355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гольдштейн » Аспекты духовного брака » Текст книги (страница 2)
Аспекты духовного брака
  • Текст добавлен: 24 марта 2017, 05:02

Текст книги "Аспекты духовного брака"


Автор книги: Александр Гольдштейн



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)

Родная мать не отличит нас вскоре от пейзажа. Желтое марево Благодатного Полумесяца исполнит завет ханаанцев. Восток пеленает нас, точно саван. Тают последние европейские огоньки ашкеназской души. Так неужели должны мы ускорить кончину и, приняв филиппинцев, малайцев, тайцев, китайцев, раньше, срока упасть в азиатскую ночь?

Сказание о титанах

Две недели в комнате висела фотография Голосовкера, седого, затравленно и косо смотрящего длиннобородого старика, Якова Эммануиловича. Отличная биография и труды, я люблю, когда все сгорает и мнится бессмысленным, в самом деле являясь таким. Обвиненный в намерении взорвать Кремль, он по оплошности Механизма только три года пробыл на каторге и, выйдя, побрел восвояси. Полгода шел по Сибири, овеваемый холодом освобождения. Мерно, как эпос, дышали равнины, сменяясь реками в ожидании ледохода. В залатанных деревенских ушанках и валенках вохровцы просили у него два обола за переправу, а он, не найдя даже меди, спокойно следовал мимо, повторяя, что кентавру Хирону, с которым он отождествлял себя в своих реконструкциях мифов, положен бесплатный проезд.

Его романтическая система, развитая в трактате об «Имагинативном Абсолюте», утверждала наличие в человеке инстинкта культуры, толкуемого как по-бужденье к бессмертию и к его ипостаси – постоянству. Согласно тонкому наблюдению интерпретатора, культура здесь предстает высшей ценностью, аккумулирующей предикаты Бога, – она свободна, неуничижима и дарует вечную жизнь. Культура нужна затем, чтоб Голосовкер вышел из каторги и, ничего не забыв, снова написал свои сгоревшие книги, уготовив им религиозную вечность; таков его личный инстинкт, отвергающий смерть. Но это также отрицание братских могил, массовых захоронений на общественный счет, отрицание единообразия урн в типовых колумбарных ячейках и других признаков насильственного упокоения, затухания, забытья. И это еще один русский космизм, еще один, на сей раз эллинско-иудейский в эмоциях, ландшафт поголовного воскресения, только в отличие от натуралистического КБ основателей, мешками грузившего покойников на межпланетные станции, сей план предполагает восстановление смыслов. Впрочем, и Федоров помимо небесного чертежа дал чертеж чуть более приземленный: Музей – не погребальная контора всего обветшавшего и негодного, каковы музеи его и нашей эпохи, а область тотальной, всесобирающей, непогрешимо праведной памяти, где возродят пропавшие имена, – что уже Голосовкеру ближе.

В «Сказаниях о титанах» яснее всего сосредоточился экзальтированный биографизм автора и его переживание истории как сожженного списка, который уж не собрать из пепла, не вернуть к справедливости. Все же он предпринимает попытку. По разработанной им концепции фазовой мифологии, олимпийский пантеон не только вытесняет первичный титанический мир, но делает все, чтобы его опорочить, выставить неприличием, мерзостью, свальным позором. Проиграв идеологии олимпизма свою схватку, титаны на века становятся грязными чудовищами. Титаны побеждены, их вынесли в отхожее место как отщепенцев и тварей. Но они – отреченное воображение архаики, крамольная книга праистории мысли, гектографированный вестник античной оппозиции. Предстоит воскрешение титанов и с ними – древнего благочестия. Все симпатии Голосовкера на их стороне, он пишет о себе и своем поколении. Им, корявым и грубым, как древесные корни, неведомы корысть и лукавство; простодушие было источником их поражения. Стихия их – невозвратно утраченные вольность и правда: «Воссоздавая исчезнувшие сказания, мы возвращаем титанам их первоначальный образ в отблеске золотого века на земле до господства олимпийского пантеона».

Титанам присуще страдание, затемненное их бытие мучится, кровоточит и болеет. Они не хотят быть богами, не хотят быть олимпийцами: «Когда я буду большим титаном, я сделаю смертных героев бессмертными. Уйдут они в мир мертвой жизни – я верну их к жизни живой. Но богом я быть не хочу». Хирургический свет олимпийского сознания превращает всю землю в испытующую операционную. Голосовкер случайно вырвался из нее и полгода шел по Сибири, чтобы выразить слово о поколении, прочитав мифологию как свою биографию. Прекрасная книга – «Сказание о титанах» Якова Эммануиловича Голосовкера. Жаль, что не я ее написал.

Исповедь

Испортился электрический бойлер, не могу мыться горячей водой. Грею на плите, крохотной, двухконфорочной, в квазикухонном закутке. Починка что мертвому припарка, необратимо скончался семь лет прослуживший агрегат-ветеран. За новый надо выложить из пустого кармана тысячу шекелей, да и по правилам раскошелиться должна старуха-хозяйка – квартира ее, а бойлер я не ломал, тот сам, ветхий деньми, обызвестлел, как склеротический мозг. Наконец, не веря счастью, убедил, карга понесла расход, требуемый от нее третьей редакцией уложения об аренде, и два услужливых амбала, электрик с грузчиком, вернули ласку и тепло из кранов. Спустя сутки она повысила плату, так рассчитав, чтобы до истечения года взыскать с меня за свою доброту весь убыток и наварить еще сотню. Перечитываю для успокоения «Человека без свойств», и боль отступает, отступает.

Внезапное наитие: серийный женоубийца плотник Моосбругер – автопортрет Роберта Музиля. Художник – не человек, обстоятельства его рождения и детства тоже не должны быть человеческими. Никто не видел родителей Моосбругера, наверное, их не было. Он вырос в такой крохотной деревушке, что там не знали о существовании проселочной дороги; он ни разу не разговаривал с девушкой, такова была его бедность. Видения и духи одолевали его, сколько он себя помнил, они поднимали его с постели, мешали работать, день и ночь между собой переругиваясь. Неисполнявшиеся пророчества стучались в его сознание, расплавленное олово капало ему на голову, и если бы он носил очки, то был бы вынужден постоянно их протирать от пара, насылавшегося его разгоряченными мыслями. Музиль был одержимым не меньше Моосбругера, он тоже не терпел, когда к ярости, от которой кровь застилает глаза и набрасываешься на стопку бумаги с тем же казнящим возмездием, с каким плотник подминал под себя оскорбившую его женщину, – когда к этой ярости прикасаются пальцы начетчиков из хедера Ломброзо. Пропитания ради Моосбругер много ходил по деревням, где его преследовали буйные процессии женщин. Неважно, что сперва появлялась одна молчаливая женщина и только через полчаса тихо выплывала другая, он-то знал, что это были процессии, и они шли за ним, как менады, мечтая то ли его растерзать, то ли отдаться и умереть прямо здесь, на дороге. Совсем не садист, он не желал убивать, сладострастие тоже не изводило его, но что делать, если она не отстала даже после того, как он дважды ей плюнул в лицо, если она незаметно с ним породнилась, вытеснив прочь его «я», и ему понадобилось долго колоть ее ножом, чтобы разъединиться телами и разумом. Вдобавок она кричала, поэтому надо было вдавить ее лицо в землю и засыпать ее рот землей. Музиль всегда поступал так же с каждой новой страницей. Графоман в строгом, медицинском значении слова, галерник прозы, он испытывал страх перед чистым листом, и даже прилежное заполненье страницы, которую он искалывал пером, не приносило ему облегчения от непрестанного безмолвного ора. Плотник не выработал ясной идеи своих преступлений. Сначала он говорил, что убивает из гадливости к приставучему бабью, из отвращения к этим карикатурам на женщин. Потом настаивал на политическом содержании своих действий и воображал себя ангелом смерти, поджигателем театра, великим анархистом. Но все это были чужие слова, с чужим, навязанным смыслом, а его намерение, над которым он не имел власти, бралось ниоткуда; из той же пустоты приходило оно к Музилю. Он утверждал, что пишет из аналитических и этических побуждений, но действительная правда его задачи не заключала в себе ни познавательной, ни моральной телеологии. Музиль сочинял потому же, почему убивал Моосбругер, и если миссия душегуба лишь условно оборвалась тюрьмой, то и развитие литератора не предполагало финальной черты. Роман насчитывает пять томов, в черновиках обнаружено более ста вариантов окончания книги, не имевшей шансов на завершение. Вероятно, это самый драматический опыт тотального текста в литературе XX века и веер утопий, как, например, утопии точной жизни, эссеизма и солнечных кровосмесительных островов, где инцест – следствие сродства натур, а над этим всем возвышается утопия рукописи, не знающей, как дойти до конца. Моосбругер, артист в своем жанре, оценил бы остроумие этой находки. Ни плотник, ни писатель не отрицали своих преступлений, им хотелось лишь одного: пусть бы люди на эти поступки смотрели как на «катастрофы грандиозного мировосприятия». Показав себя в образе убийцы, Музиль продемонстрировал, чем было для него искусство: нарушением законов, отказом соответствовать. Он понимал писательство как практику несвершаемости, ради аккуратных, законченных томиков не стоило надрываться и умирать. Писательство было кощунством, архаическим рецидивом, но если бы, говорится в романе, человечество как некое целое могло видеть сны, оно бы увидело Моосбругера, то есть артиста.

Там, где нет времени, нет и пространства

Ощущенье того, что время в Израиле неподвижно, диктуется двумя положениями, наделенными чувственной достоверностью. Спор о земле, на которой выросло государство евреев, неразрешим, стало быть, неколебим; эта интуиция определяет миросозерцание всех участников битвы народов. История в этих широтах упразднена стабильностью одних и тех же матриц, чья колоссальная настойчивость – свойство вечного повторения, вечного возвращения. Трепет Ницшева провозвествования, зачерпнувшего аргументы в сфере умопостигаемой Вероятности, во исполненье которой необозримое, но конечное число частиц должно вновь и вновь слагаться в исходные комбинации фатума, – этот восторженный трепет состоялся на Ближнем Востоке. Никакой из враждующих коллективов с общей для них земли не уйдет и, вероятно, не может быть с нее изгнан. Им, будто запертым в камере арестантам, или брошенным на опустевшем острове садомазохистским любовникам, или двум загноившимся от несправедливости Филоктетам, суждено и дальше сводить счеты друг с другом, а все предстоящие изменения будут разниться лишь ненавистническими степенями взаимоупора, что немаловажно для удела людей, для их человеческой тленности, но не способно воздействовать на безысходную логику ситуации. К этому прибавим второе, уже климатическое постоянство, изъятие так называемых времен года, вследствие чего память, тщась соотнести застрявшее в ней впечатление с летом, осенью или весною, еще раз смиреннейше убеждается, что неизбывно короткие рукава мужской рубашки соседствуют в призраке прошлого с неизменно открытым платьем партнерши, равно годящимся для мая и ноября, а значит, ей, памяти, не за что уцепиться.

Время истории потеснено в Палестине безвременьем мифологии. Но где смято время, там стерто пространство. Вызываемая этим пространством усталость лишь с большой долей сомнения может считаться критерием его фундаментальной проявленности. То, из-за чего творится распря, лишено ясных контуров и значений, полумиражные территории, нечеткость которых усугублена перекраиванием их подрубленной ткани, даны в знойном облаке выветривания, ускользания. В раму пейзажа вставлено затуманенное стекло, и глаза очевидцев худо справляются с наблюдением. События совершаются точно в коконе или в пластиковых мешках наподобие тех, что раввины из «Похоронного братства» используют для собирания оторванных терактом рук, ног и голов. Вернее, взаимозависимость объекта и глаза прямо обратная: интенсивность происходящего так велика, что восприятие пеленает предметы, дабы зрение, вперившись в них, не ослепло. Так или иначе, эта оплывающая, непрозрачная криволинейность – плохая улика для памяти, которая, удерживая вектор и правду вражды, отказывается надзирать за деталями.

Русская община Израиля находится в особенно уязвимой позиции, ею самостоятельно выбранной и заслуженной. За десять лет, вместивших последний, миллионоголовый иммигрантский наплыв, она научилась приобретать квартиры в рассрочку и электротовары со скидкой, обзавелась колбасными, книжными и сапожными лавками, обогатила бордели для смуглого левантийского тела бледновато-славянской и ашкеназскою плотью блудных дочерей и сестер, отрядила в парламент полпредов своего ума, рожала и хоронила, страдала и воскресала, как аграрное божество, но не удосужилась обдумать воспоминания, собрать следы своего опыта под этим низким небом. В «Богоматери цветов» Жан Жене сказал, что негры возраста не имеют. Когда им приходит охота определить точную дату своего появленья на свет, они связывают условные цифры с эпохой голода, или смерти трех ягуаров, или цветения миндального дерева и запутываются окончательно. Русскую общину в Израиле характеризует та же невинность сомнамбулизма. Начало ее скрылось в дали, ее настоящее, словно розовыми лепестками, под которыми Нерон похоронил свою мать, засыпано счетами, квитанциями и повестками; между тем и другим – пропасть забвения. Неизвестно, отчего это так, но сколько раз изумлялся: спросишь у собеседника, что делал он здесь тому назад года два, и в ответ – наморщенный лоб, разведенные руки. Кое-как еще факты всплывают, а приуроченность к времени испаряется начисто, и 95-й, допустим, год, от 98-го не отличается ровно ничем. И никакого интереса различать. Звери тоже забыли, худо ли, хорошо ли им было у мистера Джонса, но их надломил большой, с псами на выпуск, террор, здесь же хватило знакомства с ипотечною ссудой.

Опорожненность сознания, амнезийно растратившего после опутавших его злоключений символы, узелки, зарубки и теперь обреченного слепыми глазницами смотреть на столбы и колонны, откуда изгладились письмена. Эта жизнь сгинет проще, чем любая другая, а полвека спустя, если сохранится печатная форма, кто-нибудь, вдохновившись забытыми книжками про русский Шанхай и Харбин, выпустит палестинский альбом о минувшем, и там будут снимки развесистых пальмовых листьев в снегу, под сению коих потомки найдут силуэты – то ли женская сборная (хоккей на траве), то ли братание белогвардейцев с евреями.

Уличное. Расы и птицы

Заподозрил неладное, трухлявую тропку в обманчиво спелом яблоке дня. Я не из тех, кто спокоен, когда осаждает таинственность встреч.

Утром прошамкали мимо китайцы, в респектабельном белом районе, куда им подобные не забредают, на обоих обноски, тряпичная грязь – и домашние шлепанцы; верно, прижились поблизости, в незасыпанной крысиной норе плодить нищету, ведь и женщин найдут. Один плотный, корявый, другой мельче, без переднего зуба и, поравнявшись со мной, выронил из лепешки съедобный кругляш. Я бы не стал поднимать с асфальта кусок запеченного в тесте мяса. Он поднял, обтер бурой ладонью и опять начал питаться. Я отвык, что при мне подбирают с земли и едят, но строительным рабам нужно насытиться, они не платят вторично за то, что уже было оплачено. Элементарная мысль, раньше не приходившая в голову: дабы вникнуть в их положение, надо быть готовым поднять мясо с асфальта, и не быть готовым, а просто взять и съесть, совсем не думая об этом, никак не выделяя событие из череды одинаковых происшествий. Пусть не говорят, что, мол, это необязательно, ибо нас без опыта научили, какая боль под трамваем, – все ложь: нам неизвестно, что чувствует раздавленная собака, даже раздавленный человек. Уборщик из торгового центра, кадыкастый карлик-горбун в ермолке, толкавший тяжелый, на скрипучих колесиках, мусорный бак, и так ежесуточно, по нескольку раз, а еще он должен очистить все урны, извлечь из писсуаров окурки, промыть унитазы и насухо вытереть им же надраенный пол в двух смежных уборных, он ведь свой парень и в женской, – я отлично пойму его, когда спина моя станет горбом и руки пропахнут отбросами.

Днем промахнулся с местом в автобусе, едва выехали, тень уплыла к соседям. Солнце, в середине мая щадящее, снисходительное, вдруг, вскипев, насквозь прожгло увеличительную лупу. Разогрелась щека, загорелся висок, ровный жар пал на шею, плечо, опалил две трети туловища, замелькали кляксы и пятна расцвеченной тьмы, тупой звон в голове, я внезапно весь высох от жажды. И голод встрепенулся. На завтрак, часа четыре назад, немного за зиму погрузнев, разрешил себе к лимонному чаю лишь полтора поджаренных ломтика хлеба, несколько яблочных, медом намазанных долек, жгло, пекло, припекало, жажда вмиг иссушила, голод высосал кольчатым яйцеглистным червем (если есть такой – чтоб немедленно отозвался), высосал тошнотой, кислым, сколько ни сглатывай, приливом слюны. Попробовал, вежливо зажимаясь ладошкой, рыгнуть, и сонливость, сонливость, волнами одурь и муть, а черная вторглась, уселась напротив. Росту в ней, молодой и кофейной, с четвертьмулатной молочною пеночкой-пленкой по маслянистым верхам ее мокко наросло метра три, она сидячая высоко возвышалась (проверил) надо мною стоящим. Колоссальные формы, то есть буквально формы колосса, тугие тыквы грудей, цельнопышущий торс великанши, атлетический горельефный пупок в дымящейся мышечной перспективе меж короткой спектрального распашонкой и узорными шальварами, древесно-ствольные бедра и голени, одной рукой раздавит мое горло, как тростниковую флейту, переломит, как тросточку, но ни разу, ни разу я не встречал столь бередяще стройных пропорций, столь бредоносного в своей соразмерности сочленения, делавшего осанку ее – вот словцо – богоравной. Я вдыхал этот мускус, сандал, горстку нумибийским потом окропленных сухофруктов, я упивался ее пульсирующей огнестойкостью и без опаски смотрел ей в лицо, а она не могла меня видеть, сморчки, корешки, лежалый укроп ее зрением отклонялись. От человека была она далека, ни страха, ни похоти, спокойствие идола, пещерного тотема живоглотов, танагрская статуэтка, забормотал невпопад классик французской словесности, трогательно распалявшийся, покуда герой его прозы, наступая грудью и животом, теснил к постели нагую модистку, которой и адресовалась красота комплимента. Обморок был уже рядом, когда исполинская плоть полыхнула пред внутренним взором моим тем самым, однажды сразившим меня излучением, я вспомнил первое наше свидание, и освежающий ужас тождества открыл мне глаза.

Британский музей, зал египетских древностей. Обломки изваяния фараона: стопа, кусок руки, голова, все непередаваемо грандиозное – приди статуя целиком, ее содержали бы и показывали на стадионе, чтоб по утрам умывалась она облаками. Лицо негритянки в автобусе было копией андрогинного фараонова лика, это и ввергло в смятение. Лунный, к овалу стекающий диск, повелительно-плавные скулы, бесхвостые рыбки очей, приплюснутый, с вывернутыми ноздрями нос, на сытых и ненасытных губах блажная полуулыбка господина. Абсолютное сходство, мировой дух через три с половиною тысячи лет сопоставил друг с другом два лика, развеяв сомнения в их царственной кровнородственности. Он брат, она сестра, она брат, он сестра, он воплощенье ее тогда, она воплощенье его сейчас, он воплощенье свое сейчас, она воплощенье свое тогда, братскосестринский третий пол, чистый лотос, великий покой, дельта Нила им колыбель. Негры часто в моем присутствии доказывают свою расовую полноценность и превосходство ссылками на Египет – агатовая смуглянка была Нефертити, пламенеющей нефтью разливались по вражеским землям бесстрашные армии Рамзеса-Тутмоса, все пирамиды, иероглифы, сфинксы построены эбеновыми предками, цитируют сказки, любовные гимны, поэмы знойные, благовонные, где юные груди, не остывая в тени пальмолистьев, имеют вкус финика и вина, а лепет нежных губ что всплеск браслетов, не забыты слова Ипуера, плач над страной, загубленной дурными жрецами, ленились вырезать надписи, приготовлять церемониальных гусей. Это все наше, нагнетали давление тель-авивские негры, и Нерукотворный Памятник тоже, папирус Честер-Битти IV Британского музеума. Умер человек, стало прахом тело его, и все близкие его покинули землю. Но писания его остаются в памяти и в устах живущих. Книга полезнее дома обширного, благотворнее она часовни на Западе, лучше дворца богатого, лучше надгробия во храме. Есть ли равный Дедефхору? – вопрошали меня тель-авивские негры, обводя руками свой круг, как бы давая понять, что преемственность кожи делает их взошедшим духовным семенем писца, среди них, нигде больше, живут его поучения, на нестираемых табличках сердец. Найдешь ли подобного Имхотепу? Нет ныне и Нефри или Ахтоя. Назовем еще имена Пта-емджехути, Хахаперрасенеба. Есть ли схожий с Пта-хотепом или Каиросом? – наступали они в сознании радости, что ни один здравоумный не сможет оспорить старшинство этих угольных колдунов.

Я небрежно парировал квазидоводы оппонентов, тыча в жалкое современное положение расы. Бог с вами, небрежно бросал я компании, тянувшейся к моему горлу коричневыми и желтыми пальцами. Бог с вами, воздержимся от историко-антропологических аргументов, стирающих в пыль пирамидки гипотез, что безграмотно льстят самолюбию, – пусть потешится за клейменые плечи, за невольничьи кольца в носу. Давайте, однако, рассудим, чем объяснить тысячелетнее прозябанье наследников, вдруг сорвавшихся толпами за истаявшей колесницею ложного предка, который, будь он доподлинным пращуром, рухнул бы под копыта своих боевых лошадей в отчаянии от бездарно профуканной планиды потомков. Истории знакомы две-три обвальные деградации, но тогда, извините, зачахшая поросль отлучается от легендарного прошлого, теряет с ним всякую связь и процент с капитала, и симпатичным айсорам воспрещено даже ремни завязать на сандалиях бородатых ассирийских владык, не говоря уж – начистить ту обувь до светлого блеска. Тутмос, Рамзес, Нефертити, стонали тель-авивские негры, а я над ними смеялся. Теперь уже им впору надо мной потешаться. Теперь, если будут они голосить о Египте, остерегусь возражать, уберу с кона фишки. Близнечное сходство, нет доказательства убедительней, в автобусе дохнули на меня Фивы, Луксор. В ее жизни была деревня под Ибаданом, непредставимая настолько, что я отказываюсь от самого приблизительного описания этого места, после город, нигерийский вышеназванный Ибадан, тоже незримый (это Невидимый Град, ведь стоит подумать об Ибадане, и взгляд затоплен невидимостью), позже она вручила себя торговцу, подрядчику, натуральному перевозчику натуральнейшей человечины, который в бездонном контейнере, пуленепроницаемом ковчеге, куда влезли тысячи таких, как она, единственная, ни на кого не похожая, доставил груз в святилище кашрута; тут началась ее третья жизнь, глухотемнотами равная двум предыдущим. Никогда не посетит Британский музеум, а под купольным сводом его – греческий храм с хмельными нимфами реки в растрескавшихся плащаницах, чьи складки прячут тайну девичьего демонства танцорок, не погладит тучные яйца саргонских быков подле долгих долгих долгих лепных досок львиной охоты царей, мускулистые звери убиты стрелами в морду, хребет, растерзаны копьями, нащупавшими, войдя через глотку, пружину и ключ рычащего тела, левей, правей – китайское фаянсовое войско, погонщики и солдаты щекотали бы ей островерхими шапками пуп, начальник постарался бы сунуться во влагалище, она не обхватит индейский тотемный столп, не встретит на лестнице в южном отсеке неколебимого Будду, ацтекский обсидиановый нож останется, где лежал, даже Египет, Египет, хотел я сказать, но осекся – зачем ей смотреть на него, если она-то и есть божественный сестринский брат?

Выхожу из автобуса. До службы три четверти часа, проведу их в тени. Льется печаль растений. Светящаяся с хохолком-плюмажем лазурная птица спичечными ножками гуляет по траве. Быстро-быстро. Египетская церемония: бальзамировщики раскладывали тело на скамье, крючками через ноздри извлекали мозг, из надреза на левом боку – внутренности, позлащали ногти и зубы, умащивали дубленную песчаным ветром шкуру и клали в пах белые цветки лотоса, символ очищения от плотских грехов. Написать о птицах. Белый крест на алых петуниях зовет щитоносцев взять штурмом Ерусалим. Не крест, пятилучевая звезда, один плавник упустил. Умер американский старик, составитель птичьего атласа Восточно-Западных побережий. Карандашный акварелист, бремписатель. Уже младенчество было опалено яркой грезой, тем больше терзавшей маленький ум, чем сильнее хотел он узнать прозвания призраков, коим тянулся внимать наяву. Он постиг суть на четвертом году, убедившись, что голоса, тревожившие его в сновидениях, принадлежали пернатым. Тончайше настроенный слух и раньше отличал соечку от малиновки, но наитие вдруг нашептало ему имена всех птиц побережий, полный атлас, весь каталог и собор наваждений, оставалось лишь зарисовать их колонковой кисточкой, детскими красками, на пятом году выпрошенными у матери. Отец не потворствовал мании, сын должен был сменить его за прилавком. Родительская душа ликует, если дети ступают на путь, определенный семейным обычаем, ведь и отец, указавший отпрыску поприще, равен своему месту в цепи поколений, служивших бакалейному или москательному промыслу.

Однажды, звякнув дверным колокольчиком, на пороге семейной торговли, в тот день для воспитания долга доверенной отроку, возник худощавый средних лет господин, чей мягкий загар, так не сходственный с фермерской грубою краснотой, выдавал в нем меланхоличного странника, а дорожный костюм – пленительно-анахроничную близость к временам полулегальных союзов и обществ, когда в городок забредали дерзко одетые люди, смущавшие обывателей своей красотой и речами о гражданском неповиновении. Незнакомец чуть придержал дверь, отчего в лавку вошла хрустальная остропрелая осень, спросил четверть фунта миндаля и словно ненароком добавил, глядя на мальчика: «Как хороши нынче птицы!» – «Да», – сказал отрок, задрожав и потупившись. Они выждали несколько звонких мгновений и позволили осени завладеть опрятной свежепромытою комнаткой, где еще дед отпускал сдобу, сласти, орехи, фруктовую воду. Багряные листья легли на дощатый пол, озарили конторку, прилавок и предка на фамильном холсте. В левом, дальнем углу потолка напевно свилось гнездо. Мальчик взвесил миндаль на зеркальных, аптекарски чутких, от деда же унаследованных чашах коммерческой справедливости, аккуратной лопаточкой сгреб орешки в мешочек из плотной бумаги с узорами и протянул незнакомцу. Тот положил на прилавок сияющий доллар. Продавец монету вернул. «Никогда больше», – сказал он голосом очень тихим, но таким, отметил про себя странник, что его можно было бы услышать издалека. «Никогда больше?» – вопросительно вторил продавцу чужеземец. – «Да, да, да», – был ему троекратный ответ. – «Я и не ждал ничего другого», – улыбаясь, сказал собеседник, и в серых глазах его отразилось веселье. Он расстегнул камлотовую куртку, достав из внутреннего кармана три небольших предмета. Первой была записная книжица в сафьяновом переплете, новенькая и старинная, также удобная для набросков; далее следовал отточенный карандаш, один вид которого вызывал в рисовальщике возбуждение сродни любовному; третьим был извлечен предмет непрактичный, имевший, однако, характер талисмана, так что его надлежало всюду носить с собой, этот бронзовый нож для разрезания бумаги, чьей рукоятью служила обнаженная девушка – ей на грудь ниспадали, закрывая соски, влажные после морского купания волосы. Сочетание всех трех вещей давало правильное направление счастью. Даритель исчез, как соткался, – внезапно.

Недолго спустя мальчик оповестил старших о намерении не возвращаться в лавку, и холодная твердость тона заставила отца смириться с потерею сына. Отныне вечный юноша рисовал и описывал, год за годом, альбом за альбомом, не расставаясь с сафьяновой книжицей, карандашом и ножом. Вот и умер в достатке. И я смотрю на вольных его птах, усугубляя их щепетильный парламент: елочные гирлянды, грецкие ядра в золотой фольге, калейдоскоп, барабан, плюшевые медведи с вареньем на мордах, тельце розовой пупырчатой ящерки amicus plato стремглав наискось уносится по стене, а панически отвалившийся хвостик извивается-бьется-подпрыгивает на плиточном полу коридора, знойным вечером, когда землю и небо заволокло суховеем, обезвоженная сова, невесть откуда в городе, села на подоконник, ища вспоможения, я нацедил ей в крохотную плошку, напилась и раздумала улетать, скорей совенок, чем сформировавшаяся особь, глазурованные сырки полагались к ряженке, бабкин яблочный пирог на блюде, золотой обрез «Библиотеки приключений», китайский фонарик, приятно было, глядя на картинку женщины в колготках, туда-сюда дергать пипку, сейчас не тот интерес, не хватает терпения, просто не хватает терпения.

Аба Ахимеир писал в иерусалимской тюрьме, что вчера над тюрьмой пронеслась стая птиц, арестанты, выведенные во двор на прогулку, задрали головы, и шум, производимый стаей, смешался с восхищенными возгласами заключенных. Аба Ахимеир также писал, что брюшко у птиц было зеленым и что заключенные завидовали их свободному полету, но оставил нерешенным вопрос о том, можно ли считать этот полет в самом деле свободным, то есть летят ли птицы в результате свободно заявленного желания каждой из них или еще по какой-то причине. На службу опоздал. Мимо опять прошли два китайца и один с островов.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю