ясно видит вещи, в обладании которыми отказано его органам чувств, и, компенсируя эту нехватку, созерцает их внутренним взором, делая достоянием своего внутреннего, безупречно справедливого опыта; мы с высокой степенью вероятности можем говорить о буквальной, физической проявленности этого взора и опыта, что, конечно, не отменяет их мистического содержания, смысла. Как Сведенборг, озаряемый вспышкою понимания, чьим счастливым пленником он стал в 1745 году и с той поры до самой смерти с ним не прощался, увидел иерархии ангельских чинов, их свечение, одежды, строй и порядок, а равно проник в сущность брака на небесах, в управление адом и соединение человека – через духов – с адским огнем, так Оруэлл из такого же непостижимого далека узнал реальный, осязаемый план коммунизма.
Ко времени, когда он писал «Ферму зверей» и «1984», было накоплено множество сведений о политической структуре советского общества, о происходящих в его недрах и на его поверхности процессах, к которым история приговорила страну, так что любой западный человек, возникни у него желание непредвзято ознакомиться с принципами русского эксперимента без того, чтобы предпринимать опасное путешествие в СССР, мог удовлетворить свое любопытство, разыскав соответствующий материал в книгах. В них подробно рассказывалось о лагерях, унижениях, селекциях классов, сословий и наций. Западный читатель, даже если он не очень доверял изображенным в этих книгах курганам гекатомб и относил их масштабы на счет экзальтированности авторов, в целом был способен воспринять общий характер сообщавшихся ему сведений, ибо генеральная логика без остановки карающего государства могла быть сопоставлена с другими известными из истории образцами репрессивных политик и потому умещалась в сознании (не умещались в нем, повторяю, лишь цифры потерь, но их делили на пять и на десять – в итоге усваивались и они). Но никакие исследования и даже свидетельские показания не позволяли западным людям понять, что коммунизм как реальность – это, в первую очередь, гадкая еда, дрянная одежда, крошащиеся сигареты, холодные или, наоборот, душные, непроветренные помещения, что это чрезвычайная скученность, бедность, половая неудовлетворенность и обилие истероидных реакций – все то, что показал Оруэлл.
Он дал непревзойденный по глубине эмпатии пример проникновения в психосоматику коммунизма, в феноменологию его коллективного и индивидуального тела – дурно кормленного, усталого, с недолеченными болячками. Он отождествился с этим измученным организмом, с его пластикой, мышлением, речью, типовыми повадками, растворившись в них подобно этнографу, исчезающему в своей полевой среде (именно так, по Калассо, исчезает в изучаемом мифе филолог); но если этнограф реализует свое проникновение во плоти, то Оруэлл, и в этом удивительность им содеянного, совершил его в духе – он пресуществился в советское тело, оставаясь вдалеке от него.
Прав Смирнов Алексей: английский автор Оруэлл в одиночку продолжил путь русской литературы, сделав то, что должны были сделать русские авторы. Не имея непосредственных советских впечатлений, он превратил чужой, иностранцем, по идее, не познаваемый опыт в собственный, свой, в личную драму физически ощутимого присутствия в описанном им мире. Благодаря Оруэллу была спасена честь русской литературы, ибо он, ведомый убитой душою ее, отобразил не идеологический, но глубочайший телесно-душевный срез бытия, от которого она в страхе отшатывалась, а людям, жившим вне пределов советского космоса, стала доступна тактильная природа последнего. Оруэлл провел свою линию как ясновидящий и поэт, он выдерживает сравнение с самыми высокими эмиссарами мировой поэтической воли.
Кожаные лопасти вентилятора
Южное поражение, ведь поражения и посланные им вдогонку состояния тоски разнятся климатически. Вытяжки, дистилляты, эссенции южной захолустной подавленности, случайное слово, но чем-то же надо воспользоваться. От подавленности северо-западной она отличается, может быть, тем, что в помещении жарко, пахнет подмышками, в углу громоздится кипа анархо-макулатуры, кустарное изделие сбежавших оборванцев протеста, из меблированных комнат скоро выгонят за неуплату, вяло вращаются кожаные, кактусовые без колючек лопасти вентилятора, рядом лежащая женщина разучила только попреки, в распивочной и борделе контингент стабилен, как зной и селитряный ветер с моря, переезд в столицу или в другую страну исключен, рука держит ампулу морфия, пепел осыпается на платье, не утоляет плотская страсть, стерлось даже насилие, комментатор отмечает большую мифологическую насыщенность, верно, он никогда не бродил по городу пьяным, либо это бывало так часто, что обрело для него вечные контуры. Всю жизнь я на юге и читаю всю жизнь южноамериканский роман – градации безнадежности, подкрепляемой бессменным видом из окна.
Задача поэзии
Некоторые, презирая современное искусство, мечтают наполнить язык символических форм агрессией и разрушительной любовью, и это, по-моему, чересчур. Сейчас что-то говорит лишь искусство, пригодное для тюрьмы и больницы, дабы, если это возможно, ободрить тех, кому плохо. У каждого своя потребность и практика утешения, рецептурные обобщения абсурдны, но все же памятны стихи из Екклесиаста, вырезанные на стене арестантской комнаты Тауэра. Неведомый узник не поленился их вырезать не оттого, что, без суда присужденный к необозримому сроку, был рад любому занятию, а потому, что ему понадобилась поэзия. Один русский критик, неважно разбиравшийся в поэзии, зато понимавший смысл ее назначения, утверждал нечто близкое – я мало оригинален, всего только вынимаю чужой текст из старого сундука. Стихи, настаивал критик, должны быть такими, чтобы их могли повторять заключенные, больные и одинокие. Не знаю, насколько его упование соотносится с поэтическим качеством, неизвестно, будут ли эти стихи стихотворно удачными, но, вероятно, речь идет о чем-то более весомом, чем художественное совершенство. Перед лицом этой неосуществимости все бессильны и немы, и стихи как особая форма проживания слова здесь скорее метафора соучастия, но и заговорная магия, лечение неизлечимого. Пару лет назад познакомился в книжном магазине с немолодой еврейкой, искавшей сборник одесских анекдотов для мужа, лежавшего в реанимации. Искусство малых сих, недужных и обремененных, кажется так, если я чего-то не путаю. Чуть позже услышал историю дневушки из окрестного городишки, чье название приберегу для отдельного торжества в его честь. Скудных статей, чахлой наружности, с обязательным, в любую погоду, большущим зонтом, на который она опиралась, точно перехожая калика, и дорожила им как единственным, не считая утренней и вечерней собаки, спутником своих выходов в свет, слегка не в себе или настолько в себе, что ее обособленность становилась заметной, она за медные деньги красила пуговицы, однако и обварив краской ноги, ни на день не оставила фабрики, – в этом решении ее поддержала боявшаяся увольнения мать. Никакая поэзия не нужна этой девочке, ей хватает зонта и собаки, люди же и людские слова влекут за собой одни неприятности. Все верно, за вычетом главной детали: девочка, не нашедшая лучшей доли, чем красить на фабрике пуговицы, имеет полный резон стихами пренебрегать, но долг поэзии – высунуться в человеческий мир из своих фиалковенчанных Афин и позаботиться о ней, с экземой на руках и обваренными ногами. Иначе грош цена этим стихам, и они действительно не стоят сегодня дороже.
Не филантропии ради, кого соблазнишь нынче анахроническим подвигом, нет, собственной корысти и пользы во имя, поскольку лишь через хождение перед людьми получает поэзия шанс распрямиться, снова стать необходимым делом; другие пути уже вытоптаны, хотя и этот тяжел. Так плохо ведь не было ей никогда. С прежней сноровкой вытачивая свои строки, поэзия убеждается, что моральное расположение публики к слову упало до нижних градусов холода, ибо рассыпался алмазный стержень и центр призвания – цельный образ поэта как соратника стихий, или над схваткой зависшего регистратора-летописца событий, или коллекционера языковых и психических оболочек, или любого другого облаченного в ризы доверия глашатая речи, причем доверие было не только персональной заслугой стихослагателя, но относилось к непререкаемому месту поэта в строении мира, к его сильной позиции. Показательно, что упадок поэтической воли наступил в наиболее мягкую из эпох, когда государство на просвещенных участках земли (это уже очень изрядные территории) отказалось от прямолинейного пожирания масс, и один поэт проиграл, потому что его занятию точнее отвечает намагниченное, заряженное иерархической этикой время, окликаемое словом и откликающееся на него. Если поэт доволен обретенным комфортом, разглагольствовать ни к чему, если же привкус стыда мешает его послеобеденному отдыху, он мог бы изредка протачивать тропы свои в области скопления граждан, которые слову его верят не очень, да все-таки привыкли к нему, приросли невыцветшей памятью. Он мог бы не частным лицом, а в ранге законного представителя искусств отправиться на рынок, на улицу, в универмаг, клуб, больницу, тюрьму – навстречу предполагаемым слушателям, читая им рифмованные, белые, свободные вещи, рассказывая о нарастании того, что еще не сбылось, о том, что литература меняется и неизменно нужна. Обошлось бы без творческих вечеров, достало б простого разговора в самой, что называется, гуще, не смущаясь назойливости, не боясь предстать городским сумасшедшим. Пусть, чтобы легче было, поэт сочтет эту миссию своей религиозной обязанностью, нравственной службой – ему воздастся, есть много людей, нуждающихся в утешении словом, раз уж их обделили остальным, а влюбленное в сюжеты любви телевидение отразит чудо бессребреной поруки искусства и жизни. Что-нибудь из этого выйдет. Думаю, хуже не будет.
Памятник славы
По четвергам посещаю укромный погост в глуховатом, наискосок от моря, тель-авивском квартале. Панцирные стены ограды, чопорная старость вросших в погребальные сюртуки сторожей, уже в три пополудни запирающих на засов кованый чугун ворот. Я называю смиренную территорию Кладбищем Улиц, здесь захоронены славные, здесь лежат праведные, ставшие магистралями, проспектами, парками израильских городов (у классика русского река народной торжественности проистекает из маленького родникового темечка в заповедной чащобе), отсюда, стало быть, улицы, отсюда и города, ибо это не просто кладбище, но аллея почетного упокоения во Сионе. Один человек, с которым я свел знакомство в кофейне и имя которого придержу до лучших времен, поскольку его биография такова, что ждать можно всего, хоть сегодня, недужный, больной от алчно культивируемых невоздержанностей, он и курице, зажав ее между тощих колен, не отрезал бы голову узким коллекционным кинжалом, владетель редчайшего, поливановского дара усваивать языки, коими унизывал свою злую мудрость, сверхчуткий Беренсон, кончиками пальцев улавливавший инфракрасные излучения икон, знаток старомонгольских заклинаний, холодного оружия, полинезийских ритуальных дефлораций, прощальных тайн на черепках сафедской каббалы, тайн, открывшихся ему с такой пронзительною горечью, словно письмена зарыдали, принужденные довериться иноверцу, греховному ни-во-что-не-верцу, но пора закруглить панегирик, не обнимающий даже четверти его опасных достоинств, как то: умения заворожить змею, окоченевшую под взором в томной бухте бат-ямского пляжа, соблазнить женщину или наслать порчу, проделав серию манипуляций над глиняной фигуркой врага, – он поведал мне, когда надобно приходить в мемориальную обитель евреев, и объяснил почему.
Мы, повторяю, сидели в кофейне. Широкие лопасти вентилятора отчаялись разогнать духоту. Псевдобогема изготовляла свои гадкие зелья. Долговолосый поэт съел яичницу с луком и пивом, промокнул шею обрывком туалетной бумаги и перелистал щепетильную десть рукописных трудов; почерк бесстыдно выбалтывал мочеполовые секреты, впрочем запущенные и утратившие занимательность. Корпулентную даму в легчайшей блузке, сетчатых чулках и с буколически румяным лицом тянущейся к искусству пастушки гладил в углу багровомясый посредник, показом страсти выражающий свою готовность к вольным нравам, – сопенье тоже было от показа, не от удовольствия. Разговор зашел о знаменитой азиатской войне, где мой собеседник служил переводчиком.
Ты думаешь, кровь запекается, усыхает, а она пенится, пузырится. Брызжет, мылится, вскипает. Прыгаешь ему на плечи, ногами зажимаешь локти, не обязательно руки, довольно и локти. И делаешь надрез на шее. Первый раз я сделал сильно, нож выскочил, как мыльница, нужна не сила, ловкая точность. Прыгнуть на плечи, поспев к седьмому позвонку. Кровь мылится, пенится, пузырится, вскипает. Они накачивали пленного морфием до бесчувствия, надрезали кожу и двумя лоскутами рвали ее вверх. Потом морфий переставал действовать, пленный сходил с ума от боли. Уже не чувствовал снова. Только глазами моргал, я смотрел в эти глаза. Это называлось: «красный цветок». Итак, ты спрашиваешь, в какое время года надлежит навещать усыпальницы избранных (я ни о чем подобном не обмолвился, я только думал о том неотступно, но снисходительным мановением длани соговорник погасил мой испуг, естественный в положении каждого, кто вдруг узнает, что видим насквозь). Рассмотрим вопрос, как он того требует, со всей обстоятельностью.
Осень в наших краях несущественна. Она входит в состав летней погоды продолжительностью шесть-семь месяцев и самостоятельного значения лишена, так что оставим в покое эти ужимки. Вопреки расхожему мнению, наделяющему климатическим совершенством ласковый период меж Пуримом и Пасхой, мы, со своей стороны, склоняемся предпочесть иную вескую паузу, меж Рождеством иль христианским Новолетием (с истовостью богомольного беса он осенил себя двуперстным знамением) и тем же Пуримом; прелесть ее несравненна. Собственно, это зима, а зимой в Тель-Авиве… – недурное начало… не для книги, для одного из фрагментов ее, передающего, пожалуй, настроение разлуки после встречи, – зимой в Тель-Авиве белое вино Клеопатры растворяет жемчужину. Я люблю этот нежный, изменчивый лепет, благорастворенность морских упоений, обжигающую сладость кофе к золотым сигнальным огням в быстрых масляных сумерках, к рано возжегшимся медным светильникам в антикварных лавчонках, уютный литературный бензин, пахнущий, ты уже догадался, духами, домовитость кондитерской выпечки, свежие водоросли, в этой смеси есть нечто или даже кое-что европейское, сродни той неостывающей влаге, по которой бык сплавил Европу. Эдак навообразишь себе, размечтавшись, призрак новой жизни – чуть было не сказал «невзначай» и, будь уверен, сказал бы, если б не заключительный, в ударной позиции, чайный слог этого слова, столь некстати роняемый в чашку кофе, сервированную десятком строк выше. Право, зима неподходящий сезон для того, чтобы молчаливый привратник иудейских Эребов руководил тобой в поисках нужных надгробий.
Поднесши сигарету к мотыльку свечного пламени, застольный компаньон наполнил речевой промежуток ободряюще-дружеским жестом в сторону поэта, оступившегося на пороге невинной, несмотря на разгульные стоны, дактилической горенки, дождался, пока несчастный встанет с колен, и, как написали бы некогда, продолжил рассказ.
Вероятно, ты замечал, что забредающие в наш город кочевники, непритязательные международные странники с первыми же глотками весны рассупонивают хомуты, сбрасывают штормовки, свитерки, фуфайки и подставляют себя, полуголых, воздушным потокам; всюду, где бы ни заставала их лень, они с непосредственностью дикарей гордятся своими до медного звона загоревшими телами, на грубых ли скамьях уличных едален (хуммус, картошка, пивные жестянки, мокрые ободки на столах в память о выпитом), около грязненьких постоялых дворов и ночлежных домов, средь базаров, текущих потом и фрук-товою сладостью, да мало ли подиумов. Бродягам хорошо в межсезонье. Скоро лето сварит нас заживо, но пока солнце медлит, колеблется у черты, чередуя тепло и прохладу. Ловите мгновение, рыбкам непостоянств и курьезов недолго сновать в прозрачных аквариумах. История, которую я собираюсь довести до твоего подслеповатого сведения, случилась минувшей весной на знакомом тебе, деликатно облизанном волнами участке прибрежной косы – там столики дешевой харчевни для якобы хипстерского ходячего племени, бывалых бабуинов и молодых игрунов (уистити, игрунка обыкновенная, как назван этот сорт обезьян в примечаниях к одному южноамериканскому автору), там столики стоят у воды, и усталые ступни паломников разомлевают в песочке. Два десятка мужчин, опустивших седалища в пляжные кресла, отличались демонстративным шестидесятническим единообразием, будто ангел померкшей эпохи напоследок задел их крылом. Все в трепаных джинсах, если не обнаженные торсы, то в линялых, с потеками и разводами, футболках, побывавших под кислотным дождем. Пересмеивались, лакали «Гиннесс», хрустели снедью из пакетов, внимали «Благодарным мертвецам» и «Аэроплану Джефферсона». Пейзаж, что окружал их тем светлым, рассеянным утром, являя подобие некой сферической театральности, – полторы жилые хибары, маленькая, неизвестного назначения пагода под черепичной кровлей, сомнительного колера насыпь, огрызок трубы, ржавое ведро, вышедшее из употребления до пожара Второго храма, наконец, возле самого задника – перестроенный из складской развалюхи гараж, в котором три грустных умельца калечили механизм, – пейзаж был сделан до исхода 60-х годов и означал расторгнутость с последовавшим миром. И даже не разрыв, а изначально полную непринадлежность, совершеннейшее неведение о позднейшем. Не было ни пижонских, воткнутых в береговой полумесяц гостиниц, ни автомобилей для нуворишей, ни нынешних одежек, вообще ничего, что касалось бы современности, связывалось с ней хоть пригоршней молекул. Похоже, я задремал и чуть не прошляпил Вудсток, кивнул я компании, но особый раскрой акустических линий заставил отнестись к собственной шутке буквально.
Какая-то власть, не вовсе отняв у звука звучание, вдруг упразднила в нем эхо, объем, глубину. Уничтожила гул, отгул, продолжительность, влажность – короче, натуральную жизнь. Только тряпка и вата, хрящ в горле, глухое покрытие. Тройная обмотка. Неразрешаемость голоса. Я вздрогнул. Говорящим ртам побродяжек мешал кляп. Бутылка, стукнувшись о соседнюю стеклотару, проглотила приветствие.
Музыка стала сдавленным фырканьем зародыша, томимого дурными предчувствиями. Даже извлеченный из рюкзака китайский гонг, когда в центр его вошел молоточек, вместо гнусавого пения щелкнул, выстрелил, клацнул – сердитая встреча бильярдных шаров, распря грецких орехов, скорлупой о скорлупу. Неужто и раковина? – похолодел я без знака вопроса. Она была пуста, кровь и прибой исчезли. Пустое ухо. Это бывает во сне, или когда мимовольно попадаешь в прошедшее время, или весной, и, с трудом переступая ногами, обувшимися в свинцовые сапоги, я пошел прочь из апрельского гиблого логова, уже и зрительно искривляемого действием волн и частиц. (Поэт объявил «Вторую элегию аиста и кузнечика», пастушка захлопала, мой собеседник мерно рокотал; преимуществом кофейни было то, что гомон не стихал в ней и на пике стиходекламаций.) Остается лето. О его приближении ты узнаешь по отдаленному шуму, с каким из-под сорванной крышки хлынет смола. Не трудись описывать, уже сложился канон. Листом горячего металла водят вдоль кожи, постоянное пребывание в душегубке, не забудь о внутренних органах, переворачивающихся от кульбитов давления атмосферы. А мы скажем так: всепожирающая ясность. Зима успокаивает, весна морочит, идет на подлог, лишь лето есть безраздельная ясность, а дни его, не отличимые друг от друга, – цельная повесть и длительность, тождественная себе в каждой сюжетной корпускуле, оттого и содержится она вся в каждом из этих крохотных узелков. Больше медлить нельзя. Встань часов в семь, строгий пост до одиннадцати, и от питья воздержись, «если хватит сил», так, с помощью жалкого уклоненья от сути, оправдывают недохватку решимости, ни от каких физических сил не зависящую. Больше медлить нельзя, уже заждался сторож, вы не сговаривались, он догадался без слов. Как опытный метрдотель по зрачкам посетителя узнает об истинных потребностях его желудка, прикидывая безупречное, к вящей пользе клиента, соотношение вин и закусок, так приснотраурный привратник по сбивчивым пунктирам пульса отведет именно к той из могильных плит, где солнце, не сдерживаемое пирамидальной кроной кипарисов и пыльной хвоей туевых деревьев, обрушивается отвесно, а также слева, справа, спереди и сзади, с ослепляющим рвением тьмы.
Войди внутрь испытательной колбы, оплавленной призмы, этот прочнейший, хоть тонкостенный, котел для тебя – клокочут несколько слоев воздуха, мягкие лапы жара возносят на гребень полдневного созерцания. Тропинки подметены, порядок в тихом городке, в котором уже не хоронят. Нет места, плиты, доски, надгробия с высокими изголовьями (в оспинах, как бы обсыпанные крупами дряхлости, и почти везде старательные руки и обычай собрали поминальные горсточки камушков) легли так, что между ними не воткнешь и кость. Иудейское кладбище, камень и кость в угодьях зноя, сухие чистые спеленутые кости под ветшающими заупокойными изваяниями. Осмотрись, спешить некуда. Квадратные буквы евреев, возмещая тысячелетнюю безземель-ность, крепко вросли в эту почву. Арабские, коих тут быть не может, стелются и вьются, но готовы вспорхнуть, как суфийские птицы Аттара. Поздно заслоняться, осмотрись, кругом значения, перерастающие в смысл, памятники развернуты лицом к Ерусалиму, молчаливые солдаты молитвы. Время самотождественной ясности, если я чего-то не путаю, а зной ярится, свирепеет, он все гуще, его пределы безграничны, или это кончаются наши. Для нервных и нетерпеливых: развязка близится, еще чуть-чуть, и вам воздастся. Тут важно не пропустить минуту, поймать ее за хвост. Головокружение, тошнота, вспыхивающие за веками узоры – фабула развивается согласно регламенту и сама по себе способна околдовать. Но, увлекшись, не оставь без встречи сто раз описанный и все-таки непререкаемо пронзительный, чудесный миг, когда клонящийся к упадку организм (солнечный удар занес свою кувалду) осколком зрения притягивает ясность дня, весь ею исполняется, как зеркало, в котором отразилось небо, и напоследок видит скрытый строй вещей, нет, скажем проще – видит.
Однако обморок не вечен. Снулая рыба открывает глаза. Это уже «я» говорю, покорный слушатель, прилежный адресат только что воспроизведенного монолога, то из рассказчицких и слушательских «я», чье имя идентично имени автора текста (мы сейчас не будем спорить, устарело или нет это понятие, мы только заметим по случаю, что люди, хотевшие категорию автора уничтожить, отчего-то не убрали свои имена со своих нарядных обложек). Это уже «я», не обознаетесь, белый верх, черный низ, со свежим бритвенным порезом на скуле, в руках газета, «я» после бездарной поломки жесткого диска в компьютере – таиландская дрянь, черно-зеленая железная коробка с микросхемой, не прослужившая, как показало вскрытие, и трех лет, съела вереницу готовых страниц, включая и эти, которые вынужден восстанавливать, без сверхурочных переписывать, вспоминая впотьмах, что же было еще, а пора ползти дальше, дальше надо ползти. Или, наоборот, стой, где упал, все, ради кого ты пришел, – здесь.
Справа осанистый, сановитый, с щепоткой приятного щегольства и кладбищенской жовиальности памятник градоначальнику Меиру Дизенгофу. Сколь надежен был человек, столь же тверд дом его смерти. Жаль, не успел обратиться с прошением. Он бы не отказал, имел вкус к правильно составленной бумаге.
Ровнехонько напротив Хаим Нахман Бялик, непышно, строго схоронили, поэту пышность не нужна, он приберег ее для стихов. Поблизости Равниц-кий, общую их Агаду, раскрывшуюся меж могилами, я однажды купил задешево, пухлый репринт в салатном мягком переплете. Разумеется, Черниховский, чтоб ночью было с кем прогуливаться по аллеям и невозбранно толковать по-русски. Мое мнение о его поэзии, читанной в переводе, и литературных убеждениях, изложенных в мемуарах о нем, не интересует даже меня самого, ведь не в этом же дело.
Духовный сионизм Ахад ха-Ама (Государство евреев, или Еврейское государство, каков вопросец на заре, один из многих, которые он задал в опережение десятилетий, когда практичные собратья по движению отмахивались от этих каверз, как от насекомых, а позже слепни ясновидчески им напророченных противоречий принялись жалить практичных людей в больные места) символизирован массивным, самоуглубленным, немного египетским обелиском, концентрирующим тревожную мрачность. В послеобеденные часы Ахад ха-Ам отдыхал, и прилегающие переулки смолкали. Автор старой эмигрантской брошюры, укрывшийся под псевдонимом Соборянин, утверждал, что по плану Ахад ха-Ама была произведена коммунистическая революция в России в феврале и октябре 1917-го, задуманная наряду с мировой войной после процесса о ритуальном умерщвлении Андрюши Ющинского; явное преувеличение.
На опрятной могиле Арлозорова, вряд ли то аберрация или чрезмерная впечатлительность, отпечатался гнет страшной ответственности за тысячи жизней, монумент каменными слезами оплакивает незавершенную миссию 1933 года, а внутри памятника, если проникнуть в него, не повредив ни фасад, ни изнанку, можно найти спрятанные в специальной капсуле готические буквы сообщения о вдохновителях и исполнителях убийства. Приют упокоения Ахимеира, обвиненного в подстрекательстве, мне неизвестен, зато его подельник Ставский сгорел не более чем в километре от погоста, насупротив того же побережья, качаясь на взрывных волнах, накрывших «Альталену». Спускаемся по Фришман, и в лучах заката, в сценической, с кулисами отелей, перспективе морского неба, небесного моря – незарубцевавшийся залп.
Макс Нордау принимает по будням в твердом прямоугольнике склепа. Приплюснутый домик, освещаемый свечками, земляной пол усеян цветами, на ораторской кафедре – сафьяновый том «Вырождения» с диагнозами, парадоксами и свирепыми медицинскими прописями.
Я хожу по лабиринту прапамяти, листая семейный альбом. Ничуть не метафора, под скромной плитой, в обществе избранных, – мой двоюродный прадед, Шмарьягу Левин, в его честь улицы и Кфар-Шмарьягу, деревня богатых. Странное чувство, будто воспользовался тайным лазом в заказанный душевно-политический Сион, узкой лазейкой, которую прадед, усмехнувшись, оставил для непричастного внука, прожег во времени дупло. Кровнородственность значит, да, значит, она дает иначе ощутить семейное поприще сионизма, еще понять бы, зачем мне это ощущение. Передо мной Левин из фамильных преданий, из его ностальгических, о детстве и юности, сочинений, пестрящих лицами моей прямой родни, наконец, из энциклопедий, откуда и позаимствую, чтоб не нарушить стройность и канву. Раввин, кенигсбергский доктор философии, журнальный литератор на иврите и на идиш, проповедник, на Шестом сионистском конгрессе надсаживавший голос против искушения Угандой, депутат Первой думы от евреев и литовцев, после ее роспуска подписавший мятежное воззвание, завсегдатай Берлина, вполне американец за годы жизни в США, англоязычный мемуарист, инициатор, член правлений, учредитель, проч., так до скончания дней своих, до кладбища в Тель-Авиве, среди таких же, как он, формовщиков болезненно выпрямляемой нации, зубров жизнестроительства, создателей этого города.
Кто скажет, на каком расстоянии от них стоит сегодня этот город, эта страна? Нет устройства измерить, определить, оценить, да и ни к чему. Всегда случается то, что должно было случиться. Почему чукчи не покидают свой ужасный край? Ведь они везде жили бы лучше по сравнению с их нынешней жизнью. Они не могут этого сделать. Все, что возможно, происходит, но возможно только то, что происходит.