412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гладков » Поздние вечера » Текст книги (страница 20)
Поздние вечера
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:48

Текст книги "Поздние вечера"


Автор книги: Александр Гладков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 25 страниц)

Из «Попутных записей»
О Маяковском

Я страстно любил Маяковского с середины 20-х годов, с переломного мальчишеского возраста. Перефразируя слова М. Светлова, другом его не был, но только бродил по следам, то есть по его многочисленным выступлениям… О прекрасная, нищая, полуголодная юность конца 20-х годов! Мы не были пай-мальчиками, но нас не тянули к себе еще реально существовавшие казино, ни кутежи в многочисленных ресторанах эпохи конца нэпа, ни франтовство. Мы не пропускали премьер Мейерхольда, вечеров Маяковского, концертов Яхонтова, разнообразных диспутов, которые были так часты в Доме печати, в клубе ФОСПа и в том же Политехническом. Фордизм, тэйлоризм, «Лига времени», борьба с есенинщииой, Сакко и Ванцетти, политика «Совкино», стихи Молчанова, проблема галстука, приезд Мэри Пикфорд и Дугласа Фэрбенкса, разгром нашего торгпредства в Лондоне, убийство Войкова и многое другое – перечисляю почти без разбора, по прихоти памяти, – были событиями личной жизни в гораздо большей степени, чем любовный успех или неудача. Лето 1927 года. Я еще школьник. В час, когда в США должны казнить Сакко и Ванцетти, в Москве уличные демонстрации. Помню битком набитую Арбатскую площадь в минуту молчания в момент казни, прекрасный летний день и безоблачную синеву неба. Молчать – казалось мало. Хотелось и не дышать. Совершавшаяся на другом конце планеты чудовищная, кровавая несправедливость, мало сказать, волновала – переворачивала душу, заставляла шептать самому себе какие-то наивные клятвы, властной цепью ассоциаций вызывала призраки истории от Джордано Бруно.

Но при чем здесь Маяковский? А вот в том-то и дело, что при чем. Все это вместе – и дышащая жаром современность, и наши раскрытые ко всем впечатлениям души, и потребность в правде и чести, и детская радость от всего «завтрашнего», вторгавшегося в «сегодня» (от наивного «небоскреба» Моссельпрома на углу Кисловских и улицы Коминтерна до первых разговоров о метро), и тяга к здоровью, духовной чистоплотности, брезгливость к шовинизму, взяточникам, начетничеству и цитатничеству, редкий и удивительный юмор и ощущение любви не как романса, а как трагедии – все это было им, Маяковским, в единственном по силе выражении.

Когда я впервые увидел и услышал его… Я и до этого читал Маяковского и многое знал наизусть, но впечатление было несравнимо. И не в том дело, что он замечательно читал, а в том поразительном ощущении, что он тут был сам. «Я сам» – так называлась его автобиография. Так же могло называться каждое его выступление. Да, это был он сам, Маяковский. Великолепный, отдельный, несравнимый, единственный. Противостоять ему было невозможно, и, когда впоследствии на диспутах я видел людей, оппонировавших ему или подававших ему реплики, меня они не раздражали, хотя я был навсегда предан ему: я смотрел на них с удивлением, как, вероятно, смотрел бы на японских летчиков-смертников. Мне повезло еще в другом отношении. Маяковский был первым живым поэтом, которого я видел и слышал. До этого были только книги. Живая подлинность этого человеческого чуда каждый раз, когда я его видел, заполняла меня горделивым чувством некоей избранности: я нахожусь с ним в одно время тут, в этом зале, – он и я. Не знаю, многие ли из десятков тысяч его слушателей переживали нечто подобное, но я отчетливо помню – этот поэт масс всегда казался безраздельно принадлежавшим мне в том таинственном акте, когда он, читая, как бы делал меня самим собою. И какое мне дело до десятков тысяч других: он обращается именно ко мне – природа его общения с залом была не рассеянной и анонимной. Я твердо знал: Маяковский читает мне.

Потом я много раз слушал Маяковского в этом маленьком белом зале. Видя меня на своих вечерах торчащим в толпе у контроля, Маяковский не раз брал меня за плечо и проводил с собой, потому что я ему давно примелькался и он знал: я был одним из его читателей, а таких, как я, было много, хотя и не слишком. На первую читку «Бани» в Доме печати он вел меня через толпу, толкая перед собой по битком набитой лестнице, а сам продвигался, как ледокол, подняв над головой графин с клюквенным морсом, взятым внизу, в ресторане. В зал пройти уже не было никакой возможности: стояли во всех проходах. Я пробрался за кулисы и прижался к стене: свободных стульев не хватало и здесь. Снова увидя меня, Маяковский подошел ко мне и спросил:

– Так и будете стоять весь вечер? Предупреждаю – пьеса длинная!..

Я что-то пробормотал. Маяковский внимательно посмотрел на меня, взял за руку, вывел на авансцену и посадил там прямо на пол невысокой сцены у левого портала. Там я и просидел, свесив ноги, всю читку «Бани» и, только когда начался диспут, пробрался на какое-то освободившееся место. Я не был его близким знакомым: я был всего только его читателем. Я не уверен даже, знал ли он точно мою фамилию. Через много лет в Музее Маяковского я с удивлением увидел себя на двух-трех фотографиях рядом с Маяковским, но совершенно не помню, когда это снимали. Я там с ним не вдвоем, а вместе с другими, смутно припоминаемыми мною молодыми людьми в юнгштурмовках и входивших тогда в моду рубашках с застежками-молниями.

Еще больше, чем в этом маленьком белом зале, я слушал его в Политехническом. Слушал его я и в полуподвальном зале Дома Герцена, и в Колонном зале Дома союзов, и в Театральном клубе на Пименовском, и в зале ФОСПа, где он потом лежал мертвым. Я слушал его на книжном базаре на Тверском бульваре, и на площадке строительства Красного стадиона на Воробьевых горах (сейчас как раз там проходит мост метро), и на еще стоявшем в лесах стадионе «Динамо», и на дощатой эстраде на каком-то празднике в Сокольниках. На Тверском бульваре были первые книжные базары с таким изобилием удешевленной букинистической литературы, которое теперь может только присниться. В разноцветных фанерных ларьках можно было найти все, что душе угодно. Поперек бульвара висели транспаранты с ныне забытыми лозунгами, а где-нибудь в конце, окруженный красноармейцами, школьниками и людьми в прорезиненных, плохо гнущихся плащах, читал стихи Маяковский.

Большей частью это было не случайно: я всегда искал возможности еще раз увидеть его и услышать. Никого из поэтов я не слышал так часто, как его. Можно назвать это везением, но это везение началось с того, что моя ранняя юность совпала с его расцветом. Это было чудом, но одновременно было естественным: жить в Москве и слушать Маяковского было так же просто, как ездить в трамвае «А». Не нужно преувеличивать, что на его выступления было трудно попасть. Кто этого хотел, попадал всегда. За все эти четыре с половиной года я только однажды не сумел пройти в Политехнический, да и то потому, что не очень-то старался: в тот вечер у меня отчаянно болел зуб. Московские, юнцы 20-х годов, мы проходили куда угодно – и обманывая администраторов, и хитря с контролерами, и применяя всевозможные уловки, и протискиваясь «рывком», и – реже всего – покупая дешевые входные билеты, которые не обязывали нас сидеть на своих местах и не пробираться вперед…

В кружке поэтической молодежи при редакции «Комсомольской правды», который я стал посещать с начала осени 1929 года, «мэтрами» считались Иосиф Уткин и Джек Алтаузен. Уткин бывал изредка, но его суждения воспринимались беспрекословно. Джек держался почти по-товарищески, и с ним решались спорить. Для восстановления исторической истины должен отметить, что даже здесь, в стеклянных клетушках редакции, на четвертом этаже в Большом Черкасском переулке, в той самой редакции, которая теперь биографами В. В. изображается его цитаделью, поэтическая репутация Маяковского не считалась бесспорной. Большинство относилось к нему как к талантливому фельетонисту, и мне помнится, что меньше всего авторитет В. В. был весом в литературном отделе редакции, при котором существовал наш кружок. Я даже помню какого-то колючего и ершистого брюнета, занимавшего один из четырех столов в комнатке литературного отдела, который при упоминании имени Маяковского всегда иронически кривился и изрекал что-то ехидно-насмешливое. Мои сотоварищи тогда Маяковского не газетчика просто не знали. Прочтенная мною однажды вслух «Флейта-позвоночник» вызвала общее удивление. Зато Безыменского и Жарова знали назубок. Тайным кумиром был Есенин. Сами мы писали плохо и почти все одинаково. Разные «Смерти партизана» и «Утра в цеху» повторялись почти буквально. Царствовал анапест. Манера чтения была певучей, «а-ля Жаров». Кажется, никто из нашей братии не стал поэтом, кроме Смелякова… Я считался в то время одним из лидеров кружка…

В тот вечер на очередное наше собрание пришел Маяковский. Мы были предупреждены об этом заранее, и Алтаузен распределил, кто что будет читать. У меня уже было одно стихотворение, напечатанное в литературной странице «Комсомолки» и, по общему убеждению, присужденное к бессмертию. Его хвалили и ставили в пример, но мне самому оно вовсе не нравилось. Оно было очень похоже на стихи моих наставников и совсем не похоже на то, что нравилось мне в поэзии вообще. Но мы в те годы приучались не верить себе – отсюда вскоре возникнет психоз «перестройки», который погубил не одну литературную судьбу. Призыв ударников в литературу уже зарождался в те годы, и уже висел лозунг «одемьянивания поэзии», о котором сейчас вспоминается как о невероятном. Для меня приход Маяковского значил больше, чем для всех остальных. Я уже давно не пропускал ни одного его публичного выступления и каждый день выдерживал за него бои. Утром я почувствовал невозможность читать перед ним то, что было мне назначено, разволновался и неожиданно написал довольно длинное стихотворение, ему посвященное. Оно имело вид вступления к какой-то якобы задуманной мною поэме. Я не помню его сейчас, кроме последних строк:

 
…и сейчас, как солдат в походе,
Отдаю тебе честь, Командарм.
Ничего, если в первой охоте
Я иду по твоим следам?
 

Написанное для чтения на вечере, стихотворение было прямо обращено к Маяковскому. Я прочел его, не предупредив руководителей, когда пришел мой черед по алфавиту. В. В. сидел рядом с Уткиным и, когда я кончил, что-то тихо спросил, наклоняясь к нему. Я не расслышал ни вопроса, ни ответа Уткина. Алтаузен предложил мне прочесть еще стихотворение, напечатанное в газете. Я отказался и сел. Какая-то девица стала читать стихи о беспризорном. Пошли и «Смерть партизана», и «Утро в цеху», и весь прочий наш арсенал. Пока читали остальные, я раза два поймал на себе спокойно-хмурый взгляд Маяковского.

После чтения сдвинули столы и подали чай с бутербродами. Наши девушки стали угощать Маяковского. Он отшучивался. Потом Уткин попросил его сказать нам о прочитанном. Он встал и, облокотясь на подоконник, стал говорить. Я не помню, что именно он говорил, помню только, что оценки его были дружелюбны, но решительны, и тон его был совсем иной, чем в его речах с трибуны Политехнического музея. Обо мне он не сказал ни слова. Когда он закончил какой-то остротой и сел и стал говорить Уткин, а потом наш староста, я незаметно выскользнул из комнаты. Сначала я хотел уйти совсем, потом понял, что это невозможно. В странном оцепенении я сел на скамейку в коридоре рядом с оцинкованным баком для питьевой воды. Я и был рад, что он не вышутил меня, и задет, что он ничего обо мне не сказал. Я не понимал – было ли это пренебрежением или особой формой внимания. Я решил дождаться его и спросить. Я сидел и придумывал фразу, с которой обращусь к нему, когда он неожиданно вышел в коридор. Неторопливо он прошел в конец коридора, искоса посмотрев на меня. Я понял, что не решусь обратиться к нему. Он снова прошел мимо меня и, уже пройдя, вернулся и подошел ко мне. Он сказал мне что-то вроде того, что хорошо, что я не ушел, и что пусть я его подожду и мы выйдем вместе…

Вскоре он вышел, окруженный молодежью. Я забыл сказать, что он еще читал несколько своих вещей, но я слушал чтение из коридора – я не мог заставить себя войти в комнату. Помню, что читал он среди прочего и «Хорошее отношение к лошадям». Несколько минут он стоял в дверях, разговаривая и отвечая на вопросы, и я уже холодел от мысли, что он забыл про меня, потом оглянулся в сторону скамейки, где я сидел (я уже встал и ждал его у выхода на лестницу), потом увидел меня, направился ко мне, и вот мы выходим вместе под удивленными взглядами остальных…

Сперва мы молча идем по лестнице. Я не решаюсь заговорить первым. Выйдя из подъезда, заворачиваем к Лубянской площади. Он в кепке. В руках палка.

Сейчас я сам с трудом верю, что это было: что я шел ночью с Маяковским вдоль Китайгородской стены, провожая его из редакции «Комсомольской правды», и мы говорили о стихах… Я спрашивал Маяковского, не является ли доказательством моего внутреннего надлома и органической нецельности мировоззрения то, что я одновременно люблю его стихи и стихи Блока. Он ответил мне, что и сам любит Блока, и даже прочел наизусть «Шаги Командора». Мне это тогда не показалось убедительным, потому что я усердно читал теоретические статейки в журнале «Новый Леф», и самого Маяковского я заподозрил в пороке, которого стыдился в себе. Поэтому я понимаю сейчас улыбку Назыма Хикмета при воспоминании о юношеских стихах. Так же улыбаюсь и я, припоминая свой юношеский разговор с Маяковским. Он тогда тоже улыбнулся – неожиданно, коротко и почти хмуро…

Он разговаривал со мною доброжелательно, но задал вопрос:

– Ну, а вы можете жить и не писать стихи?

Я мог соврать отцу и матери, любимой девушке и лучшему другу, но Маяковскому я соврать не мог. И, порывшись в себе,я ответил:

– Пожалуй, могу, Владимир Владимирович.

– Ну и не пишите! – почему-то весело сказал Маяковский.

– Хорошо, не буду, – уже более уныло сказал я.

Он совсем развеселился.

– Только не врите. Не писать так не писать!

– Не буду, Владимир Владимирович!

Мое послушание его немножко смягчило.

– А если совсем не сможете – найдите, о чем никто не пишет, и тогда уж – валяйте.

– Ладно, – сказал я, – попробую не писать. Ну, а если уж не получится…

– Во-во! – сказал он, перекладывая в другую руку палку – из левой в правую.

Мы уже перешли улицу и стояли у ворот дома, где он жил.

Я не в первый раз заметил за ним эту привычную маленькую хитрость: он не любил здороваться и прощаться за руку – и в нужный момент правая рука его оказывалась занятой то палкой, то перчатками. Когда любишь, то любишь все, и даже странности – и этот жест, и то, что он читал стихи с эстрады в жилете без пиджака (когда мой дядя садился в жилете обедать, это меня почему-то раздражало и даже лишало аппетита, – о несправедливость любви!), и то, что он перед тем, как выпить из стакана воду, долго подозрительно рассматривал его на свет и тер носовым платком (сам я без раздумья глотал пахнущую керосином и бог знает чем мутную москворецкую воду, но в нем эта черта нравилась), и не мне одному запомнившаяся манера перекладывать папиросу из одного угла рта в другой (я дома упражнялся в этом перед зеркалом и преуспел), и еще многое другое.

…Я помню ночной замирающий грохот города, скрежет позднего трамвая на стрелке, заливистый гудок паровоза, где-то за Курским, помню свой внутренний жар. Я еще мог успеть на трамвай, но я не мог его ждать. Я должен был идти, мерять ногами тротуары, шагать, лететь. Сорокаминутный путь до дому казался мне коротким, и я еще удлинил его, свернув на Кузнецкий и вместо прямой дороги через Охотный идя по кругу переулками. Я шел с чувством, что он еще рядом со мной, я повторял вслух читанные им стихи, и мне казалось, что я читаю так же замечательно, как он. Я шел, выкрикивая строфы, и на меня оглядывались прохожие, и мне, как и ему, аккомпанировал ночной гул затихающего города. Я был охвачен восторгом и счастьем, хотя радоваться мне было нечего. Я читал в этот вечер в его присутствии свои стихи, и он не сказал мне ничего утешительного. Но в той серьезности, с которой он слушал меня и моих товарищей – наши стихи и мой сбивчивый лепет потом, когда, выйдя с ним, я закидал его вопросами, – в этой его добросовестной честности, которая не мирится со снисходительностью и сказанными свысока комплиментами, в хмурой, но почти нежной внимательности для меня было нечто большее всяких похвал. Разве важно было то, как ему понравились данные стихи, по сравнению с тем, что он почти час как с равным говорил со мной о поэзии?

Теперь, из исторической дали, вероятно, кажется, что все наше поколение было влюблено в Маяковского, как был влюблен я. Грубо говоря, это верно, но необходимо сделать оговорку. На всю нашу огромную школу в Староконюшенном переулке, носившую гордое наименование «имени Томаса Эдисона», где было по три-четыре параллельных группы, таких, как я, в старших группах в годы 1926—1928 было всего двое – и это на полтораста или больше мальчиков в одной из лучших школ Москвы. Куда ходили остальные? Очень был популярен цирк. В те годы на арене царил изумительный Вильям Труцци, прыгал через несколько лошадей чубатый Виталий Лазаренко-старший. Ходили и на французскую борьбу на территории б. Сельскохозяйственной выставки. Любили бокс, где уже всходила звезда Градополова. И уже все поголовно чуть ли не ежедневно – в кино: это было общим повальным помешательством. Из современной литературы читали переводные романы, рассказы Зощенко и Пантелеймона Романова. Знали Есенина, больше из-за его смерти. Популярны были Жаров, Безыменский и Уткин. Имя Маяковского знали все, хотя бы по постоянным упоминаниям в прессе, но стихи очень мало. Для большинства он был фигурой спорной, фельетонной и даже анекдотической. И все же в многочисленных спорах победу одерживали всегда его сторонники по простому закону жизни, что любовь сильнее равнодушия. И из года в год их становилось больше. Как их в конце концов стало много – показали его похороны.

Есть вещи, которые навсегда исчезают из истории, – их никто не записывает, потому что современники думают, что это всем известно. Все знают, что Маяковский великолепно читал свои стихи, но почему-то никто не рассказывает, как он читал. Это трудно забыть и кажется общеизвестным, но помнящих это становится все меньше, и близок день, когда не останется вовсе.

Что было главным в чтении Маяковского, кроме силы и красоты голоса и особенного, неповторимого тембра, к которому одинаково не подходят популярные эпитеты «бархатный» или «стальной»? Для «бархатного» он был слишком мужественным, для «стального» – теплым. Он чаровал своей уверенной силой, не знающей усилий и пределов. К нему невозможно было привыкнуть: он удивлял каждый раз заново при первых же звуках, сколько бы раз ни слышал его раньше. Главным была легкость и естественность интонационных переходов и весь тот невероятный по огромности диапазон оттенков от интонации разговорной, бытовой, комической до патетики несравнимой силы. Я отчетливо помню, как он читал, например, «Разговор с фининспектором о поэзии», – это было одно из самых богатых речевыми красками его исполнений. Интонационные слои сначала менялись большими кусками – от бытового и комедийного в своей подчеркнутой вежливости начала до торжественно монологического, от гнева до горечи, от шутки до лирического откровения, потом смена их шла чаще и острее – несколько интонационных красок в пределах одной строфы. Переходы брались без разбега, с той полной естественностью, которая повторяла движение мысли, ибо мыслью, как питающей энергией, жило и пульсировало это удивительное чтение. Не хотелось называть это искусство чтением, как не хочется называть пением искусство Шаляпина. Поэты чаще всего читают ритмически остро, но однообразно, иногда почти монотонно (хотя в этом однообразии есть своя выразительность: на ее фоне любой едва заметный интонационный ход кажется событием, как в «Болеро» Равеля). Крайним выражением этой манеры было, видимо, чтение Блока. Я слышал в конце 20-х годов запись на восковом валике чтения им стихотворения «Девушка пела в церковном хоре…», – кажется, потом эта уникальная запись погибла, – это был крайний полюс тому, что можно назвать манерой Маяковского. Этой манере подражали, и всегда неудачно: дело было не в «приемах», а в индивидуальности.

…Стихи я писать не перестал, но после того ночного разговора и смерти Маяковского, обрушившейся на нас (мне тут мало сказать – на меня) ледяной лавиной горя, страшным предупреждением о непростоте жизни, я понял, что стихи – если это настоящие стихи – обеспечиваются, как червонцы, золотом и всем достоянием республики (так тогда писали на дензнаках), всей жизнью поэта и подлежат размену на нее. Смерть его и была этим разменом – стихи на жизнь.

А когда стихи нельзя обменять на жизнь, значит, они просто бумажки, и чем их больше, тем они дешевле, как банкноты при инфляции. Я понимаю, что это не научное определение и в серьезное исследование с ним не сунешься, но для меня оно убедительно. Ведь все самое важное в жизни надо понять по-своему – с чужим пониманием не проживешь.

Однажды в январе 1936 года, во время вечернего спектакля, Всеволод Эмильевич вызвал меня к себе в кабинет и предложил подготовиться к совещанию, которое он собирается созвать на днях в театре по вопросу о создании нового спектакля, посвященного памяти Маяковского. К этому времени пьесы Маяковского уже давно сошли с репертуара и многие считали их совершенно устаревшими и ненужными. В. Э. попросил меня разыскать в архиве театра все режиссерские и суфлерские экземпляры пьес Маяковского и достать тексты написанных им киносценариев.

Через несколько дней в кабинете Мейерхольда собрались друзья и сотрудники поэта… После долгих споров о том, какую из пьес лучше всего возобновить в репертуаре ГосТИМа, было принято чье-то предложение составить вольную композицию из отдельных сцен «Клопа», нескольких стихотворений и пролога и эпилога, написать которые решили просить С. Кирсанова. Спектакль должен был называться «Феерической комедией» – так сам поэт определял драматургический жанр «Клопа». В. Э. сразу увлекся и уже пылко фантазировал о будущем спектакле. В тот же вечер он занялся распределением ролей.

Многое связывало Мейерхольда и Маяковского. Несмотря на разные сложные обстоятельства литературно-политической борьбы в 20-х годах, их отношений никогда не коснулась тень размолвки. Сам Мейерхольд, рассказывая о знакомстве с Маяковским, подчеркивал, что главным в этих отношениях была «политика». Они были союзниками в дни Октября и в те дни, когда страна перешла в социалистическое наступление. Я знал их порознь, а вместе видел только один раз – на одном из диспутов – и хорошо запомнил, как нежно положил Маяковский руку на плечо Мейерхольда, сидевшего рядом с ним в президиуме. Такими я и вижу их всегда, когда думаю о них.

Они были на «ты» едва ли не с первого дня знакомства, несмотря на внушительную разницу возраста. Помню, старый актер Александринского театра, рыхлый, с обвисшими щеками, выцветшими голубыми глазами и сиповатым голосом, встретив В. Э., полез к нему целоваться и называл его «Всеволод», а Мейерхольд, подставляя ему щеки, тоже звал его «Колей», и это решительно ничего не означало, даже просто приятельства… Во взаимной фамильярности Мейерхольда и Маяковского была естественность и простота товарищества и это «ты» звучало у них совсем иначе и как-то славно сочеталось с привычным окликанием друг друга по фамилии: «Ты, Мейерхольд» и «Ты, Маяковский». Мелочь, может быть, но в этой мелочи был стиль времени и отношений.

Я слышал один рассказ про вечер в гостях у Мейерхольда, где собравшиеся стали просить Маяковского прочитать стихи.

– А ты будешь слушать, Мейерхольд? – повернувшись к хозяину, спросил поэт.

– Тебе не надоело, Мейерхольд? – спрашивал несколько раз Маяковский с необычайной мнительностью, которая была выражением огромного внимания. Один раз он даже остановился посреди длинного стихотворения, перебив сам себя:

– Ну, тебе еще не надоело, Мейерхольд?

Считалось, что оба они принадлежат к «левому фронту» искусства. Это не мешало Мейерхольду и лефовцам резко расходиться в некоторых вопросах. Маяковский не принял «Леса», а его соратник по группе Сергей Третьяков был от него в восторге. Маяковскому нравился «Ревизор», а другой член группы ЛЕФ В. Шкловский напечатал о спектакле ругательный фельетон.

Молодой Сельвинский изощрялся в сочинении эпиграмм на Маяковского, иногда довольно грубых, но, когда Мейерхольд почти одновременно включил в репертуар своего театра первую пьесу Сельвинского и новую пьесу Маяковского, последний не позволил себе в своих многочисленных выступлениях на всяческих литературных диспутах ни одного выпада против Сельвинского, хотя и отшучивался, когда его вызывали на прямой разговор (я сам спросил однажды В. В., почему ему, как говорят, не нравится «Командарм 2», и он ответил, что нельзя рифмовать «Петров» и «Иванов»). Да, Маяковскому не нравился «Командарм 2», но он понимал, что Мейерхольд нуждается в новых авторах, и с великолепной мужественной корректностью, далекой от приятельского взаимного амнистирования, воздерживался от публичной критики пьесы Сельвинского. Я слышал его выступление на диспуте о «Ревизоре». Он сказал, что ему многое нравится в спектакле, и тут же добавил, что вот то и то не очень нравится. Мейерхольд с ним не согласился, но после окончания диспута они дружески разговаривали, смеясь. Не многие умели так говорить с Мейерхольдом, и не многих он так слушал.

Он восхищался тем, как острил Маяковский. «Он острит с хмурым лицом, а мы лопаемся от смеха», – вспоминал он. Но и его собственное чувство юмора было сродни юмору Маяковского, снижающему бессодержательные «красивости», гиперболическому и неожиданному. И Маяковский и Мейерхольд, оба бывали патетичны, но как огня боялись возвышенной ходульности. Трудно представить живого Маяковского без шутки, без острот. Как и Маяковский, Мейерхольд находил юмор в самых неожиданных положениях.

И Маяковский и Мейерхольд одинаково не терпели всяческое кликушество и шаманство в искусстве.

Они оба редко упоминали слово «творчество», предпочитая ему более скромные заменители: «ремесло», «работа», «мастерство». Впрочем, Мейерхольд и это последнее слово считал слишком громким. Он запретил в техникуме при своем театре название учебного предмета «мастерство актера», считая, что на определение «мастер» имеют право несколько человек в стране, а когда многочисленные имяреки учат «мастерству», то это является хлестаковством. Суть вопроса тут, конечно, была не в семантике, а в философии искусства. «Я знаю, что Венера – дело рук, ремесленник – я знаю ремесло» – под этими скромно-горделивыми строками Цветаевой, вероятно, охотно подписались бы и Маяковский и Мейерхольд, сознательно и активно боровшиеся с живучим обывательским представлением об искусстве как священнодействии и таинстве.

М. Ф. Гнесин в своих воспоминаниях о Н. А. Римском-Корсакове пишет: «…он обладал какой-то страстью мигом совлекать с себя поэтические одежды, оставаясь перед другими и перед самим собой простейшим из смертных, как бы демонстрирующим отсутствие поэтической „ауры“ вокруг себя и с особой охотой проповедующим роль ремесла в искусстве, поэтизируя прозу ремесла».

Это определение удивительно подходит к Маяковскому и к Мейерхольду. Вспомним «Как делать стихи» Маяковского. Так же, «проповедуя роль ремесла в искусстве, поэтизируя прозу ремесла» и «совлекая поэтические одежды», всегда говорил об искусстве театра Мейерхольд. И свой будущий «учебник режиссуры», эту самую «очень тоненькую книжечку», «почти брошюрку», где должны быть собраны только немногие, но математически точные и новые законы «сценометрии» (термин Мейерхольда) и простейшие примеры, он видел похожим на «Как делать стихи» Маяковского. И в своей работе В. Э. постоянно ссылался на эту книжку.

Мы были преданы Маяковскому и Мейерхольду, но вовсе не слепо преданы. Поколения, сформировавшиеся в 20-х годах, были «зрячими» поколениями. Нам не предписывалось восхищаться в искусстве тем или другим: мы сами делали свой выбор и мы смотрели на наших любимцев восторженными, но ясными и зоркими глазами. Мы с любопытством читали тощие книжки «Нового Лефа» с яркими фотомонтажами на обложках потому, что нам нравился их боевой, задорный тон, но мы не принимали безоговорочно все, что там писалось. Тогда в советской литературе появилось новое имя – Юрий Олеша. Нам очень понравилась «Зависть», и мы совершенно не были согласны с издевательской рецензией, напечатанной в лефовском журнале. Понравился нам и «Разгром» Фадеева, над которым зло острил в «Новом Лефе» Шкловский. Мы со многим не соглашались, но нам была по душе активная позиция журнала. Споря друг с другом, а иногда и с собой, мы шлифовали свои вкусы. И Маяковский и Мейерхольд нам были вдвойне дороже из-за того, что мы сами их выбрали, оттого, что на них нападали и нам из-за них ежечасно приходилось спорить, и еще из-за того, что мы чувствовали, что не только они нам нужны, но и мы нужны им.

Когда разнеслась весть о смерти Маяковского, мы не сговариваясь явились в тогдашний клуб ФОСПа, где и провели несколько дней, почти не уходя, пока его тело лежало там, в зале, которого сейчас уже нет. (Вечером того дня трагическое известие домчалось до Берлина, где тогда гастролировал ГосТИМ, и перед началом спектакля берлинцы по предложению Мейерхольда почтили память первого советского поэта вставанием. Я как-то потом спросил В. Э.: не было ли протестов при его предложении – ведь все-таки театр был наполнен в основном буржуазной публикой. «Поднялись как миленькие», – ответил В. Э.) Мы бессчетное число раз стояли в почетном карауле у гроба и несли какое-то импровизированное дежурство…

Поколение было памятливым, зрячим и искренним. Лозунг «Левее ЛЕФа» нас не удивил, как и лозунг «Амнистируем Рембрандта», в душе мы уже давно «амнистировали» не только Рембрандта, но и Блока. Нам было тесно в узких догматических рамках лефовской теории, как стало тесно в них наконец и самому Маяковскому. Пафос «Хорошо!» для нас не укладывался в формулу: «…изобретение приемов для обработки хроникального и агитационного материала» – как сам поэт печатно определил задачу своей поэмы, но все же нас, материалистов, диалектиков и безбожников, куда больше устраивал этот теоретический язык, чем возвышенные заклинания, настоенные на водке и разговорах о русской душе, с частым употреблением слова «Творчество» с прописной буквы, которыми тогда еще была полна литература. Маяковский и Мейерхольд привили нам нелюбовь к художническому шаманству, и если уж надо было выбирать, то мы скорее выбрали бы трезвые схемы «левых» теорий и веселую деловитую иронию тех, кто предпочитал называть себя мастерами, а не творцами, а свою работу ремеслом, а не Искусством с той же прописной буквы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю