412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Гладков » Поздние вечера » Текст книги (страница 24)
Поздние вечера
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 00:48

Текст книги "Поздние вечера"


Автор книги: Александр Гладков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)

О Блоке

В окне слева от меня зловещий, розово-лиловатый закат: в той стороне, где Большой проспект упирается в Малую Невку. Хочется назвать его «блоковским», и вдруг вспоминаю, что этот район полон «блоковских мест» – он тут долго жил и бродил. Тут где-то, как уверяет Чуковский, и «аптека», и разные подвальчики.

…Листал в который раз дневники и письма Блока. Удивительно точный и ясный ум! И огромное историческое чутье. Может быть, эти его тома переживут стихи. Он мыслит прямо отточенными формулами: свойство у нас одного Пушкина. Герцен не таков: он образен, метафоричен, богат ассоциациями, он развивает тему сразу в нескольких возможных вариантах и дает инсценированные картины исторической живописи. По сравнению с ним и Пушкин и Блок суховаты, но какая это насыщенная сухость.

Блок дневников и писем мне уже давно интереснее Блока стихотворца и драматурга. Потому ли, что второй Блок был не раз так интенсивно прочтен, что как бы весь вошел в состав крови – он стал мною, – а тот, другой Блок отделен от меня, он иной, в чем-то загадка, в чем-то ответ на раздумья о времени, когда он жил, и это питает, это интересно. Может быть, это вечное свойство искусства – растворяться, исчезать в нас. Ведь то же с Байроном, да и с Пушкиным в какой-то мере. Оно меняет нас и становится нами, а человек, создавший это искусство, остается самим собой… Но для всех ли художников этот «закон» действителен? У Достоевского, кажется, наоборот – он сам менее интересен своих сочинений. А есть тут и другая сторона: большой художник может ревновать к своим созданиям – это было со Львом Толстым – и стараться дотянуться до них, стать с ними наравне внутренне.

Меня всегда удивляли блоковские строки: «Сотри случайные черты и ты увидишь: мир прекрасен». Не нужно стирать никакие черты, в том числе и «случайные». И не нужно искать «прекрасный мир» ценой стирания каких-то черт. И что значит «случайные черты»? То, что сейчас кажется «случайным», завтра останется в истории точным признаком времени. А когда начинают стирать какие-то черты, объявляя их «случайными», чтобы увидеть мир таким, как тебе хочется, а не таким, каким он является, – то это и есть тот произвол художника, который лишает искусство почвы и воздуха. Мир не «прекрасен» и не «ужасен»: он и такой и другой, как «Руанский собор» Моне в разные часы суток.

Перечитываю записные книжки Блока. Как умны и интересны его заметки на заседаниях Чрезвычайной следственной комиссии. Какой реализм и какое историческое чутье! Откуда это у «символиста», искушенного всяческими духовными отвлеченностями?

Биография – это рассказ о жизни человека, или, как говорили в старину, жизнеописание. Хочется, чтобы рассказ этот был связным, хотя это нынче и не в моде. Но моды проходят, а хорошие книги остаются. Еще хочется, чтобы он был подробным: не застревал в подробностях, но и не гнушался ими. Хочется увидеть эпоху, в которой жил герой рассказа, – его глазами. Хочется увидеть все, что героя формировало и влияло на него. Я говорю «увидеть», а не «понять», потому что биограф только через увиденное может привести нас к пониманию. Хочется, чтобы после прочтения биографии у нас оставалось ощущение, что мы этого человека знали…

Я бы сказал, что рассказывать о жизни Блока нетрудно. Почему? Потому что существует бесценный клад его автобиографической прозы. Я называю автобиографической прозой его письма, дневники и записные книжки. В последнем собрании сочинений это занимает три больших тома: в общей сложности более 90 печатных листов. К ним надо прибавить некоторые из его публицистических статей: в них тоже много фактов, характеристик, оценок, признаний. В этих 90 с лишним листах живет, смеется, печалится, сердится, размышляет сам поэт. Многие годы жизни Блока так хорошо продокументированы письмами к матери и дневниками, что буквально могут быть описаны день за днем и даже иногда час за часом. Блок приучил себя отдавать себе отчет в своем времяпрепровождении. Это дает удивительное ощущение сопутничества с Блоком, если читаешь это подряд. Понимаешь, как и почему у него изменилось настроение, что его озаботило, на что он надеется. Большие поэты – почти всегда – отличные прозаики. Характерно при этом, что их проза проще, малоукрашенней, естественней, разговорней их стихов (Пушкин, Лермонтов, Байрон, Маяковский, Ахматова и другие). И прозаический «стиль» Блока тоже безо́бразен, краток, естественен. В нем нет условной возвышенности слога, общепоэтических красивостей (за некоторыми исключениями экспериментального порядка в прозаических опытах самого раннего Блока). Письма и дневники писались набело, импровизационно, то есть с предельным приближением к самому себе, без «старанья». Их интонация разговорна, индивидуальна: это интонация живого Блока, Блока наедине с самим собой.

Поэт может сломать жанр, только став жанром и сломав себя как человек (Блок, Есенин).

Дом, где жил и умер Блок. Набережная Пряжки без ограды. Добротный буржуазный дом на углу. Он тот же, но вокруг многое изменилось. Впрочем, старое дерево во дворе, вероятно, уже росло при нем. И закат, этот удивительный оранжевый закат – тот же…

О Мандельштаме

Это меньше всего мемуары.

Я видел Мандельштама несколько раз в жизни, однажды слушал, как он читает стихи, и ни разу с ним не разговаривал.

Это заметки читателя, читателя-современника… Заметки эти делались годами, исподволь, попутно чтению и перечитыванию его стихов, разговорам и воспоминаниям о нем.

Не мемуары, не исследование: всего лишь слабый отблеск немеркнущего света стихов Мандельштама, отзвук им сказанного.

Вчера[9]9
  11 ноября 1932 года.


[Закрыть]
встретил на Тверском бульваре Юзовского, и он позвал меня в редакцию «Литературной газеты» на чтение Осипом Мандельштамом новых стихов. В самой большой комнате редакции, среди канцелярских столов и принесенных из других комнат стульев, собралось несколько десятков человек, в большинстве редакционные девицы. Из знакомых вижу Катю Трощенко, О. М. Брика и еще кое-кого. Мандельштам одновременно величественен и забавен, горделив и уязвим, невозмутим и нервен, спокоен и беззащитен – истинный поэт. Когда он стал читать в странной, тоже чисто «поэтической» манере, противоположной «актерской», хотя, пожалуй, более условной, у меня почему-то сжималось сердце. Я знаю чуть ли не назубок все напечатанное, но новое не похоже на прежнее. Это не «акмеистический» и «неоклассический» Мандельштам – это новая свободная манера, открыто сердечная, как в поразительных стихах о Ленинграде, или тоже по-новому «высокая», как в лучшем из прочитанного – «Себя губя, себе противореча». Обсуждение с ничего не стоящими словами о «простоте». Банальности Селивановского. Лучше всех говорили Шкловский и Мирский. Мирского я увидел в первый раз – он любопытен: бывший князь с исторической фамилией (Святополк-Мирский), эмигрант, эстет и член английской компартии. Крученых почему-то заставлял всех расписываться в какой-то засаленной общей тетради. Он сам плел ерунду.

Я влюбился в его стихи в возрасте, когда еще не мог его вполне оценить. На каком-то книжном базаре, в развале уцененных книг был куплен «Камень» и не то чтобы был прочтен, поразил и сразил, но листался, читался и постепенно растворялся во мне настолько, что многие стихотворения из этого сборника (госиздатовское переиздание) я теперь перечитываю со странным чувством, вернее, не читаю, а вспоминаю, словно не то сам написал их когда-то, не то с ними родился. Сражали и поражали другие (в том числе и недостойные), а Мандельштам как-то исчезал во мне, растворялся. Вот уже его будто нет, стихи ушли, а только мир стал другим: солонее или слаще.

Русский читатель стихов – существо особенное. Он одновременно и переписчик, и распространитель, и пропагандист. Трудно представить молодых любителей поэзии с Монпарнаса и Монмартра, переписывающих Бодлера и Верлена.

Стихи обычно сравнивают только со стихами же. Это напоминает котенка, играющего с собственным хвостом. Мандельштам выводил генеалогию Ахматовой из большого русского психологического романа. Наблюдение тонкое и, что важнее, точное. Если поискать подобного рода сравнение для его стихов, то первым приходит на ум Герцен. Ни у кого другого нет такой способности к сверкающим ассоциативным столкновениям, такого чувственного весомо-грубо-зримого ощущения явлений духовной культуры, такого живого, пульсирующего здоровой, разночинской кровью историзма.

Увлечение Мандельштамом среди поэтической молодежи сейчас очень велико. Это обещает хороший урожай если не стихов, то умов, потому что лучшей школы я не представляю. Но чем объясняется это тяготение к нему?.. Наш век – век разоблачения дуализма. Единство внешнего и внутреннего, духовность материи и материальность мысли, век абстракций, рождающих тепло и свет, век формул, читаемых как стихи, и стиховых конструкций, ставших формулами невнятного и таинственного душевного мира. Мудрено ли, что поэзия Мандельштама, уравнявшая загадку о сложном психологическом движении и итог огромного исторического опыта («он опыт из лепета лепит и лепет из опыта пьет»), говорящая об исторических массивах времени, как говорят о семье соседа («бездетная Византия» в «Разговоре о Данте» – два слова, которые стоят тома исследований!), поэзия, сочетавшая простоту бытовой обиходности с высотой морального или философского суждения, поэзия, до предела насыщенная содержанием и совершенно лишенная общих мест, – слабость всякого подражательного или инерционного стихотворчества, поэзия, уравнявшая в правах мелодику русской стиховой музыки, не нуждающаяся в формальных украшениях и щегольстве кажущейся новизной, способная говорить о проблемах XX века на языке Баратынского и Батюшкова (ведь с какой-то исторической точки зрения, которая впереди нас, начала XIX и XX веков – такие же соседи, как XII и XIII века с нашего пригорка), – эта пленительная поэзия, полная музыки и мысли, искусившись которой не захочется вернуться к романсам и одам, – она прижилась в середине нашего XX века, как потерянная и найденная дочь, а не как падчерица. Это не поэзия ума, но это умная поэзия. После наводнения всяческими приблизительностями поэзия эта, сделавшая своим правилом точность мысли – а точность всегда кратка, а стало быть, и емка, не нуждается в околичностях и ненавязчиво-свободна, – спасительный отдых от утомительной пустоты, напряженной бессодержательности всего мнимо поэтического.

Поэтический талант – это прежде всего способ воспринимать и уже во-вторых – способ выражать. Недаром, говоря об одаренности музыкантов, сначала говорят о слухе и лишь потом о длине пальцев. Конечно, случай гениальности это расчленение перечеркивает, но все равно в принципе это остается верным.

Если бы «Разговор о Данте» пришел к нам анонимным и мы бы не знали даты его написания, то исторический анализ текста привел бы его к датировке нашими нынешними годами: в нем много «модной» терминологии 60-х годов – все эти «световые волны», «кванты» и пр. И весь характер разговора – современный. Будь он опубликован тогда, когда был написан, он бы не был понят. И это еще лучший случай того, что с ним могло случиться.

В дни ташкентского землетрясения появился рассказ о японских рыбках, которые за несколько дней или часов – не помню – предчувствовали катастрофу и начинали метаться в аквариумах. Настоящий поэт – тоже японская рыбка. Невозможно правильно понять «Четвертую прозу» Мандельштама, объясняя ее биографическими фактами, связанными с обработкой перевода «Тиля Уленшпигеля» и фельетоном Заславского. Реакция настолько громче события, ее вызвавшего, что тут все кажется преувеличенным, раздутым, слишком обостренным, чересчур чувствительным. У кого из литераторов не случалось подобного: в плагиате обвиняли и Тургенева и Толстого. Но если соотнести накал и пафос обобщений «Четвертой прозы» со всей дальнейшей судьбой поэта, то она не покажется ни чрезмерной, ни преувеличенной… Причинная связь в судьбе поэта находится в более сложном соотношении к бывшему и будущему, чем в обычной жизни. Предощущение должного совершиться предваряет биографический факт, как таковой. Это предощущение и рождает стихи, забегающие вперед случившегося. Поэт живет вслед за своими стихами – его настоящая жизнь в них и через них. Подлинный поэт пишет стихи о 1 Мая в ноябре и стихи о своем памятнике за полвека до того, как этот памятник поставлен. У Лермонтова есть выражение «пророческая тоска», то есть тоска предвидения, предчувствия, предощущения, обгоняющих реальную жизнь поэта, как свет обгоняет время в современной философской утопистике. «Поэт – тот фольклорный дурень, который пляшет на похоронах и плачет на свадьбе» (из записи в сухумском дневнике Мандельштама).

К рассказам современников о поэте… Его называли безвольным, но то, что в нем казалось нерешительностью, вялой уклончивостью или легкомыслием, было некоей военной хитростью, тем маневром, которым полководец, расчетливо экономя войска, сосредоточивает основные силы на главном участке фронта. Когда он сочинял стихи, он был решительным и точным: тут не было места отступлению перед сомнениями. Он выбирал нужное слово, главное слово, рифму властно и непоколебимо, а для этого нужно куда больше воли, чем для всех тех пустяков, которые заполняют остатки суток, когда не пишутся стихи и которые почему-то считают настоящей жизнью. И только в той, остаточной, ненастоящей жизни он выглядел ленивым чудаком, бесхарактерным и лукавым. Он знал, как о нем все думают, и оставался к этому равнодушным: ведь он-то понимал, как они ошибаются…

О прозе Катаева

Случилось так, что я читал «Траву забвения» В. Катаева сразу после того, как перевернул последнюю страницу «Феномена человека» П. Тейяра де Шардена.

Как будто ничего общего, но несколько фраз из этой замечательной книги все время стояли в моей памяти, пока я дочитывал новое произведение В. Катаева, как бы невольно сделавшись его эпиграфом.

Вот они:

«Невозможно достигнуть фундаментально новой среды, не проходя внутренние муки метаморфозы… Чтобы приспособиться к чрезмерно расширившимся горизонтам и линиям, наш рассудок должен отказаться от удобств привычной ограниченности. Он должен заново уравновесить все то, что мудро упорядочил в глубине своего маленького внутреннего мирка. При выходе из темноты наступает ослепление. При внезапном выходе на вершину высокой башни – волнение, головокружение или дезориентация. В этом психологическая основа нынешнего беспокойства, связанного с внезапным столкновением нашего рассудка с пространством-временем»[10]10
  Тейяр де Шарден П. Феномен человека. М., 1965, с. 222


[Закрыть]
.

В этих выразительных строках, написанных крупным естественником-философом и дающих строго научную картину одного из эпизодов эволюции, если прочесть их не буквально, а образно, для меня заключено главное содержание и «Святого колодца» и «Травы забвения» (я рассматриваю обе «повести» как две части единого целого: к этому я еще вернусь) и детерминирована их форма. Я говорю «главное содержание», ибо книги только условно можно свести к одной сквозной теме: они замечательны как раз необычайным богатством многих тем, искусно соединенных вместе, разбегающихся в стороны и опять сходящихся, повинуясь в прихотливой сложности полифонического развития строгому закону контрапункта. Я уверен, что кто-нибудь возьмет на себя труд анализа композиций новых произведений В. Катаева как композиций музыкально организованных.

И «Святой колодец» и «Трава забвения» – очень современные книги. Современные не потому только, что в них автор отходит от гладкости и плавности последовательного во времени повествования (я думаю, что возможности такого повествования совсем не исчерпаны и наша литература еще много раз к нему вернется), но потому, что обе эти книги рождены тем самым «нынешним беспокойством», о котором говорит П. Тейяр де Шарден, но не исчерпываются им, как в свое время «байронизм» не исчерпывался определенным эпизодом в истории английской литературы или драма «потерянного поколения» тридцатых годов социально-экономическими последствиями версальского мира. В мире, в котором мы живем, гораздо больше общих проблем, чем нам кажется, и многое из того, о чем как бы попутно пишет Катаев: и рабство у современного сервиса, и озверение духовно обедненного мира вестсайдских кварталов – это (по-другому и иначе) проблемы всего мира. И весь этот – огромный, такой разнообразный по своим краскам и единый по своим болям и бедам – мир еще никогда не был описан в нашей литературе так свежо и талантливо, как в последних книгах Катаева.

Высоко оценивая повести Катаева, я все же не считаю, что у них нет предшествующей традиции: яркие и талантливые, они выросли не на голом месте, и, порывшись в памяти, можно найти среди полузабытых произведений русской литературы их генетическую линию.

Катаев любит и хорошо знает Мандельштама-поэта и постоянно его вспоминает и цитирует; но был еще Мандельштам-прозаик, и невозможно представить, чтобы Катаев его не знал. «Египетская марка», «Феодосия» и отчасти «Шум времени» – особенно две первые вещи, – если перечесть их сейчас, представляют собой как бы испытательную лабораторию, где находились и оттачивались стилевые приемы «Святого колодца» и «Травы забвения». Любопытных отсылаю проверить это самим, чтобы не занимать места цитатами-сопоставлениями. Разумеется, это не упрек Катаеву, скорее наоборот. В нашей великой литературе есть много широких, больших, протоптанных дорог, но также есть и затерянные и заглохшие тропинки, и честь тому, кто сумел открыть их и проследить, куда они ведут.

Эта удивительная множественностью интонаций, богатством тем, тонов и обертонов проза, так нас поразившая и обрадовавшая, была в советской литературе предсказана двумя или тремя небольшими прозаическими сочинениями Мандельштама (пожалуй, к ним еще можно прибавить его же «Путешествие в Армению», переизданное недавно в Ереване в сборнике «Глазами друзей»), долго наглухо забытыми и ставшими еще большей редкостью, чем мандельштамовские стихи.

Это, наверно, не все предшественницы прозы Катаева: я назвал только самое явное, бросающееся в глаза прямым сходством. Вероятно, можно найти и другие семена и другие корни.

Впрочем, так всегда бывает в истории литературы. Вчерашний незамеченный лабораторный поиск завтра становится художественным открытием; то, что казалось искусством для немногих, помогает созданию литературы для большого читателя. Ибо, как говорится у того же П. Тейяра де Шардена: «Здесь – разреживающее крону опадение листьев, там – сгущающее ее распускание почек. Ветви, которые засыхают, ветви, которые покоятся, ветви, которые устремляются вперед, чтобы все захватить».

В «Траве забвения» Катаев ставит (да, именно ставит, а не пытается решать) важнейший и интереснейший вопрос о том, что можно было бы назвать, пользуясь популярным словечком, проблемой несовместимости. Бунин и Маяковский! Возможно ли одновременно любить двух художников, столь полярных и различных во всем; что означает это тяготение к противоположностям и может ли быть преодолена «несовместимость»?

И здесь Катаев не дает итоговой формулы. Он показывает нам сам процесс поиска «совместимости», не боясь острых углов, противоречий и непоследовательностей. Но только так и может быть рассмотрен этот вопрос, один из мучительнейших для внутренней истории того поколения, к которому принадлежу и я. Вопрос этот вовсе не снят и на каждом вираже истории возникает заново с другими новыми именами. Это не выдуманная проблема: я не представляю себе ни одного современника, не мучившегося в разных обстоятельствах и по-разному над попыткой совместить в душе кажущееся несовместимым.

И даже если бы Катаев мог дать мне ответ, мне он не нужен: как он не нужен никому. У каждого своя история и свои ответы, но мне кажется ценным, что писатель этого не обошел и заставил нас задуматься.

В дождливый осенний вечер 1929 года я, провожая Маяковского по Лубянскому проезду, сказал ему, что меня мучает моя нецельность как личности, так как я одновременно люблю его и Блока. Сейчас мне уже известно из показаний многих мемуаристов, что Маяковский любил Блока, но тогда возникшее во мне противоречие казалось мне драматичным и безвыходным. Маяковский усмехнулся и ответил мне, что он тоже очень любит Блока. Я был поражен. Для меня, шестнадцатилетнего юноши, это было откровением. Но я не увидел в этом некую еще неизвестную мне гармонию, школа ЛЕФа въелась слишком глубоко, и мне показалось, что сам Маяковский – мой товарищ по несчастию в этой дисгармонии. Была очевидна их «несовместимость», и одновременно было ясно, что я не способен предать одного ради другого. Собственно, вся наша жизнь была полна подобными pro и contra. Станиславский или Мейерхольд, Чехов или Горький, Прокофьев или Скрябин и так далее. Надо было прожить жизнь, чтобы примирить многие подобные противоречия, но разве все время не возникали новые, им подобные, но уже на новом уровне, в новом историческом освещении?

Я почти все время говорю об обеих книгах вместе, и это не случайно (но так же, кстати, говорят о них и другие критики и читатели «Святого колодца» и «Травы забвения»), потому что я не могу отделаться от ощущения, что это не разные и «отдельные» произведения, а как бы фрагменты одного целого, две части одной и еще незаконченной книги.

Пусть это покажется вольным домыслом (но почему о свободной катаевской новой прозе нельзя писать так же свободно?), мне история создания этих книг представляется так: Катаев написал «Святой колодец», но понял, что не исчерпал возможностей темы, что образы, вызванные к жизни механизмом памяти, все плывут и плывут из долгого небытия, что аппетит к новизне свежего литературного приема вовсе не насыщен, а только-только раздразнен и жаждет дальнейшего насыщения, – и рождается новая повесть, хотя и она явно не имеет «коды» и может расширяться и длиться, как «вечная мелодия» Вагнера. Позволю себе фантазировать дальше: мне кажется, что автор еще вернется к обеим повестям и, может быть, «Святой колодец» явится как бы обрамляющей новеллой нового, более крупного произведения, куда войдет и нынешняя «Трава забвения», и еще что-то, – внутренняя логика композиции это не только позволяет, но и почти требует. А возможно, появится третья часть триптиха, и (хотя русской литературе роковым образом не везет с завершением больших прозаических полотен: им нет числа – от «Мертвых душ» до романов наших дней, – ни в одной литературе нет такого количества незавершенных замыслов и недописанных произведений) мы увидим это новое целое и, исходя из него, по-иному оценим первые части.

Мы хорошо знаем из истории литературы, что не всегда некая общая концепция предваряет создание цикла произведений, чаще бывает наоборот – концепция эта вырастает из отдельных фрагментов того, что позже покажется целым, но что не ощущалось таковым в процессе первоначального создания. Примеров слишком много: ограничимся «Человеческой комедией». После того как Бальзак создал свою концепцию целого огромной серии романов и повестей, он во имя этой концепции предпринял новый труд – стал подгонять одно к другому отдельные звенья серии, переписывал их, переделывал, по-новому связывал, переименовывал персонажей и менял датировку.

Дело в том, что внутренним сюжетом обоих произведений как раз и является поиск душевной гармонии; и мужество и честность Катаева в том и заключается, что его повести это не задачи с заранее готовыми ответами.

Это самый трудный, но и самый плодотворный путь в литературе, и только на этом пути возможны находки и открытия, откровения и признания. Есть ли «душевная гармония» у принца Гамлета или у автора «Гамлета, принца Датского»? Из тоски по ней и родилась великая трагедия, и все великие произведения рождаются не из гармонии, а из неблагополучия, кризиса, стремления к гармонии, жажды ее, того самого «нынешнего беспокойства», о котором говорил П. Тейяр де Шарден. Искусство возникает не из покоя, а из беспокойства, не из гармонии, а из дисгармонии.

Какое это было время! Днем на репетициях Мейерхольда, потом почти на ходу какие-то необходимые дела: редакции, выставки, книжные магазины, читальни. Вечером – друзья, без которых казалось невозможным прожить и суток: Алексей Арбузов, Валентин Плучек, Исидор Шток, Эраст Гарин, М. Я. Шнейдер и другие. Или премьеры, или снова в Театре Мейерхольда; ночью после окончания спектаклей – репетиции в Студии Хмелева, бесконечные студийные собрания с шиллеровскими чувствами, возвращения домой по ночной, странно красивой Москве, еще часто долгое стояние у ворот некоего дома из красного кирпича на Кропоткинской набережной, гамсуновская (как казалось тогда) сложность влюбленности, дома чуть ли не до утра еще писание дневника, или стихов, или писем к той, с которой только что расстался и завтра неизбежно увижусь. Когда я спал? Да и спал ли? Не помню. Когда находил время читать? Тоже не помню. А читал, как всегда, много: почти все выходившее из стихов и романов, историю, философию. Как я жил? Тоже плохо помню. В ГосТИМе я получал мизерное жалованье, в студии не получал ничего. Писал и печатал какие-то статейки о театре и кино, библиографические заметки. Изредка получал гонорар. Одевался более чем небрежно. Но все же шлялся по букинистам, ловил книжные новинки, выписывал газеты и журналы. Удивительно емкое, напряженное существование. Жадно поглощал все, что давала мне жизнь, и сколько мог тратил.

Сколько бурь! Ссора и разрыв с Хмелевым, борьба вокруг ГосТИМа, бесконечные романтические волнения, сжигаемые рукописи. И при этом необычайно твердая уверенность в себе, своих друзьях, своих пристрастиях и увлечениях. Лет за двадцать до первого серьезного успеха Плучека как режиссера мы с Арбузовым уже считали его самым талантливым. Он платил нам той же монетой. Беспредельно верили друг другу, бесконечно интересовались друг другом, общество друг друга предпочитали всему на свете. Наша дружба была складчиной всевозможных великолепных открытий в поэзии, литературе, жизни. У каждого были свои любимцы, но почти невозможным казалось восхищаться ими в одиночку. Все тащили за общий стол. Золя, Стендаль, Флобер пришли к нам вместе с Франсуа Мориаком, Хемингуэем, Рене Клером, Чарли Чаплином. Наизусть знали «Второе рождение» Пастернака, вместе ходили слушать читку только что написанной Бабелем «Марии», спорили о «Наших знакомых» Ю. Германа, восхищались Довженко. А сколько шуток, острот, пародий! Все казалось смешным и занимательным. Составляли внутри нашей, в общем, немногочисленной компании всевозможные блоки и группировки. Они сразу получали шутливые названия… Все это было, разумеется, беззлобно, полупародийно и при этом чертовски серьезно.

…И в тот осенний вечер 30-го года, смотря с горы бульвара на Трубную площадь, постепенно скрывавшуюся в туманных сумерках, и в летние вечера, когда мы приезжали на Воробьевы горы любоваться Москвой с этой традиционнейшей позиции, воспетой Герценом и Леонидом Андреевым, и даже с колокольни еще не снесенного храма Христа Спасителя, оглядывая огромную, непостижимо бесконечную Москву нашей юности, мы не чувствовали себя Растиньяками, хотя уже прочли в первый раз «Отца Горио». Разные позы мы примеряли к себе, но эта поза нам решительно не годилась. Не годилась нам и патетическая поза Александра и Ники, о которых некоторые из нас тоже уже прочли. И Глуховцевых и Онуфриев тоже среди нас не было. Все было другое. Мы не ощущали Москву некоей враждебной нам силой. И завоевывать в ней было нечего, потому что она сама слагалась на наших глазах и при нашем участии. Быт нэповской Москвы уже почти рассыпался. Какой она будет завтра, угадывать было трудно. Разные новшества скользили по ней (вроде «непрерывки» – рабочей пятидневки). Начинавшееся строительство метро (уже рылись разведочные шахты) было не штрихом благоустройства, а поэтическим сюжетом времени. Недаром скоро появились о нем поэмы и пьесы…

…Конечно, та Москва была много меньше теперешней Москвы, но в ней не было метро, троллейбусов, автобусные линии были довольно редки, а трамваи тащились медленно, и их порой обгоняли еще не исчезнувшие извозчики. Кроме того, не всегда были деньги даже на трамвай и еще часто приходилось возвращаться домой в послетрамвайное время, и по всему по этому та Москва, исхоженная пешком из конца в конец (куда не носило дурные головы!), и сейчас в памяти моей живет как город куда более огромный, чем Москва нынешняя… «Версты улиц взмахами шагов мну…» Это был реальнейший образ, лишенный какой бы то ни было гиперболы. Не удивительно, что часто ходил я в рваных ботинках. Разве напасешься обуви на такие концы? Так всю юность три времени года я проходил с промокшими ногами и привык «в обществе» прятать носки ботинок каким-нибудь сложным акробатическим вывертом под кресло или диван. Дело было не в бедности. Зарабатывать я начал рано. Но уже тогда деньги уходили на книги, на подарки девушкам, на что угодно, но не на одежду и обувь. Жил без быта в буквальном смысле слова. Бывало, что по месяцам не обедал, пробавляясь сухомяткой. И это тоже не по бедности, а из-за неорганизованности и безбытности. Но, может быть, так жилось легче и даже здоровее…

Разных «эпох», совсем различных по настроению, атмосфере, цвету времени, было в моей жизни много, даже слишком много. Поэтому она кажется такой пестрой. Поэтому так трудно последовательно вспоминать. Поэтому о каждой вспоминаешь по-другому. Были наивно-идиллические эпохи, полные юношеского романтизма. Были эпохи внешне неподвижные, но полные острого и горького анализа. Были активно-деятельные эпохи. Были эпохи драматические. И были эпохи, так сказать, «пассивные», то есть эпохи апатии, застоя, душевной лени. Пожалуй, можно еще прибавить – эпохи легкомысленно-чувственные. Они, эти эпохи, или периоды жизни, и сменяли друг друга четкими, как времена года, сменами, и напластовывались одна на другую одновременно. И сейчас память сама собой сортирует и схематизирует их, но это неизбежно.

Я был на первой читке Маяковским «Бани» в Доме печати, на чтении Пастернаком «Спекторского» в клубе ФОСПа, на чтении Бабелем пьесы «Мария» и рассказа «Улица Данте» в Литературном музее. Я помню многие диспуты с участием Мейерхольда, в том числе длинное, кажется двухдневное, собрание в бывшем помещении Театра сатиры после статьи «Сумбур вместо музыки»… А Театральное совещание РАППа, а Первый съезд писателей. Я слышал, как Сельвинский читал «Улялаевщину», а Багрицкий «Весну» и «Контрабандистов». Я помню вечер О. Мандельштама в Доме Герцена. Я слышал, как Вишневский читал «Последний, решительный», а Ю. Олеша «Список благодеяний». Я был на открытой партийной чистке в Жургазе, когда Мих. Кольцов почти два часа рассказывал свою биографию… Я помню, как И. Эренбург читал свои юношеские стихи. Все эти вечера, а также многие другие стоят того, чтобы быть описанными. Это уже почти история, и, не будем прибедняться, история блестящая.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю