412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гладков » Поздние вечера » Текст книги (страница 7)
Поздние вечера
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:48

Текст книги "Поздние вечера"


Автор книги: Александр Гладков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц)

Представляется закономерным, что пути Виктора Кина и Николая Островского скрестились. Известно, что Кин был после возвращения из Франции направлен на работу в Издательство художественной литературы по рекомендации и совету Алексея Максимовича Горького, который к Кину относился очень хорошо, писал о нем и директору ГИХЛа Накорякову, и Михаилу Кольцову, и французскому писателю Познеру. Когда встал вопрос о необходимости найти хорошего редактора для романа Островского «Рожденные бурей» и Н. Н. Накоряков сообщил Островскому, что предполагается поручить редактирование Кину, Островский очень обрадовался. Он писал: «Дорогой товарищ Накоряков, редактором „Рожденных бурей“ должен быть глубоко культурный человек-партиец. Скажу больше, и – это должен быть самый лучший Ваш редактор. Я имею на это право. Если В. Кин – это автор романа „По ту сторону“, книги, которую я люблю (хотя с концом ее не согласен), то это был бы наиболее близкий мне редактор».

Все лето 1936 года шла напряженная работа над рукописью романа, написанного вчерне, но 22 декабря 1936 года Островского не стало. Вскоре вышло издание в «Роман-газете», под редакцией и послесловием Кина. Он писал:

«Роман „Рожденные бурей“ был сдан мною в набор за несколько дней до смерти Н. А. Островского, после того как мы закончили в основном редактирование рукописи. Предстояло сделать еще несколько поправок стилистического характера, главным образом сокращений. Мы условились сделать их потом, когда будут получены первые оттиски набора. Но Островскому не суждено было закончить свою работу над романом. Перед читателем – только первая книга из трех, задуманных Островским. Он рассказывал, что во второй и в третьей книгах романа он хотел показать рост партизанского движения и работу комсомола подполья, петлюровщину, польско-советскую войну 1920 года и освобождение Украины от белополяков. Основным героем романа должен был стать Андрий Птаха. Вместе с остальной молодежью партизанского отряда он переходит в ряды Красной Армии и сражается с белополяками. Отстав при отступлении от своей части, он в одиночку сражается в польском тылу, внезапно нападая на противника, пробиваясь к своим.

Об остальных действующих лицах мне известно меньше.

По замыслу автора, роман должен был дать образы героических, сильных людей, наделенных непреклонной волей, мужеством и душевным благородством.

Смерть оборвала замечательную, героическую жизнь и работу Н. А. Островского».

Близкие Кина хорошо помнят, как тепло он относился к Островскому, как откладывал собственную работу, стремясь возможно полнее и эффективнее помочь ему. После смерти Островского Виктор Кин писал в «Правде»:

«Умер Островский.

А всего несколько дней назад по пяти часов в день я сидел около его кровати: мы работали над рукописью „Рожденные бурей“, готовя ее к печати, спорили о героях, сокращали ее, вносили поправки.

Его работа над книгой не имела ничего общего с вялым корпением литературного ремесленника, изготовляющего занимательное чтиво. Он писал с той же страстью, с бесстрашием и презрением к смерти, с какой скакал на коне по улицам взятого им города, когда сзади разорвался польский снаряд, ударивший его осколком в спину.

Его новая книга дает образы замечательных, героических и бесстрашных людей, каким был и сам Островский».

Николай Островский был моложе Кина на один год: все то же поколение. Они жили в трудное и необыкновенное время, близкое к нашему, тесно связанное с нашим и еще плохо нами понятое. Их судьба помогает нам понять это время, а не поняв его до конца, мы не поймем и свое время.

Когда я оглядываюсь назад, в молодую советскую Москву двадцатых годов, еще без метро, с только открывающимися первыми автобусными линиями, по которым бегали немногочисленные неуклюжие «лейланды» и «даймлеры», о которых сейчас не помнят даже специалисты, в ту булыжную и пыльную Москву, где было мало зелени, где радио считалось чудом века, а о телевидении писалось только в фантастических романах журнала «Мир приключений», в Москву Охматмлада, Автодора, Доброхима, Маяковского, то я вижу не только наивности эпохи, на которые сейчас легко смотреть свысока, или неудобства быта, которые почти исчезли, или странности и предрассудки, над которыми можно и посмеяться, – я вижу в ней повсюду, в редакциях, в аудиториях, в общежитиях, много страшно серьезных и вместе с тем весело настроенных очень молодых людей, самым решительным образом строящих новое, небывалое общество.

Я знаю, что сейчас у нас в стране происходят чемпионаты юных математиков – этого не было никогда раньше. Я знаком с книголюбами и стихолюбами, не вышедшими из школьного возраста, и мне всегда есть о чем с ними поговорить. Я верю и знаю, что молодости всегда свойственно ставить перед собой большие, а не мелкие, эгоистические цели. Но хочется, чтобы наша молодежь немного больше торопилась, как торопились товарищи, ровесники и герои Виктора Кина.

12

Многие из близких к Виктору Кину людей утверждают, что образ Безайса автобиографичен. Ц. И. Кин называет эту автобиографичность «предельной». Г. М. Литинский характеризует Кина начала тридцатых годов как «повзрослевшего Безайса». Но так ли это?

Две беглые встречи с писателем не дают мне права ни подтверждать это, ни оспаривать, но все же у меня на этот счет есть некоторые сомнения, и чем больше я читал и слышал о Кине, тем серьезнее они мне казались.

В театре бывает так, что очень яркое первое исполнение какой-то роли в новой пьесе как бы «вдвигает» в текст роли личные качества и физические свойства актера и они срастаются с ней в воображении всех, кто видел этого исполнителя до того, как прочитал пьесу «глазами».

Близкие и друзья Виктора Кина, узнав его раньше, чем был создан Безайс, увидели литературного героя сквозь личную индивидуальность Кина, и он навсегда остался для них Кином-Безайсом. Мне кажется, что при всей несомненной автобиографичности всего написанного Кином делать заключения о полном тождестве Безайса и молодого Кина ошибочно. Безайс наивнее, проще, поверхностнее Кина, каким он виден нам теперь из совокупности сделанного, замыслов, мечтаний, убеждений и испытаний. Как у каждого настоящего художника, у Кина каждый персонаж несет в себе частицу автора. В том же незаконченном романе о журналистах писатель говорит о другом своем герое, Михайлове: «Он был романтиком по натуре и в самое спокойное, тихое дело умел вносить дрожь азарта, восторг и гнев».

Именно так некоторые из близких друзей вспоминают и о самом Кипе, хотя мне кажется, что это не вполне точно. Во всяком случае, Михайлов в целом – это совсем не Кин. «Михайлов жил легко, без усилий и тайн, и был весь как раскрытая книга». Нет, «раскрытой книгой» Кина не назовешь. Это был сложный, богато одаренный человек, мечтавший о многом, не уклонявшийся от любой ответственности – черта его поколения! – и, как мне кажется, по-хорошему, в высоком, а не в низменном плане, очень честолюбивый.

Он любил повторять и занес в записную книжку, что «человек средних способностей может сделать все». Некоторые усмотрели в этом доказательство удивительной скромности, обращенной и к самому себе. Мне приходилось говорить с людьми, которые именно так истолковали эту запись. Но в афоризме Кина за прямым смыслом слов стоит нечто прямо противоположное: не несколько застенчивая скромность, а огромное самолюбие и самоуверенность. И ничего сомнительного или ущербного в этом нет. Поколение, к которому принадлежал Кин, менее всего отличалось скромностью. Да и откуда ей, собственно, было взяться? С первых житейских шагов, еще мальчишками, бросившись в революцию, пройдя юнцами через трагический опыт гражданской войны, постоянно глядя в лицо смерти, не той, с прописной буквы, о которой писали символисты и Леонид Андреев, а самой реальной, они выросли людьми, привыкшими брать на себя многое – от командования военными частями до судеб планеты, и уже потом, в более спокойные времена, томились без этого бремени и никогда не искали себе тихой, спокойной жизни.

Когда я представляю лицо Кина, произносящего тираду о людях «средних способностей», мне видится легкий иронический смешок в его глазах. Что-что, а уж цену себе Кин знал. Один только замысел огромного, многопланового романа «Лилль» выдает его внутренний масштаб. Это отчетливо видно из «Заметок к роману „Лилль“», одну из которых я цитировал. А спор с Художественным театром по поводу инсценировки? Если поведение Кина в том конфликте и доказывает что-либо, то как раз высокую, а не пониженную самооценку своей работы. Какая уж тут скромность, какие уж тут «средние способности»…

Мы много спорили с Ц. И. Кин относительно правильности или неправильности отождествления Кина и Безайса, и мнения наши разошлись. Она приводила «документальные доказательства»: в черновых записях к роману иногда вместо «Матвеев и Безайс» говорится «Антон и Кин», но этот довод не убедил меня, потому что все дело в пропорциях авторского «я» в персонажах литературного произведения. Можно найти множество аргументов за и против наших различных точек зрения, зато по другому вопросу Ц. И. Кин была полностью согласна со мной: «Теперь об афоризме Виктора Кина: „Человек средних способностей может сделать все“. Свидетельствую, что Виктор Кин написал это о себе самом. Он нашел изящную условную формулу „средних способностей“, но ни на секунду не думал, что он „человек средних способностей“. Напротив, он знал себе цену, он был человеком острого ума и разносторонней одаренности: кроме литературного таланта, он обладал отличным слухом, рисовал карикатуры, делал замечательные вещи на своем токарном станочке и действительно „умел делать все“. Когда он первый раз поехал в Милан и увидел „Дуомо“ – Миланский собор, чудо поздней готики, он написал мне в Рим: „Видел собор. Пожалуй, я не мог бы его сделать“. Вот такой был юмор Кина» (из письма Ц. И. Кин).

Еще осенью 1921 года, когда восемнадцатилетний Кин, впервые (если, конечно, не считать польского фронта) покинув родной Борисоглебск, ехал по командировке укома РКСМ в Москву в распоряжение ЦК, в дорожном безделье он набросал в записной книжке портрет своего спутника, некоего Ярополка, молодого лжеинтеллигента-эгоцентрика: «О нем следует сказать несколько слов. Он, безусловно, фигура любопытная, но любопытен он не оригинальностью своих мыслей и переживаний, не степенью своей духовной жизни, а просто так, как интересна была бы зеленая лошадь или трехгорбый верблюд. Некогда его фигура была вполне законна, он был трафаретен. Но его время прошло, и он потерял права гражданства. Это законченный тип буржуазного юноши. Лощеный, выхоленный, он представляет из себя фигуру какого-то давно вымершего зверя. Для него самое характерное, как и для всех них, это претензия на интеллигентность. Он знаком с философией по афоризмам Шопенгауэра, с этикой, вероятно, по Хвостову, с литературой – по изданиям универсальной библиотеки. Но это вовсе не мешает ему спорить хотя бы о марксизме. Это удивительно забавное зрелище. Его класс умер, он жил в период его умирания, поэтому классового самосознания у него нет и не было. Остались жалкие огрызки ходячих истин, банальных взглядов, годных более для парадоксов, нежели для серьезных целей».

Так описал Виктор Кин своего попутчика и заключил запись с самоуверенной прямотой: «Он – одно из тех порожних мест, которое мы должны занять». Мог ли так сказать Безайс? Мне кажется, нет. Скорее уж Матвеев. В «По ту сторону» Безайс более сосредоточен на самом себе, более наивен. Но сама эта запись необычайно характерна для поколения Кина, для его самоосознанной напористости, за которой и уверенность в своей исторической правоте, и темперамент юности.

Кто такие «мы» – те, кто должен был занять «порожние места»? Это – сам Кин и его знакомые и незнакомые сверстники, среди которых были и Аркадий Гайдар, и Николай Островский, и сотоварищи Кина по дальневосточному подполью, по редакции «Комсомольской правды», по аудиториям институтов, по тассовским отделениям в столицах Европы, а с ними и его герои Безайс и Матвеев, которые портретны более глубоким сходством с поколением автора, чем по прямолинейной теории прямых прототипов. Задача, поставленная себе юношей Кином, была выполнена. «Места» были заняты. То, что произошло с этим необыкновенным поколением потом, исторически тоже закономерно: ведь революция не кончилась в 1921 году, как думал Александр Блок. Значительная часть его погибла с той печальной необходимостью, с которой при начале войн гибнут в первую очередь первые пограничные части.

Николай Островский умер от неизлечимой болезни. Ненадолго пережили Островского и сам Кин и его друг Антон. Отдал жизнь за родину под Каневом в 1941 году Аркадий Гайдар.

Как и у каждой исторически значительной эпохи, у двадцатых годов будут обвинители и адвокаты. И среди последних одним из красноречивейших будет голос Виктора Кина, считавшего, что «интересное» в его жизни началось с 1918 года, когда он организовал комсомольскую ячейку в родном городе. Таково мироощущение. Личное и общественное органически слиты. 21 января 1935 года, отвечая на просьбу узнать кое-что связанное с Маяковским, Виктор Кин писал из Парижа В. А. Катаняну: «Напрасно извиняетесь за беспокойство. Все связанное с памятью Маяковского является одновременно и общественным и личным делом». Это не фраза и не просто выражение глубокой привязанности Кина к любимому поэту, это лаконичное и точное определение позиции, которую Кин с ранней молодости и до конца занимал по всем вопросам, которые он считал важными. Это черты поколения и черты времени.

Я просматриваю дневниковые записи, сделанные Кином в Никольске-Уссурийском в 1922 году: «Никогда, кажется, мои мечты не оправдывались в такой полноте и близости, как сейчас. Соблазнительные образы подпольной работы буквально не давали мне покоя…» Еще одна запись: «Я учусь лучшему и большему, что может дать мне современность, – революции…» А вот как писатель говорит в романе «По ту сторону» о своем любимом герое Безайсе: «Это время ему нравилось, и он бы не променял его ни на какое другое… Такое время, говорил он, бывает раз в столетие, и люди будут жалеть, что не родились раньше. Тысячи людей готовили революцию, работали для нее как бешеные, надеялись – и умерли, ничего не дождавшись. Все это досталось им – Безайсу, Матвееву и другим, которые родились вовремя. Всю черновую работу сделали до них, а они снимают сливки с целого столетия. Их время – самое блестящее, самое благородное время…» Я уже говорил, что неправильно полностью отождествлять автора с героем, Кина с вымышленным им Безайсом, как это делают иногда, но в данном случае в словах Безайса звучит голос Кина.

Может быть, кое-кому это все может показаться достаточно наивным, но такое ли уж бесценное приобретение эта высокомерная умудренность? Можно, конечно, перевести на философский жаргон пословицу: всякому овощу свое время, и это если не утешение, то объяснение. Сен-Жюст в одной из своих речей в Конвенте предлагал, чтобы каждый француз, не имеющий друга или не верящий, согласно своему заявлению, в дружбу, изгонялся бы из пределов Франции. Он рекомендовал также, чтобы убийцам, если их жизнь пощажена правосудием, вменялось в обязанность всегда носить только черное платье как вечный траур по их жертвам. Те, кто только улыбнется при этом, никогда не поймут духовной атмосферы французской революции: ее воздуха, в котором дрожали и длились красноречивые обороты римских ораторов и стихи Расина. Двадцатые годы ближе к нам вчетверо, но, может быть, прав поэт, сказавший: «Юность наших отцов, точно повесть из века Стюартов, отдаленней, чем Пушкин, и видится только во сне»?..

В замечательном фрагменте «Мой отъезд на польский фронт» Виктор Кин писал: «…Я уезжал на фронт добровольцем. Ничего подобного раньше не было: весь семейный опыт оказывался бесполезным. В этой комнате, среди ее гераней, разыгрывалась распря с Польшей. Мы посягали на мировую историю. Польские корпуса взяли Житомир и Киев, форсировали Днепр, – ах, так? В таком случае штопайте мне носки, укорачивайте казенную солдатскую шинель, собирайте белье!»

Единственный сын Кина погиб в семнадцать лет в 1942 году, защищая свою родину. Как и Виктор Кин на польском фронте, его сын «отдал предпочтение пулемету», и врачам не удалось спасти его после тяжелого ранения. Но огромное число читателей бессчетных изданий романа «По ту сторону» и в нашей стране и за рубежом – его духовные сыновья и сыновья его поколения или сыновья сыновей. Мне верится, что эта книга прочтена или будет прочтена ими не с холодным любопытством, а как бывают прочтены вдруг найденные в глубине ящика отцовского стола его старый воинский билет, какие-то характеристики и справки и просто ничего не значащие бумажки, которым время придало таинственный и высокий смысл.

1965—1968

Встречи с Пастернаком (из воспоминаний)

Крыши городов дорогой,

Каждой хижины крыльцо,

Каждый тополь у порога

Будут знать тебя в лицо.

Б. Пастернак

Я познакомился с Борисом Леонидовичем в конце зимы 1936 года в доме Мейерхольда.

Всеволод Эмильевич пригласил меня на обед в обществе Пастернака с женой и Андре Мальро с братом. Обед за тянулся до вечера. Мальро со своим спутником уехал на Курский вокзал к крымскому поезду. Вместе с И. Бабелем и М. Кольцовым он отправлялся в Тессели к заболевшему Горькому. После их ухода я тоже хотел уйти, но меня не отпустили, и я провел длинный блаженный вечер в обществе Пастернака и Мейерхольда с женами за превосходно сваренным самим В. Э. кофе с каким-то необыкновенным коньяком.

Разговор за кофе был конфиденциален и интересен, но почти весь связан с Мейерхольдом и его тогдашним положением…

Потом сидели еще долго, говорили о разном, но, к сожалению, исключительность обстановки, моя перенапряженность, не нуждающаяся в оправдании, и несколько чрезмерные порции коньяка, который В. Э. щедро подливал, а я стеснялся отказываться, привели к тому, что я запомнил далеко не все, что тогда говорилось, за что себя на другой день беспощадно казнил.

Но все же это было началом знакомства с Пастернаком.

Встречая после Б. Л. довольно часто на концертах, я кланялся, и он отвечал, но разговаривать с ним мне долго не случалось, кроме одной встречи на Гоголевском бульваре, когда он сам остановился и заговорил с необычайной прямотой и откровенностью…

В начале января 1938 года, на второй или на третий день после опубликования постановления о закрытии Театра имени Мейерхольда, я обедал у В. Э. и просидел до позднего вечера. Всеволод Эмильевич старался казаться спокойным и забавно разговаривал со своим зеленым попугаем (участником спектакля «Дама с камелиями»), ласково поглаживал его желтый хохолок. Зинаида Николаевна тяжело молчала и ничего не ела. Общий разговор вязался плохо и все время прерывался паузами. Потом 3. Н. ушла в спальню. Когда звонил (не часто) телефон, то В. Э. бросался к нему так стремительно, словно он чего-то ждал. Около семи вечера раздался звонок в передней, и через две двери я услышал громкий, баритональный, гудящий голос Пастернака. Он просидел недолго, но важно было, что он пришел. В. Э. почти по-детски обрадовался ему и сразу достал свои любимые зеленоватые хрустальные фужеры и бутылку настоящего «Шато-лароз». Тут я узнал, что в последние часы истекшего 1937 года у Б. Л. родился сын, названный в честь отца художника, Л. О. Пастернака, Леонидом. Говорили об этом, и об отце Б. Л. (помню, что В. Э. сказал, что он рисовальщик «серовской хватки»), и о том, что второй день метелит, и о разных последних новостях… Зашел разговор о том, что у В. Э. нет никаких сбережений и придется, наверно, продавать машину. На это Б. Л. почему-то весело сказал, что у него тоже нет и никогда не было сбережений. Коснулись откликов печати на закрытие театра. После его ухода В. Э. оживился. Он назвал Пастернака настоящим другом и противопоставил его некоторым постоянным завсегдатаям дома, сразу исчезнувшим в эти дни с горизонта.

Весной 1940 года Б. Л. читал «Гамлета» в клубе МГУ на улице Герцена. Это был открытый, афишный вечер. Вместе с Всеволодом Лободой, молодым поэтом, погибшим вскоре на войне, мы купили билеты. Приятно было после сравнительно большого перерыва услышать милое носовое гудение Б. Л. и его чтение с такими неожиданными ударениями. Он показался моложавым и бодрым. Но еще больше понравилась мне реакция переполненного зала – восторженная, чуткая, умная, интеллигентная. В большинстве это были студенты МГУ и ИФЛИ начала сороковых годов, чудо-поколение: поколение Кульчицкого, Майорова, Гудзенко, Слуцкого. Помню, как, придя домой, я записал в дневнике о своем удивлении перед чудесной аудиторией, разумеется, не предвидя исторической судьбы этого поколения, почти уничтоженного вскоре двумя войнами.

Лобода, мечтавший познакомиться с Пастернаком, уговорил меня зайти к нему в помещение за сценой. Б. Л. стоял посредине большой комнаты, окруженный девушками, и громко, увлеченно говорил им о Гёте, Гердере, Шекспире, а они, улыбаясь, смотрели на него (на Б. Л., когда он увлекался, трудно было смотреть без улыбки, так он всегда был непосредствен и чист в своем предположении, что остальным это так же интересно, как и ему). Он нас не заметил, и мы не решились его прервать. Когда мы вышли на улицу, только что кончилась первая летняя гроза. Вдали еще погромыхивало, а воздух был полон озоном, запахом молодых майских лип и гудением пастернаковских строчек.

Чем-то этот вечер напомнил мне другой вечер начала тридцатых годов, когда я впервые увидел Пастернака и услышал его чтение.

В клубе ФОСПа, в том самом знаменитом «ростовском» доме, где и сейчас помещается Союз писателей, в зале, где в апреле 1930-го лежал мертвый Маяковский, в двухсветном, неудобном зале с низкой сценой и крошечной комнаткой сзади, Пастернак читал только что законченного «Спекторского». Он вышел на сцену красивый, совсем молодой, смущенно и приветливо улыбнулся, показав белые зубы, и начал говорить ненужные объяснительные фразы, перескакивая с одного на другое, потом вдруг сконфузился, оборвал сам себя, сказал что-то вроде:

– Ну, вот сами увидите…

Снова улыбнулся и начал тягуче:

 
Привыкши выковыривать изюм
Певучестей из жизни сладкой сайки…
 

Я и сейчас, через тридцать с лишним лет, могу скопировать все его интонации, и, когда пишу это, у меня в ушах звучит его густой, низкий, носового тембра голос.

 
Пространство спит, влюбленное в пространство…
 

А в открытые окна доносился запах лип и дребезжание трамвая № 26 на улице Герцена.

В стихи Пастернака я влюбился за несколько лет до этого, еще в средней школе. Первой моей книгой Б. Л. стала маленькая белая книжка библиотечки «Огонька» с портретом на обложке, где я наткнулся на цикл «Разрыв» и с юношеским пристрастием ко всему драматическому стал бормотать его стихи еще раньше, чем понял, нравится мне это или нет. Маяковский, которым я уже давно увлекался, не пропуская ни одного его выступления, упомянул в «Как делать стихи» строфу из «Марбурга», назвав ее гениальной, и этого было достаточно, чтобы вскоре знать «Марбург» наизусть. Понимание не предшествовало любви, скорее – наоборот. Очень скоро все напечатанное поэтом вошло в душевный инвентарь юности. Все летние дожди стали казаться цитатами из него, все туманные рассветы, все закапанные утренней росой сады – пригородная природа горожанина, которую волшебство поэзии лишило скуки обиходной привычности и вернуло ей блеск и трепет чуда. Стало ясно, что куст домашней сирени ничем не хуже какого-нибудь романтического дуба на обрыве или есенинской березки. Неоромантизм Пастернака не уводил далеко в экзотику дальних гор или морей. Он отлично уживался со скамейкой на Гоголевском бульваре, купальней на Клязьме, Нескучным садом. Он превращал в поэзию все окружающее, с детства знакомое – город, его мостовые, шелуху семечек, вкус апельсиновой дольки, шелестящий под дождем ночной сад, расплыв вальса, книжные полки с томами старых философов и историков. В одной точке чудесно соединились сразу бессмертное и почти бессмысленное чмоканье фетовского соловья, ирония Гейне, философская высота Тютчева и пряная музыка импрессионистов. Истинно поэтическое всегда ближе к «непоэтическому», чем к истасканным поэтизмам романсной популярщины, разменивающей на медь пушкинские и лермонтовские червонцы. «У капель тяжесть запонок», «вечер пуст, как прерванный рассказ, оставленный звездой без продолженья», «намокшая воробушком сиреневая ветвь». Поколения, рано полюбившие Пастернака, сразу взяли барьер вкуса, ставший обязательным на всю жизнь. Мир юности сложен, и тяга к простоте ей чужда, если это не притворство. И в моем личном опыте, и в опыте моих ровесников поэзия Пастернака никогда не противостояла поэзии Маяковского: наоборот, она ее дополняла, углубляла, расширяла. Из своих живых современников только Хлебникова и Пастернака Маяковский называл гениальными. Впрочем, прямое противопоставление их друг другу тогда еще было не в ходу и никто не навязывал нам этой фальшивой дилеммы выбора.

Впоследствии Пастернак читался и перечитывался по-разному. Я говорю сейчас только о первом узнании поэта, о том, как он когда-то вошел в мою жизнь, а сколько этих встреч было потом! Всегда книги его открывались на каких-то страницах и строчках, нужных именно в данное мгновенье, и каждый раз знакомые, но заново прочитанные стихи становились чем-то вроде ключа к тайнописи душевной путаницы, из которой поэзия помогала выбираться без урона.

Летом 1932 года вышло «Второе рождение». Из этого лета я и сейчас помню только бесконечные проходящие ливни, маленькую книжку со стилизованной крышкой фортепиано на обложке, все места, где она читалась, и тех, с кем она читалась. Стихи из нее не нужно было стараться запомнить. Едва прочтенные, они не уходили из головы сами. Это было именно то, что имеет право называться стихами: нечто невозможное в пересказе прозой так же кратко и поражающе точно. Как и строфы из «Сестры моей – жизни» и «Поверх барьеров», они сразу становились формулами душевного опыта, расшифрованной стенограммой чувств, озарением догадки о многом еще не испытанном, но предстоящем.

Немного раньше появилась, сначала в отрывках в «Звезде», «Охранная грамота», и тоже стала одной из тех книг, которые суешь в чемодан, куда бы ни ехал, с которой боишься расстаться и которую можно читать, открывая наугад, с любого места, всегда получая что-то новое. Ее по выходе проворно выругали за идеализм, и до сих пор она существует с этой репутацией. Некоторые страницы в ней и сейчас еще для меня темны, но я не убежден, что виноват в этом автор, а не читатель. Но главы о детстве, о начале поэзии, о первой любви, о Скрябине, Рильке и Маяковском я считаю соперничающими с лучшим, что есть в русской прозе…

Чаще всего я встречался с ним во время войны и в первые послевоенные годы. Уже был переведен «Гамлет» и заканчивался перевод «Ромео и Джульетты». Он работал над «Антонием и Клеопатрой». Была написана книжка «На ранних поездах», писались стихи о смерти Марины Цветаевой, стихи из книги «Земной простор» и из романа в прозе, писался роман. Была начата и потом брошена поэма о военных буднях.

В этот период я записывал более или менее подробно разговоры с ним, то есть, конечно, главным образом то, что говорил он. Несмотря на дальнейшие передряги моей жизни, записи сохранились. Они являются основным содержанием этих заметок, а все прочие воспоминания должны помочь восстановить реальный фон наших разговоров – обстоятельства времени и места.

В самом конце осени 1941 года я попал в Чистополь, куда была эвакуирована часть Союза писателей. К моему приезду Б. Л. находился там уже несколько недель. Я не застал М. И. Цветаеву: она уехала дальше по Каме в Елабугу навстречу своему концу.

Маленький обычный провинциальный городок с приездом эвакуированных москвичей и ленинградцев принял своеобразный вид. Особый оттенок придавали ему писатели, которых было, вероятно, несколько десятков. В модных пальто и велюровых шляпах, они бродили по улицам, заквашенным добротной российской грязью, как по коридорам дома на улице Воровского. Не встречаться два-три раза в день было почти невозможно. Все получали деньги через отделение ВУАПа, разместившееся на втором этаже деревянного домика; все обедали в крохотной столовке напротив райкома; все ходили читать подшивки центральных газет в парткабинет, все брали книги в библиотеке Дома учителя. Здесь были тогда Л. Леонов, К. Федин, Н. Асеев, К. Тренев, В. Шкловский, М. Исаковский, Д. Петровский, А. Дерман, Г. Мунблит, С. Гехт, А. Глебов, А. Явич, Г. Винокур, Г. Гудзий, П. Шубин, С. Галкин, П. Арский, М. Зенкевич, В. Боков, А. Эрлих, А. Письменный, Гуго Гупперт, М. Рудерман, С. Левман, А. Арбузов, А. Лейтес, В. Парнах, М. Петровых, М. Добрынин, Вс. Багрицкий, И. Нусинов и другие плюс множество писательских жен.

К семьям приезжали А. Фадеев, А. Сурков, М. Лифшиц, Е. Долматовский и другие.

В этом составе писательская колония на берегу Камы просуществовала недолго. Уже в первые месяцы 1942 года все стали постепенно разъезжаться, особенно те, кто был помоложе и предприимчивее. Мы с Арбузовым уехали в середине марта. Немного раньше уехали Павел Шубин, Вс. Багрицкий и другие. Б. Л. в конце 1942 года приезжал в Москву, потом опять вернулся в Чистополь, перезимовал там, а летом 1943 года снова жил в Москве, сначала один, без семьи, а затем перевез и семью.

Мой первый разговор с Пастернаком в Чистополе свелся к воспоминаниям об истории нашего знакомства…

Жизнь Б. Л. в Чистополе зимой 1941/42 года не была «сладкой сайкой»… И вот, приходя в столовую, где температура была такая же, как и на улице, и где никто не раздевался, Пастернак обязательно снимал пальто и вешал на гвоздь шапку. Мало того – он и в столовую брал с собой работу: англо-русский лексикон, миниатюрный томик Шекспира и очередную страничку перевода. Помню еще какие-то длинные листки, на которые он выписывал трудные места. В ожидании порции водянистых щей из капусты (вскоре кончились и они) он работал. Одной из труднейших проблем чистопольского быта были дрова. Все хозяева пускали только квартирантов с дровами. Однажды райисполком выделил писателям несколько десятков кубометров сырых, промерзших дров, сложенных далеко на берегу Камы. Подъезда к ним почему-то не было, и сначала их нужно было перетаскать к дороге. Состоятельное меньшинство наняло грузчиков и возчиков, но большинство отправилось таскать дрова сами. Я работал рядом с Пастернаком. Он не ворчал, не жаловался, а ворочал поленья если и не с удовольствием, то, во всяком случае, бодро и весело. А мороз в тот день стоял почти тридцатиградусный.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю