355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гольдштейн » Аспекты духовного брака » Текст книги (страница 12)
Аспекты духовного брака
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 05:02

Текст книги "Аспекты духовного брака"


Автор книги: Александр Гольдштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)

Уличное. Странные свидания

Несколько человек в звериных шкурах танцевали у столов пивной в излучине улицы Алленби. Реликт языческих игрищ во славу балканского покровителя, землевладыки с копытом, свистулькой и заплечным мешком для сбора лекарственных трав. Под рукоплеск поклонников выписывали кренделя обутые в постолы плясуны. Маски тоже надели, чуткие морды животных, и древней памятью унюхали дым когда-то полнокровных капищ. Добротная гульба, а первый по значению пункт отдыха румынских работяг, как поведал злачный, с земской бороденкой репортер, кормившийся тем, что сбывал желтым листьям газет раскидистые фикции о гнездах порока на взморье, расположился в этой же улице, кварталом ниже, туда я и отправился перед закатом, в час субботы. Алленби смотрелась пустынно, так бывает перед явлением или исходом Царицы, но я не успел опечалиться малолюдьем – англичанин, встреченный у лавки с еврейской словесностью, возместил мне потерю толпы.

Лет сорока, жилистый, долговязый, прочней пеньковой веревки, что в расцвете декаданса сучили лондонские тюрьмы, он, невзирая на теплынь, был в колонизаторском френче и торчал у витрины, подобно пальме на островке среди вод. Я остановился рядом, верно, для того, чтобы вглядеться в чужие черты, в этом ракурсе представленные неразборчивым профилем, так увлеченным яствами «Накрытого стола», что подозрение, будто гость понимает справа налево, уж коли не весь домострой, то краткую версию, компактный бедекер в сафьяновом футляре, показалось небеспочвенным. Мы стояли параллельно, и он повернулся, как бы дал понять, что я не ошибся.

Лицо бомбиста, анархо-беспределыцика (словцо после дефиса – герб идейного террора, не нынешняя плесень приблатненного арго), подложившего взрывчатку под кремовые курватуры театра, где по случаю именин, огладив сутаны, парчовые платья, фрачные крылья, расселись церковь и государство и хрустально прозвенел детский хор, двести накрахмаленных душ обоего пола, запутавшихся в ленточках, бантах, косичках в эмпиреях свергнутого потолка. Меланхоличного патологоанатома, любителя ночных, несуетных кромсаний. Этнографа строгой школы, заглушающего недовольство индейцев аккордами концертного рояля, на нем по соседству, в хижине с отверстым зевом играет супруга пытливого изыскателя. Лицо поэта на подъеме и в приливе. Мелькнуло что-то еще, но я оборвал нить аналогий. В общем, он принял ядерную, ракетоносную дозу неизвестного мне вещества, ибо свечение, исходившее от его щек, глаз и лба, вряд ли имея причиною святость, скорей вызывалось действием препарата, коего властью годы подвижничества уместились в таблетке, ампуле, порошковой пыльце. Малопривлекательное поветрие, китчевый фаст-фуд, совративший торопливый муравейник с его потребительской манией, превознесенной, к сожалению, и автором «Дверей восприятия», – чем сидеть лотосом, уповая на ресурсы внутренней мощи и огнь воздержания, уколись, глотни, результат будет сам-десять. Раньше было иначе: извольте раздеться, сухо молвил Тагору-отцу Рамакришна, убедился, что кожа на груди у Дебенд-раната, вследствие длительных духовных упражнений, красна, и лишь после того признал в почтенном наставнике положительную глубину пути.

– Раньше и я думал, что раны времени врачуются пространством, – сказал англичанин, начав фразу словом, уже прозвучавшим во главе предыдущей, – а сейчас замечаю: все плывет, дергается, топорщится от вибраций. – Произнесено это было особенным тоном, исключавшим кавычки, возникающие всякий раз, когда автор перекладывает ответственность за высказывание на кого-то другого; нечаянный собеседник все брал на себя, а уж потом делился, если приходилось.

– Вынужден констатировать, что ощущаемые мною вибрации никак не сопрягаются с торжественными потоками силы, которые Ауробиндо прозревал в мирах, – продолжил он с нажимом, точно я спорил. – Не отрицая величия пережитых им равноденствий, я отвергаю гармонию райских кущ и плодоносность долов, откуда берет низкий старт восхождение, – гармонии нет; я чувствую дрожь, треск и смрад. Это проще, чем сигарета, выкуренная одиноким иностранцем в южном городе, представьте: скарб в гостинице, ключ от комнаты утерян по договору с портье, все напитки, как водится, выпиты… только отчего-то не кончаются деньги (он непристойно помахал кредиткой, сверкнувшей как рыбка в аквариуме) и есть еще понюшка табака, – мне был предложен «Данхилл» с золотым ободком.

– Вот именно, Ауробиндо. Отвращает ханжество учеников, боящихся назвать смерть учителя смертью. Они пользуются эвфемизмом «уход», и не потому, что косная окончательность суждений противоречит полноте бытия, даже индивидуального, – признание кончины, нашептывает им трусливая бдительность, опорочит мудреца, боровшегося с законами смерти, послужит актом сдачи, документом о капитуляции. Тогда убиты и карты учеников, выходит, бедолаги связались с утопически самонадеянным мастером, вестником липовых прорицаний. Сиротки будто стыдятся учителя и сердятся на него. За безудержностью их восхвалений смущение и обида обманутых, обещали спасти и забыли на дороге, обесценив тысячи пройденных миль, в прежнем немыслимом далеке от цели.

А в ашраме Пондишери творились дивные вещи, – осаждавший нас ханыга поймал брошенную ему британцем десятишекелевую монету и уставился с изумлением, восторгом и страхом, – ведь доктрина восхитительных крайностей, от которых послушник переполнялся эмоциями, только что обуявшими попрошайку, дерзала изменить неизменяемое.

Я помню эти медитации, – еще ярче просиял оратор, ничуть не обеспокоенный, по примеру индийских хроник, несуразностями хронологии; самой беспардонной было якобы личное воспоминание об учителе, в действительности «ушедшем» полвека назад. – Пепельные утра перед жарой, а лучше вечера, и мерещится заключительный винтовой поворот (несносное давление и покоряющая невесомость, так иные кошки, говорила Мать ашрама, совершали прямо йогические подвиги, чтобы войти в контакт с людьми), когда прорежется, как не умом, но телом выполнить урок учителя. Преображение психики ведет к тому, что вместо сердца, легких, желудка возникнут очаги чудодейственной силы, управляемые сознательной волей, – да, сознательной волей. Раскроются подчиняющиеся нашим желаниям центры вибраций, первичные энергии, а не их условные заместители будут повелевать новой плотью, идея тела без органов, вымечтанная в те же годы прекрасным французом, получит размах, достойный этого замысла и гораздо превосходящий его.

Не знаю, осенит ли кого-нибудь сопоставить Ауробиндо и Антонена Арто, вероятно, те, кому дорог один, не слыхивали о другом, и обратно.

– У нас не вышло ничего, – после молчания возобновил свой монолог англичанин. Серия опрятных жестов придала паузе смысл: из левого накладного кармана френча были извлечены еще две палочки «Данхилла» вкупе с кресалом, огнивом и вспоможительным трутом, из правого – серебристая, дворянского фасона, фляжка (джентри на псовой охоте), а к ней два пузатых стаканца – ему, запасливому, не в диковинку отлавливать кроликов для устных своих одиссей, но бренди щепетильно омыл горло, и я не возражал быть 129-м в шеренге.

Почему бы нам не присесть, качнулся я корпусом в направлении харчевни на углу, фалафельно-хумусной банки со стойкой и табуретами, меня бы устроила и уличная скамейка, вытянуть затекшие ноги. Пустое, бумажным голосом отвечал говорящий, усталость обостряет восприятие, голова проясняется, если ноги утомлены, хотя до этого надо достояться, дойти (до-до-до, перевел я с английского). Уже спешил я к румынам, на присланном распорядителями билете, веленевом, бледно-ирисовом, с левкоем и желтофиолем, извилистым почерком нанесено было последнее время допуска в клуб, а все жалел расстаться с заморочивающими историями британца – повесть, читаемая по тексту, осиянному волокнистым закатом, древняя повесть об одолении тварных границ, о битве с материей, пресуществляемой в свет, об отказе от тела, должного быть лучом и волной. Гностика воспитанных в Европе индийцев, бенгальский, санскрит, Веды и «Гиту» изучил Ауробиндо в зрелости, сделав прежде своими пять западных наречий, латынь включая и греческий, и на этих языках литературу, от «Илиады» с «Аргонавтикой» до «Листьев травы», до «Озарений» юноши, которого визионерскую способность ставил так высоко, как может быть высок религиозный дар. Не укладывающиеся в европейском разуме навыки владенья собой: укушенный бешеной собакой ученик самоконтролем укротил в себе смерть, но спустя три месяца скончался в судорогах, разволновавшись на политическом митинге. Растекся прохладой вечер, в крови непьющего бродил коньячный спирт, англичанин же явно был из копилки персон, привечаемых улицей Аллен-би, двух назову перед тем, как покинуть его.

Старикашечка с трясогузку размером примащивался где полюдней, во всякий сезон носил он, беззубый и пегий, пиджачную пару (Лодзь, 1936, в Варшаву съездить – приключение), шляпу набекрень, башмаки изгнания и разные носки, всегда в одних и тех был разных носках, разве зимой еще утеплялся клетчатым шарфом и пальто, свертывая его, чуть распогоживалось, мышиным рулончиком, все имел аккуратное, махонькое, любо-дорого. Скрючивался старикашечка на стуле складном, на коленях держал картон с линованною бумагой и писал по линеечке слова из Писания, перемежаемые грамотой собственной выделки и овчинки, тоже в провидческом тоне, про лютых зверей, зубчатые колеса, оскаленную пасть, заливающую ядовитой слюной города, безотрывно писал, не поднимая птичьих глаз, подвижная кисть водила пером, короб для сбора пожертвований внизу, у ножки седалища. Чешуей медной скаредности покрыто дно короба, изредка тусклый шекель мелькнет, кто ж платит дедушке, никто не покупает листы, но ход моей мысли был профанически пошл. Листы он не продавал, наоборот, берег как зеницу, а мелочь брал за спасенье всех нас через начертание страшных предвидений – перенесенные на бумагу, они раскрывались в иную какую-то сторону, впустую растрачивали грозный заряд.

Бледный, опрятного нездоровия господин читал в оригинале «Комедию», увы, не по венецианскому, середины XVI века, изданию, канонизировавшему эпитет «Божественная» (боязно врать в моем возрасте), но все же солидную, фамильную книгу читал, отчеркивая ногтем строчки букв в трехстишиях, спускавшихся, как лестница с небес, отвердевавших резною колонной по центру страницы. Мне повезло его разговорить. Если старец, доверяя себе, самолично писал предсказания, то почтительный рыбарь у океана рифм осторожным неводом вылавливал оракулы в поэтическом акмэ тысячелетия; «Комедия» – кладезь несметных сбываний, каждый стих в ней, пронизанный мистикой и политикой, солнцем надмир-ным и солнцем земным, а еще есть в «Комедии» подземное солнце герметики, укромной науки, одному Данте удалось залучить к себе все три диска, – каждый стих бередит будущее знанием тайн, недоступных вульгарным «Центуриям». (Ауробиндо говорил, что создатель «Центурий» – еврей, евреи же той эпохи владели великими тайнами, встрял я в речь бледного господина, а он дланью книжника реплику отвел.) Он объяснял мне закон предсказательной магии, толкуемый в множащихся смыслах, будто в бронзовых, из азиатской усыпальницы, зеркалах, показывал оккультные преимущества терцин над катренами, троичного сцепления-перетекания над туповатой, замкнутой на себе четверней.

Для пейзажа и жанра дочерям надо было прийти за отцами, антигонами молчаливой любви забрать с поля боя пернатого крошку-каллиграфа и колдуна трехчастного складня, я воображал, возможно, несуществующих дочерей, их упрямство, прямые волосы вдоль продолговатых лиц, суровый свет заботы, все подлаживалось к цитате, слишком ценил ее, чтобы пробрасываться. Вот эти слова из книги историка, психолога, пророка: «Кто бы ни прочел душераздирающие письма, которыми обменивались Галилей и его дочь, монахиня, умирающая от туберкулеза в своей келье, когда ему было запрещено до конца дней покидать Флоренцию и когда он ослеп, он, впервые увидевший горы на Луне, фазы Венеры и спутники Юпитера, или описание отношений между дочерями Джона Мильтона и поэтом, который в молодости навестил слепого Галилея во Флоренции, а потом сам ослеп и целиком зависел от своих дочерей, посвятив им „Потерянный рай“, – тот поймет, что Антигона, отправившаяся в ссылку со своим слепым отцом, могла быть не только мифологической героиней».

Дочери не пришли. Они или не были рождены – как важно вовремя родить дочь, дабы успела стать праведной, или не могли нарушить зарок, обязывающий антигон приходить за слепыми отцами. Зрячий до упадочной дряхлости обходится без дудки, клюки и девичьего плеча на подпору, зрячий сам себе поводырь, своими веждами проницает Коринф и куда ставить сандалию, куда посох втыкать, в слепцах зато эпос, дорога и мужество, степная, ковыльная песнь без оглядки, никто, кроме утопленных бандуристов, не спел об украинском голоде, а дочери не пришли.

– У нас не получилось ничего, – повторил англичанин. – Мы были разбредающиеся честолюбцы, поглощенные тем, как развить свое «я». Европейское одиночество, в нем, эгоисты, и остались, не поборов тоску. Предупреждала Мать ашрама: община, связь, объединенье душ, нет иного способа добиться высших состояний. И пересказывала сон, сквозь лиловый ливень – струения нефизических тел, свободно спаянный союз, эфирная коммуна, ночью побывала на самом верху, оттуда увидела. Хорошо, говорю, община так община, как только перейдем в бестелесность, вопросы отпадут, но, пока сохраняется плоть, поделитесь, каким будет материальный остов жизни, хозяйственные основы ее, и нашим пропитанием интересуюсь, и чтобы не зарасти грязью в городе Пондишери, не подозревающем о глупостях санитарии. Экономика в превратном, западном смысле, отвечают мне, не понадобится, будем доедать остатки сельхозпродукции, а все внимание работе в высших планах, левитируем к светозарному телу без органов. Когда до него доберемся, поцелуи окажутся затруднительными, по-кембриджски шутил учитель, любил посмеяться, это зафиксировано в стенограммах бесед.

Из щели снова выполз ханыга, его худые члены дрожали. Во второе облагодетельствование он верил не больше, чем во второе пришествие, верить в это было нельзя, но монета, ни разу не перепадавшая ему от жестокосердных пайщиков улицы, разрушила все его представления, посему он надеялся, как£ показали события, неспроста. Щелчком большого и среднего пальцев левой руки британец подозвал его, велев не жеманиться, указательным провел ю воздуху черту, за которую побирушка не имел права ступать, их разделяло, стало быть, метра три, правой достал из внутреннего кармана (френч незаметно отворился) бумажку с портретом еврейского классика в ермолке и как бы помавающе повел купюрой в адрес бездомного – по всем статьям физики, распространявшимся и на этот наэлектризованный вечер, ассигнация долететь не могла, однако долетела, на выпущенных планерных крылышках спикц ровала в нужду, ведомая обеспечением казначейства… Впредь без стеснений, дружище, поощрил даритель, для тебя найдем, он улыбался; я был бы не на шутку испуган, если б мне подали милостыню, так улыбаясь. Доходягу сдуло.

– Гадалкам решать, разочаровался ли Дуробиндо в завершающие десять лет своей жизни, заключенные отшельничеством, когда – об этом пристрастно и красочно у пламенников, ярых поборников, тут они не погрешают – его сознание блуждало в высях, и петельки, стежочка не хватило, чтобы силой мысли избавиться от ветхой оболочки. Думаю, учитель понял, что мировые вибрации, привлекаемые им в союз, не позволят ему совершить этот шаг. Думаю, это понимала и Мать, сумевшая в течение полугода не есть плотскую пищу, но не трансформировать свою плотскость. Он и она застряли на перепутье между человеческим и внечеловеческим, уже не вполне люди, они несли в себе достаточно бренного материала, и материя не поддалась увещеваньям души, доверившись лишь поручительству смерти, а та расправилась с их телами по своей обычной методе. Я плохой плакальщик и уехал прежде, чем распоясалась поминальная оргия – гора цветов, ручьями слезы, слащавые мемуары из репродукторов оглушительной ложью падали на махонькое, выставленное для обзора и прощания иссохшее старушечье тельце, но не прежде, чем оформилась неудача. Что меня занимает сегодня, так это последнее, не оконченное учителем провеивание, разграничение пригодного и непригодного: обмолоченный хлеб подкидывают веялом, деревянной лопатой, наискось против ветра, и более веское зерно ложится впереди ворохом, а плевелы, мякина с другими легкими остатками отлетают под ветер. Легкие остатки, плевелы, мякина перевесили тяжесть зерна, плен, темница невытравимы из нас как существ, слепленных из этого плена, отсюда анахоретское отчаяние учителя, вывод не мысли его, а присутствия в знании, сверхдальнем сознании, позвольте уж, соответствуя стилистической моде, отщепить приставку от корня. Самозаточенье Ауробиндо было таким же поступком чести, как возврат карточного долга или пуля в лоб, если проигранное вернуть невозможно.

– А гармония пропала, я ее не чувствую. Я не солипсист, но, когда нет того, что раньше непререкаемо было, это и является утратой, утратой для всех. Ну, пока, – скривился он, словно это я держал его на пути, усталым фланером добрел до пересечения Алленби с Геулой и свернул к пенисто-винному морю, более греческому, чем иудейскому.

В полуподвальном, с цементными стенами зале румын-работяг в Тель-Авиве было накурено, шумно, голос герольда, возглашавшего лотерею, перекрикивал национальную музыку, звенели пивные бутылки. Здесь отдыхал наемный труд, развлечения труда предпочтительней увеселений праздности. Приходили и приходили, много строек в стране. Опрятные одежды, умытые лица, скромность нравов, никакого разгула. Субботнее охмеление и небольшое, в их мужском мире, количество женщин, принарядившихся матрон, не девиц. На пользу гудящим ногам был бы основательный отдых, такт диктовал не мешать чужой потехе, уже сдвигавшей столы для хороводов; я выбрал среднее – откланялся часу в десятом, в добрых отношениях с пирующими, не рискуя быть обвиненным ни в назойливости, ни в снобизме. Очень важно ни в чем не быть обвиненным.

Чудо

Загадочное пророчество о том, что времени не будет. Вдумайся и войди в состояние, посетившее князя на садовой скамейке. Но если все фатально изменится, то не останется ни тебя прошлого, ни памяти твоей о прошлом, и не найдется сознания, чтобы оценить перемену. Так же точно не удалось бы ни ощутить, ни познать, когда б некая сила повсеместно и пропорционально увеличила или уменьшила размеры людей, событий, предметов и сущностей, сохранив незыблемым общий принцип соотношений, генеральный масштаб. Такие вещи невидимы, непроницаемы, не связаны с миром.

А нужно зримое чудо, сказано ж было, как его ждут. Вот и поэт садился за стол в расчете на непоправимое счастье, пробовал написать несколько строк при зиянии мыслей и спустя пять минут, два-три часа, полторы безнадежности и шесть-семь папирос, которые еще надо было сберечь до утра, к приходу нового отвращения, понимал, что опять ничего не случится, будет игнавия, великая лень и запустелая мерзость, а если бы что-нибудь и возникло как озарение, то посеяло б ужас, что главного не показали или его не бывает.

Убедительное, объективно проявленное чудо, в нем, только в нем, вся нужда.

В эти минуты по радио передают гимн «Надежда», единственный известный мне государственный гимн, звучащий как стенание мертвецов, выходящих из старых могил.

Об одной встрече

Зимой в нашем городе из облачных скважин льются покой и соблазн, присущие пасмурности. Земля получает не отдых – дыхание. Увлажняется небо. Море учится быть врачом, в чьей аптеке – йод, соль, водоросли, хлопья пены, холодная ингаляция в чаше. Восстают после солнечной казни разбитые, нет, поточней выберем слово, – руинированные кварталы, они поднимаются медленно, в обмороке дурных сновидений, будто кочегар с корабля мертвецов. Его кожа обожжена, инстинкты подавлены, четырех ногтей недосчитался он на ногах, но сегодня топка без него обойдется, капитан хорошо сбыл оружие в ящиках из-под варенья, и команде выданы суточный отпуск, стакан рома, сладкий пирог. В зимние месяцы городская погода жемчужна. Так отливают перламутровым потом невольники, гроздьями спускающиеся по сходням на берег, где их пересчитывают хриплыми голосами приемщики, родившиеся в батистовых грязных рубашках, а поодаль, освещая рынок рабов змеиной улыбкой, высится алебастровая поясная скульптура Вольтера.

Декабрьским, близким к новогодию полднем в книжной лавке на улице Шенкин, приютившей в россыпях оккультных наук крупицы советской шахматной щедрости, я рассматривал Михаила Таля с обложки. В Израиле почти нет таких лиц. Вследствие убийства евреев в остатках народа исчезла одушевлявшая некогда коллективную внешность мечта о неведомом, мечта, которая даже весьма заурядные типажи, независимо от желания их, приобщала к блеску и отблеску каких-то сияний, и лицевой пластикой этих мест распорядилась жовиальная ординарность. Всюду, родные пейзажу, бродят и суетятся все те же привязанные к детям и деньгам вариации нескольких простых основоположных моделей, однако лик Таля явился из давней, еще до разгрома, поры и нес на себе отпечаток болезненной тонкости ветхой эпохи.

В табачном дыму, словно оберегаемая папиросной бумагой драгоценная иллюстрация в старинном альбоме, над доскою навис человек, сызмальства узнавший, что ему не отпущено долгой жизни, даже и эту, недлинную, подрывающий бешеным изнурень-ем ресурсов, но, экое диво, в мотовстве и излишествах нашелся источник продления стойкости, как если б прирост ее требовал бесшабашной растраты. Впалые щеки бледны и темны, в углу рта сигарета, полузакрыты глаза, острейшее сходство с романтическими артистами в минуты наитий, семитские шахматы для посрамления наветов Алехина пронизаны арийскою музыкой религиозного поиска, тайны, обетования, службы. Художник-солдат на бессменном посту, кисть левой руки касается бланка записи, правая, со сросшимися пальцами, знаком отмеченности, сложена так, чтобы спрятать клешню, в ушах звучит шепот ему одному слышных демонских наставлений. Верю, о наиважнейшем с ним беседовали летучие покровители. Да, шептали они, жертва, к примеру, обоих слонов на полях h7 и g7, в конце прошлого века впервые спаренным диагональным снарядом разнесшая королевскую башню, уже оттого сейчас летит мимо цели, что, десятки раз повторенная, эстетически обескровилась, ссохлась; то же относится к другим изумительным взрывам, ослеплявшим когда-то и закаленные взоры. Но идея жертвы не уничтожена, не оскудела. Игра только ею живет, и лишь самым буквальным расходом материи, из которой ты слеплен (она в том числе принимает форму маленьких деревянных фигурок, коней, ладей и ферзей, образующих продолжение тела), достигается полнота твоего существа. Этого мало, шептали демоны, распаляясь. Жертва, на которую ты решишься, а ты и сегодня пойдешь на нее, потому что не терпишь чувствовать себя трусом, создаст вокруг тебя общину братьев, друзей, свидетелей подвига, они соберут пролитую тобой кровь, как святую реликвию своей мистической связанности твоим именем, утренним восхождением… Тут сетчаткой моей завладел иной персонаж, показавшийся давно и странно знакомым.

В твердо очерченных скулах его, крупном носе, печальных, надо думать, глазах и, как нередко писали исчезнувшим слогом, кустистых бровях было нечто благородно-звериное, стройный корпус, скользивший вдоль стеллажей, наоборот, принадлежал зверолову, лесному разведчику, фенимор-куперовс-кому капканщику, голос, откликаясь южному любопытству владелицы лавки, извещал, что хозяин его, журналист с канадского радио, здесь по случаю, интересуется литературой, словесным искусством, другие книги ему не нужны. Нет, спасибо, отклонил он совет приобрести сочинения известных на прошлой неделе писателей. Вы похожи на Сашу Соколова, хотелось бы свидеться с ним, сказал я, еще не окончательно уверенный, кто предо мною. Соколов – это я, бесстрастно сказал он, глядя чуть вбок. Интервью, сказал я, давайте условимся о разговоре и опубликуем его. Немного повременим с публикацией, сказал он, но отчего же не встретиться, мы с женою зайдем к вам, если не возражаете, в гости. Знакомьтесь, Марлин, американка и понимает по-русски, представил он молодую румяную рослую женщину, вошедшую с улицы в полость книготорговли. И, пожалуйста, больше никого не зовите, люди часто обещают, что не пригласят посторонних, а в комнату набивается человек двадцать, под столом диктофон, все записано и переврано, потом расхлебывай. Одета Марлин была в грубую куртку, холщовые брюки, кроссовки; сельское происхожденье ее, детство на ферме, умение объезжать и воспитывать лошадей, спортивная вице-чемпионская юность, внятный характер, предрешенность встречи с будущим мужем, соткавшимся из английской версии «Палисандрии», сразу же вслед за тем, как было окончено чтение романа, об авторе которого Марлин никогда прежде не ведала, – все это открылось мне вечером.

Они пришли в срок, с трогательно громоздкой сумкой угощений: копченые колбасы, дырявый сыр-аристократ, сухие фрукты, грецкие орехи, французская поджаренная булка, лаваш тончайший из армянской земляной печи, к нему солоновато-кислый, по-крестьянски произведенный творог, бутылка джина, смешивать с тоником в пропорции два к одному, и наутро голова не отягчена происшедшим. Я запомнил, о чем говорили мы, начав есть и пить в сумерках, между собакой и волком, завершив крепко за полночь, но обстоятельства Соколова, уже настолько запорошенного бродячим отшельничеством, что траектория его передвижного скита, подобно скитальчествам воина-одиночки, скрылась от глаз мира, – обстоятельства эти остались для меня неотчетливыми. Он не таился, был оживлен и охотлив для речи, и зачем отмалчиваться, если вызвался говорить; просто сама судьба его, в сплетении вынужденных положений и личной воли, была сделана из непроницаемого материала, вдобавок завернутого в темную ткань, и правильно истолковать эту судьбу я не мог, не умел, все в ней туманилось, таяло, как медуза на отмели. Из услышанной повести я определенно усвоил эмпирические вехи Соколовского бытия, в частности то, что канадское местожительство Саше вдрызг надоело и скоро переберется он в Тель-Авив, где уже несколько месяцев обитает неузнанным.

Сюда, сюда, по-гетевски повторял он, и сочные цитрусы юга оранжевым золотом вызревали у него на губах. Поселиться в дешевой квартирке возле круглогодично теплого моря или на яхте, наверняка сыщется отставной дублено-обветренный волк, готовый за скромные деньги, а других у Соколова с подругою нет, сдать им посудину во исполнение каботажного долга перед словесностью. Канада приличная страна, вся беда, что и от нее он устал, Америка хуже, в сравнение не идет, государство мещан, закосневших в нерассуждающей пошлости. Он видит отсутствующие лица полуживых механизмов, всем наклоном, всем устремлением их пластмассовой цивилизации принужденных к каторжным работам стяжательства, он и сейчас, хоть минули годы, чувствует ужас, которым повеяло, стоило юной дочери приятеля-американца, милому детищу симпатичного человека, наизусть, опередив актера за кадром, спеть куплеты рифмованной телерекламы, она не знала никаких других стихов. Несчастные, понимающие свою искалеченность люди, встряхивая светлыми протестантскими волосами, сумрачно кивала Марлин, не всегда поспевавшая за убыстряющимся потоком, напором, накатом мужнего осуждения, – некоторые фразы Соколов переводил ей в английский.

Саша – так он попросил себя называть, отвергнув церемонное «Александр Всеволодович», – по его же признанию, раньше обольщался новыми местами, манившими кладезями первозданного опыта, ландшафта, неиспорченных отношений. Однажды (это на самом верху легли игральные карты) привлекла его Сербия, еще в цельнозапаянном югославском составе, он рубил и валил стволы с тамошними лесными парнями, и возникла мысль прилепиться к другим корням, глубиною не меньше древесных, чтобы, изучив еще одну славянскую речь, стать ее равноправным насельником, сербским писателем, романистом. Не случилось, что-то увело, помешало, по-видимому, чрезмерное сходство корней; в Канаде они отдалились на необходимую для языкового охвата дистанцию, и эту страну тоже совлек он с себя, а потом была очередь Греции (вероятно, я путаю хронологию, последовательность странствий могла быть иной, но важен их смысл, не порядковый номер). Греция почудилась той территорией, где и надо жить человеку, – античный климат, повернутый к литературной свободе, отрезанность от разложивших европейский континент вторжений, мягкий нрав народа, лелеющего свою теплую лень, общая басенность веселого безразличия. Позже Соколов веру в греков утратил, найдя в них переродившуюся, искусственную нацию официантов, гостиничных приказчиков, мелкой обслуги, чьи спины согнуты знаком вопроса, а ноги без понуканий исполняют хоровой танец угодливости, кабацкую пляску сиртаки в счет чаевых из карманов откормленной и кормящей туристической саранчи. Россия за холмом, экспедиционный, на несостоявшей параболе возвращения, заход в нее, треснувшую разломами перестройки, был горьким, как опоздавшая слава или хлеб, поедаемый на чужих лестницах, и значит, быть по сему – Тель-Авив, желанная, ибо все прочие обманули, средиземноморская пристань, сулящая жизнь по неброской канве. В Греции же работалось ему хорошо, были написаны четыреста страниц новой прозы, произнес он вдогонку эллинам, явно ожидая вопроса, и я его задал, да и кто бы не задал?

Саша, где этот роман, ведь после «Палисандрии» канули годы? Сгорел, отвечал Соколов тем же обаятельным, вдумчивым, ненапрягшимся голосом, каким излагал анекдот из своих северных похождений, сгорел вместе с уединенной сторожкой, в которой текст сочинялся; огонь слизнул все, до последней страницы, рукопись невосстановима, он помнит лишь отдельные куски, отрывки. Неужели трудно было снять копию? Домик помещался в глуши, на отшибе, копировальные машины там не водились, да и будь они, безденежному писателю не удалось бы воспользоваться их услугами. На несколько секунд, дольше, чем дозволяют приличия, я поймал взгляд собеседника. Скорби во взгляде не было: не потому, что рассосалась, а из-за того, что ведущей эмоцией являлось вслух не выговариваемое, только Соколову доступное понимание объективно-сверхличного измерения происшедшего. Событие можно было занести в летопись, но оно не подлежало ни сожалению, ни проклятию, ни каким-либо другим оценкам и чувствам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю