Текст книги "Поздние вечера"
Автор книги: Александр Гладков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)
20 декабря 1961, Ленинград
Сегодня познакомился с А. А. Ахматовой. Вот как это было… Я почти у Литейного взял такси и поехал в больницу на Васильевский остров. Точного адреса у меня не было, но шофер довез меня туда в синеватых зимних ранних сумерках. Довольно легко нахожу нужный корпус: оказывается, что нужно было взять пропуск, но меня пропускают и без него. Едва напялив на свои мощные плечи белый халатик, выданный мне в гардеробе, поднимаюсь на второй этаж. Все как-то очень казарменно и казенно. Довольно большой зал, куда меня приводит лестница, с бродящими фигурами больных женщин в халатах, разговаривающих с пришедшими на свидание. Было около пяти часов. Налево столик дежурной медсестры. Спрашиваю ее, как мне увидеть Анну Андреевну Ахматову, и получаю ответ: «Первая дверь направо». Иду по коридору. В стекло над первой дверью вижу, что в палате темно, иду дальше, потом возвращаюсь, какая-то женщина спрашивает меня: «Вам кого?» – и объясняет, что мне надо как раз в эту дверь. Оказывается, А. А. спит. Я вхожу вслед за ней, она зажигает свет, и на первой койке справа я вижу лежащую фигуру спящей на левом боку женщины. Это Ахматова. Ее будят. Она сразу догадывается, что я – это тот, кто привозил ей на квартиру письмо от Н. и не отдал его домашним. После нескольких фраз она начинает читать письмо, попросив извинение, и читает его долго, а я в это время рассматриваю ее, палату, а потом она, прочтя несколько фраз, заговаривает, я отвечаю, и некоторое время разговор так и идет с паузами, когда она читает длинное письмо. Н. заставила меня его прочесть, и я знаю его содержание: там есть и пышные комплименты моему «уму», и кое-какие факты биографии, которые должны А. А. заставить считать меня «своим»… Палата небольшая, с окном в сад, вдоль каждой стены по две кровати. Кровать А. А. первая справа. Столик с лекарствами и табуретка, заваленная книгами. Среди них последний номер «Иностранной лит.», «Сюжет и стиль» – новая книга акад. Виноградова, книжка стихов Элюара в переводах Антокольского, тоже новинка, и какие-то английские книги. Сверху лежит самый дешевый, какой есть, большой блокнот и на нем карандаш. А. А. красива, даже с румянцем на лице и чудесной сединой, руки ее обнажены почти до плеч; все время разговора она лежит на спине, почти не двигаясь. В руках сначала письмо, потом блокнот. Спрашивает о Н. Оказывается, у А. А. в конце октября был третий инфаркт, сейчас лучше, но она не уверена, что «вылезла». Отвечая на мои вопросы, она говорит, что даже если бы ей разрешили выписаться, ей все равно некуда деваться, так как она не может ходить без посторонней помощи и сама открывать дверь, а дома у нее по целым дням никого не бывает и на новой квартире нет даже телефона. Поэтому и Комарово ей сейчас недоступно. Она говорит это вовсе не жалуясь, а как бы шутливо: знакомая интонация гордости, которая не хочет просить. Все – чуть небрежно. В Москве ей тоже жить негде, если сможет приехать: у Ардовых, где она всегда останавливалась, в комнатке при кухне живет женившийся сын. Может быть, она остановится у Марии Петровых, которая ее звала. Чувствуется, что старуха одинока и некому за ней всерьез присмотреть. Мне трудно припомнить весь разговор по порядку: он шел довольно хаотично. Кажется, она попросила меня прочесть три полученных ею на днях письма (или не на днях, но недавно). Это было письмо от А. А. Суркова – две странички пером с разными пожеланиями и изъявлениями преданности своей и жены, потом напечатанное на машинке письмо от академиков-филологов, просивших ее написать в какое-то издание Академии наук о «связи ее творчества с древним русским фольклором», и открытка из Рима, написанная по-русски… Обратный адрес – какой-то шикарной римской гостиницы. А. А. шутливо называет это «письмом от акулы капитализма». Тут же попутно она рассказывает о посещении ее каким-то изучающим русскую поэзию американцем, явившимся со всей своей семьей и даже с маленьким мальчиком. Еще она говорит, что в настоящее время в Сорбонне С. Лаффит читает специальный курс о поэзии Ахматовой. «Ходит слух, что в ленинг[радской] „Звезде“, в № 3, будут напечатаны мои стихи и статья о Пушкине…» Это точная ее фраза, мне запомнившаяся, с неуловимо иронической и защитно небрежной интонацией. Я спрашиваю ее: есть ли у нее мемуары в прозе, вроде «Листков из дневника», посвященных Мандельштаму. Она отвечает уклончиво: «Нет, если не считать маленьких отрывков…» Рассказывает, как все время растет «Поэма без героя», и спрашивает: знаю ли я ее? Я отвечаю утвердительно. «Многие говорят, что она темная, непонятная: это правда?» Я отвечаю, что все заранее понятное не вызывает в читателе процесса восприятия и понимания, что стихи надо сначала «не понимать» и, входя в них, «начать понимать», что для этого они и пишутся, или что-то в этом роде, мысль не очень ясно выраженная, но А. А. понятая как будто. Она спрашивает: есть ли у меня список поэмы? Я отвечаю, что есть, но список 46-го года. Она прерывает меня: «Дайте мне слово, что, вернувшись, вы немедленно уничтожите этот ужасный вариант…» Я шутливо жалуюсь, что останусь ни с чем, и на это она мне обещает подарить новый полный последний список, который скоро будет («последнее издание») в шести экземплярах: два из них она собирается послать в Публичку и в Лен[инскую] библ[иоте]ку в Москве, «а остальные верным друзьям». Последнее, что она написала в поэме, по ее словам, это прозаические вставки. Она читала мои воспоминания о Мейерхольде и, бегло похвалив их, рассказывает о какой-то женщине С. (забыл точную фамилию), в которую, «как всем известно, был влюблен Мейерхольд, и даже посвящал ей спектакли» (?)… Она читает сейчас печатающийся в «Ин[остранной] лит[ерату]ре» роман Фолкнера «Особняк», и он ей не нравится… Рассказывает, как недавно к ней в больницу проникли два молодых поэта или любителя поэзии, которые требовали от нее немедленного ответа, как сейчас надо писать: как она или как Пастернак. «Я им отвечала, что Лермонтов и Тютчев жили в одно время и писали по-разному и оба были поэтами подлинными». Я ей говорю о небывалом сейчас приливе интереса к стихам. Она соглашается, что даже до нее сюда эти волны стихолюбия докатываются и что это всегда признак начала поэтической эпохи… Почему-то вспоминаем о Бальмонте. Я говорю о своей нелюбви к нему. Она с пониманием кивает и вспоминает, как после приезда Бальмонта из эмиграции в 10-х годах на него ополчился в печати Брюсов. Бальмонт заносчиво отвечал, и они так спорили о дележе поэтического престола, а «мы молча улыбались, потому что знали, что истинные любители стихов были уже за нас и подходило наше время» («мы» – акмеисты, конечно). Где-то тут она попросила меня передать ей лежавшие под книгами какие-то листки и, бегло взглянув на них, попросила меня их прочесть. Это были напечатанные на машинке «Александр у Фив» и «Комаровские наброски». Я пробормотал что-то. Она попросила меня передать стихи Н., и «если удастся», то попробовать… напечатать первое стихотворение в «Лит[ературной] газете». Потом она попросила меня передать ей блокнот и прочитала записанные в нем начерно стихи «Твоя земля» и еще стихи, посвященные певице, певшей по радио Баха. Эти стихи, особенно первое, мне понравились больше, и я стал просить их для газеты, но А. А. сказала, что они не отделаны и второе слишком «блоковское». И она перечла две строфы, и впрямь интонационно похоже на Блока. Я что-то дипломатически, но неуверенно возразил… Потом она прочитала мне еще одно стихотворение… Читала она очень ясно, чуть пришептывая, но почти незаметно, без «раскраски», но с удивительно прекрасной и чистой артикуляцией губ. Должен сказать, что начала она читать мне стихи без моей особой просьбы, хотя она и вертелась у меня на устах. Я был, естественно, несколько напряжен и взволнован и поэтому все запомнил не так четко, как это у меня обычно бывает (как и при первой встрече с Эренбургом)… Я раза два порывался встать и проститься, но она меня удерживала: «Я не устала, если вы никуда не торопитесь». Прошло более двух часов. Санитарка вкатила тележку с лекарствами и что-то поставила ей на столик. Потом другая санитарка вкатила тележку с ужином, и я бегло взглянул – какая-то неаппетитная рыба вроде трески. Все это жалко и так казенно и скудно – и палата, и соседка-старуха, и эта мокрая рыба, – что защемило сердце. Я встал и начал прощаться. Она не удерживала больше. Я нагнулся и поцеловал ее прекрасную руку, ту руку, которая столько написала…
Вышел как на крыльях. В кармане два еще никому не известных стихотворения Ахматовой. Спустился, отдал халат, оделся и вышел на темную широкую улицу. Некоторое время шел по ней, сам не зная куда, потом увидел зеленый огонек, остановил такси и очнулся, только когда мы уже ехали вдоль Ростральных колонн. Сложное чувство, вернее, клубок нескольких чувств; и восхищение перед неувядаемостью ума и таланта этой удивительной женщины, и восторг от легкости и свободы, с которыми я с ней говорил (которые были у меня и с Всеволодом Эмильевичем, и с Борисом Леонидовичем), и тоскливое чувство жалости к ней, и гордость за то, что она ни разу не подала виду, что это ее тяготит… Многое думалось, пока я летел в снежный вечер в такси с Васильевского острова на Невский по «ее городу». Конечно, я забыл записать многое: и разговор о Пастернаке (она спросила, знал ли я его), и о том, как долетает до нее в больницу «литературная соль» споров и драк. У нее бывают кроме родных (Пуниных) Добин и Адмони, какие-то профессора.
О СветловеПохороны Миши Светлова. Гроб стоит в холле, в новом здании. Народу очень много: густая толпа. Масса венков (в том числе и от театров). Главная черта – неподдельная и всеобщая искренность горя. Его любили почти все, и у гроба смешались в одном настроении все литературные группы и ранги… Дважды меня прошибали слезы, которых не мог удержать. Миша… Было много разного – и дружеской свободной болтовни, и откровенностей, и всяческой гусарщины. Почему-то вспомнил другую осень (немного более раннюю), осень 1954 года… когда я в вихре первых встреч со старыми друзьями вдруг услышал, что Миша Светлов передает мне через кого-то:
– Скажите этому Жану Вальжану, что я хочу его видеть…
Много стихов Миши я слышал от строчки к строчке, пока они сочинялись. Однажды он мне рассказал замысел новой пьесы (до «Любви к трем апельсинам»), которая должна была начинаться с ночного гулянья юношей и девушек в белых платьях в ознаменование конца учебного года. Я помню множество его острот, шуток и кое-что записывал.
Однажды мы сидели с М. Светловым в коктейль-холле… Говоря о чем-то, Миша употребил выражение «черный хлеб искусства». Прозаик Б., бывший с нами, был в восторге от этого выражения и несколько раз назвал его «бесценным». Потом он пристал к Мише, чтобы тот ему его подарил.
– Подарить не могу, а продать – пожалуйста, – ответил Миша. – За коктейль «Маяк» для нас двоих…
Б. заказал нам по «Маяку» и скоро ушел.
– Я подарил ему бессонницу, – сказал Миша, – теперь он всю ночь будет думать, куда ему это вставить.
Драматург В., узнав, что будет девальвация, бегал по городу с чемоданчиком, набитым дензнаками, и отдавал многолетние долги. Кредиторам уже некуда было тратить полученные от него деньги. Миша сказал о нем:
– Вот пример того, как можно одновременно быть порядочным человеком и прохвостом…
А вот еще некоторые Мишины фразы, характерные для его манеры:
– У нас в искусстве не девальвация, а наоборот. Объявили, что каждый гривенник делается рублем. Все очень обрадовались, но скоро выяснилось, что купить на эти деньги нечего…
– Я услышал от одного человека: «Терпеть не могу бабочек». И хотя я никогда не задумывался, люблю ли я бабочек, я понял, что этот человек – негодяй…
– Они уже так изоврались, что когда я читаю в статье «горный орел», то думаю: о ком идет речь – о воробье или о мокрой курице…
– Бог захотел страшно наказать его и отнял у него воспоминания о детстве…
– Человек, который не любит своего детства, каким бы оно ни было, – это очень страшный человек…
– Это было так давно, когда за мной еще не числилось ни одного аванса…
Он умирал, как говорят, мужественно и ясно. Почти до конца сочинял стихи, думал о стихах.
Прошло всего только несколько лет после смерти М. Светлова, а о нем уже скопилась большая мемуарная литература. Потребность сохранить и сберечь то, что помнится, так велика, что ее можно сравнить только с лавиной воспоминаний о Чехове, хлынувшей сразу после его смерти. Записаны многие его слова, манеры, привычки. Многое уже записывается как бы по второму и третьему разу, еще раз пересказывается с новым отбором. Фигура Светлова как бы стилизуется. Уже и люди, не знавшие его лично, хранят о нем яркое и точное впечатление. Он стал героем сначала изустного столичного фольклора, потом и фольклора записанного. И по мере накопления рассказов о нем хочется задать себе вопрос: тот ли это Миша Светлов, которого ты знал? И ответ возникает сам собой: и тот, и не тот…
Его неповторимые шутки и словесные обороты, его личная и властная атмосфера обаяния, его жесты, улыбка – и все же чего-то нет. Того, что определялось его живым присутствием и той подводной частью айсберга его странного характера, о котором еще никто ничего не сказал. Все верно, и все мимо, потому что литературно описанный Светлов оказался просто человеком: исчезла его внутренняя некоторая загадочность, которая была ему свойственна и которая не определяется «чудачеством» и многими жизненными привычками, для которых традиционное слово «богемность» является самым пристойным эвфемизмом. Сама эта «богемность» на фоне самой антибогемной действительности была чем-то удивительным и едва ли не вызывающим. Своеобразный способ жить, его особенный безбытный быт, «богемность» – то, что для других было бы настоящим человеческим падением, – у Светлова все это было особой, сознательно созданной формой существования.
Настоящий поэт живет так, как это ему нужно, чтобы хорошо писать стихи. Свой образ жизни он выбирает и инстинктивно, и как бы нечаянно, – вероятно, сначала инстинктивно, потом осознав его и сознательно оберегая. При этом ему чаще всего приходится играть себя. Эта игра не забава, а необходимость. «В желтую кофту душа от осмотров укутана», – сказал поэт. Светлов был Светловым и играл Светлова. Он играл сам себя, и, как во всякой игре, в ней были и самоконтроль, и самонаблюдение, и импровизация, и естественность, и деланность. Остроты его часто бывали неожиданными, но он сам был всегда тем, кого ждал встретить: он напоминал Париж, главная неожиданная особенность которого в том, что он похож на то, каким себе Париж представляешь.
В некоторых воспоминаниях в фигуру Светлова привнесено нечто лишнее, ему чужое и мало свойственное. Я бы назвал это слащавостью, сентиментальным прекраснодушием. Это издержки, так сказать, хрестоматийности, телепередач, тюзовских вариаций на тему его стихов, популярности, которая приводит к популярщине. Это, конечно, неизбежно и непреоборимо, – то же случилось и с Маяковским. Но обычно это соседствует с раскрытием подлинного образа поэта, но все же не подменяет его. Почему-то все вспоминают его растроганным, умиленным и добрым. Из чувства противоречия мне хочется вспоминать его злым, а таким я его тоже не раз видел.
Светлов – поэт без отчетливых «периодов». Внутренний закон его развития – не «периоды», а постепенная концентрация «своего мира», «своей интонации», «своего стиля юмора». Рассеянное – сосредоточивается, разбросанное – собирается, отдельное – становится общим, частности – целым. У Светлова нет крутых переломов, нет даже противоречий. Уже в ранние годы у него встречались отличные вещи, но реже, чем впоследствии. То, что мы называем теперь «светловским», было как бы только одной из возможностей развития, наряду с другими. Это был наиболее оригинальный, личный, «свой» путь, но поэт мог пойти и не по нему. Чем дальше, тем чаще встречается «этот Светлов» и тем меньше общепоэтических, нейтрально поэтических вещей, тех, что как бы написаны не поэтом, а средой, всей компанией. И постепенно из всех путей остается один. Это напоминает переплетение железнодорожных рельсов – с одной стрелки на другую, и потом их все меньше, и вот уже вдаль убегает один путь… Некоторые ранние вещи Светлова можно представить написанными позже на 20 или 30 лет. Но тогда – в эти годы зрелости – идут уже только одни такие вещи: нет отступлений, нет общепоэтических стихотворений. Могут быть и собственные штампы, и повторения, но одного рода, но свои.
Рьяным и азартным читателем газет я стал с 1924 года…
Один из моих постоянных снов: пестрые, заманчиво-обильные газетно-журнальные киоски 20-х годов. Когда в отрочестве я поселился с семьей в Москве, именно эти киоски – не кондитерские, не даже витрины кинематографов (потом и для них пришло время) – были моим вожделением, завистью, радостью в те годы, и в дальнейшие годы, и долго, долго потом. Киоски тогда представляли собой большие деревянные шкафы, запиравшиеся на ночь. Киоскер сидел рядом со шкафом, а на распахнутых дверцах, на шнурках, защипленные прижимками, как белье для просушки, висели красочные журналы, дразня, соблазняя, притягивая меня, заколдовывая. Они были не за стеклом, а тут же. Можно было перелистать номер, не снимая его с защипки. Или память преображает и преувеличивает, но мне кажется, что журналов было больше. Или их меньше покупали, и они дольше пребывали в киосках. «Огонек», не красочный, а тускло-зеленоватый, красочные «Красная нива», «Прожектор», «Экран», ленинградская «Красная панорама», тоже еще бескрасочный коричневатый «Советский экран», театральные еженедельники «Новый зритель» и «Современный театр», «Хочу все знать» (вроде современной «Науки и жизни»), «Мир приключений» (ежемесячник, почти «толстый»). И еще разные, всякие, несть им числа. Все свои мизерные карманные деньги я тратил не на мороженое и даже не на сбитые сливки в вафельных трубочках, а на журналы… Однажды у этого киоска я увидел хорошо одетого человека в шляпе, с напудренным, как у клоуна, лицом. Мой двоюродный брат, московский студент Анатолий, толкнул меня локтем. «Сергей Есенин», – сказал он с восторгом. Мне было 12 лет, и я еще не очень хорошо знал, кто такой Есенин, но скоро узнал. Месяца через полтора погиб Сергей Есенин. Тогда, у киоска, он купил какой-то журнал и отошел. Он был один. А тут… в середине теплого и сумрачного зимнего дня, возвращаясь пешком домой по Мясницкой, невдалеке от Красных ворот я встретил не слишком большую процессию. Люди в шубах, без шапок несли красноватый деревянный гроб. Низкое облачное небо, ранние зимние сумерки, молчаливое медленное шествие от Ленинградского вокзала куда-то к центру. Что это несут Есенина, я догадался сразу. Сняв шапку (все встречавшиеся прохожие снимали шапки), я постоял на углу Козловского переулка, пока процессия не миновала… На другой день я отправился в Дом печати.
Из «Дневника читателя»22 мая 1935
«Успех» – очень умная и мастерски «сделанная» книга, ультрасовременная по своим композиционным приемам, но несколько тяжеловесная и лишенная той прелести «непосредственности», которая свойственна подлинно великим романам Толстого, Гамсуна или рассказам современного американского писателя Эрнеста Хемингуэя. «Смерть после полудня» – лучшее, что я прочитал в конце прошлого года. Это ближе к Т. Манну с той лишь разницей, что Фейхтвангер в хорошем смысле «газетнее» Манна, то есть живее, историчнее, современнее. Но это не поэт, а мыслитель. Все слишком обдумано и построено. Два года назад я был бы в восторге, а теперь меня тянет к искусству более непредвзятому, более эскизному, может быть, более «импрессионистическому». Все очень тонко и умно, но роман не захватывает. Им не зачитаешься, бросив все дела, как я зачитывался Гамсуном, Достоевским.
13 августа 1937
Незамысловатый и наивный роман Э. Синклера «Но пасаран»… читается с волнением, потому что там про Испанию, а Испания и ее борьба – это одна из немногих подлинностей в озверевшем и изолгавшемся мире. Она аккумулировала наши лучшие чувства…
15 августа 1937
Не могу жить без стихов. Никогда не мог, а сейчас особенно. На первом месте для меня по-прежнему Маяковский, Пастернак, Цветаева. Потом: Блок, Хлебников, Мандельштам и Ахматова. Есенин нравился, пока не прочел по-настоящему Блока.
29 августа 1937
…Новый рассказ Бабеля «Поцелуй» примыкает к конармейскому циклу, но менее живописен, суше, реалистически точнее, и внутренний лиризм его спрятан глубоко под поверхностью повествования.
30 октября 1937
Прочитал отличную книгу «Письма маркизы» Лили Браун и взялся за «Сагу о Форсайтах». Впервые читаю ее подряд. Каждый последующий роман нравится мне больше. А «Белая обезьяна» совсем хороша. Голсуорси не первоклассный талант, но его пример показывает, как большая задача растит и поднимает средне одаренного художника.
4 декабря 1937
Никто так быстро не стареет, как литераторы-утописты. Невозможно перечитывать утопические романы прошлых веков и даже десятилетий. А какой-нибудь бесхитростный хроникер, влюбленный в сор своего времени (как Сен-Симон, например), продолжает читаться и будет интересен всегда. Вероятно, единственный способ стать современником внукам – это быть современником самому себе.
26 мая 1938
…Прочел, не отрываясь, новый роман Хемингуэя «Иметь и не иметь». Горькая, горячая и мужественная книга. Я ждал многого и ничуть не разочаровался. В своем роде это не ниже, чем «Прощай, оружие!». Не хочу о ней писать первыми попавшимися словами… Бесспорно, Эрнест Хемингуэй сейчас самый большой писатель из ныне живущих (если не считать Гамсуна). Маститые и многократно возвеличенные Роллан и оба Манна меньше его. Он и поэт, и трагик, и комедиограф.
19 июня 1939
Наконец дочитал «Подросток». Читал с усилием и скукой. Все как-то нецельно, отклоняется в сторону, начато как бы «во здравие» и кончено «за упокой», с однообразной и как бы механической композицией. Не мог увлечься ни одним характером, кроме героя, который все-таки интересен, хотя автор напрасно заслоняет его к концу другими людьми. Сама литературная техника Достоевского в этом романе как-то инерционна и механична.
26 января 1940
Дочитал «Жизнь Арсеньева» Бунина. Конечно, это очень хорошо написано, но, признаюсь, я ожидал большего, а может быть, и другого. В этой книге нет ничего неожиданного, а большое искусство всегда должно быть неожиданным. Если хорошему стилизатору задать задачу – написать «по Бунину», то вот так он, наверно, и напишет. Это Бунин, который пишет «по Бунину». А ждал откровения. Хотелось обомлеть, растеряться, быть ошеломленным. Этого не случилось. В книге как-то нет совсем очень важного в русской литературе элемента (и в искусстве прежнего Бунина) – художнической беспощадности, то есть не нравственной беспощадности, что нашей литературе не свойственно, а беспощадности художнического зрения. Старик вспоминает только то, что ему вспоминать приятно. А ожидаешь того заветного: «И горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю»… И все-таки хорошо. Но не так хорошо, как этого ждал. Наверно, когда стану перечитывать уже с этим новым чувством, что ничего особенного не надо ждать, то книга понравится больше: превосходные пейзажи, детали быта, изощренность зрительной памяти…
12 марта, 30 марта 1940
Читаю впервые «Записки из Мертвого дома». Почему я не читал эту вещь раньше – не могу представить. Это великая книга, бо́льшая, чем половина романов Достоевского.
Дочитал «Братья Карамазовы». Все очень умно и тонко, а местами гениально. На этот раз мне показалось, что высшее – это не Митя и Грушенька, а Коля Красоткин и мальчики.
30 июня 1940
Прочел за эти дни два тома рассказов Л. Андреева (6-й и 8-й). Рассказы все очень слабые, и пьесы тоже, хотя в «Катерине Ивановне» три акта если не написаны, то построены хорошо. «Профессор Сторицын» очень надуман. Непонятно, как мог этот человек тридцать лет назад казаться чуть ли не одного роста с Горьким и Буниным. Очень слабый писатель, с плохим языком, маленькими мыслями, неуверенной композицией, отсутствием культуры общелитературной. Много и самой явной пошлости. Но сам Горький его любил и ценил. Вероятно, Андреев все же был талантлив, и это видно было в жизни.
21 июля 1940
Впервые прочел «Без догмата» Сенкевича. Начиная, боялся скуки, а читал почти не отрываясь. Люблю этот стендалевский жанр: полуроман (вершиной которого является, может быть, скромный «Доминик»). «Герой нашего времени» (особенно «Княжна Мери») тоже в этом роде… Сенкевич умнее, чем я думал. Конец все-таки разочаровал. Я перестал любить многоточие в финалах.
27 июля 1940
Вечером читаю «Виргинцев» Теккерея. Очень талантливо и совсем не скучно. Забавное наблюдение: Олдингтон в «Смерти героя» проклинает викторианские традиции в английском быту, а сам стилистически весьма зависит от викторианца из викторианцев – Теккерея.
5 августа 1940
Прочел толстый том (650 стр.) Гроссмана. Пожалуй, эта работа – лучшее из произведений этого сомнительного исторического беллетриста и неглубокого литературоведа. Она написана живо, умно, с уместным использованием мемуарных показаний, с краткими, но яркими характеристиками друзей и врагов Пушкина. В работе этой приятна независимость автора от штампов обычных биографий Пушкина, собственная точка зрения на многие темные места жизни поэта, хотя, конечно, можно и оспаривать некоторые его заключения. Разумеется, серьезная научная биография Пушкина должна быть втрое толще, но ее еще нет. Есть в книге несколько малоизвестных документов и мемуарных свидетельств, придающих многим страницам свежесть. Но многое и опущено даже из того, что хорошо разработано в пушкиноведении. Написана книга проще и яснее, чем другие сочинения Гроссмана… Но кто же все-таки напишет первую не популярную, настоящую «Жизнь Пушкина»? Это могло бы стать «делом жизни». Мог бы Тынянов, но он выбрал жанр романа, хотя, конечно, его «роман» серьезнее и подлинно достовернее многих псевдонаучных исследовательских работ о Пушкине.
7 ноября 1940
Читаю впервые в жизни «Блуждающие звезды» Шолом-Алейхема. Мне нравится. Нахожу влияние Диккенса.
5 мая 1944
С литературой пока плоховато. Впрочем, меня лично сейчас меньше интересует, так сказать, «гармония формы», чем насыщенность живыми впечатлениями жизни. Настоящая литература, вероятно, возникнет только через несколько лет, но «строительный материал» уже свозится многими, и от его накоплений будет зависеть подлинный великий эпос нашего времени. Сюда пойдут и очерки Симонова, Гроссмана и Петрова, и памфлеты Эренбурга, и десятки других – беглых, но правдивых свидетельских показаний. Не страшно, что еще несколько лет не будет романов, новелл, пьес – была бы «куча мала» этих накоплений выше. И в кино я сейчас решительно предпочитаю хронику большинству наших «художественных» фильмов, и не потому, что я недорезанный лефовец-фотограф, а потому, что душа требует, как организм витаминов, реальных фактов и наблюдений. Поэтому лучшим из всего напечатанного о войне мне кажутся очерки А. Бека о панфиловцах и обороне Москвы, напечатанные в «Знамени».
5 января 1951
Перечитал «Юность Генриха IV» Г. Манна. Недостаток этой талантливой, умной книги – ее стилистическая напряженность, то, что (в гораздо большей степени, впрочем) портит романы А. Белого и «Вазир-Мухтара» Тынянова. В ней как-то тесно, мало воздуха. Она не ведет за собой, а тащит, и поэтому ей невольно сопротивляешься. Странен успех этого романа у наших критиков в середине тридцатых годов – ведь это же апология компромисса, житейского оппортунизма, эмпирического и эпикурейского отношения к действительности. Что может быть более чуждо соцреализму, чем это? Подозреваю, что книгу просто не прочли как следует. Антифашистская позиция автора, его публицистика заслонили объективное содержание романа.
26 октября 1957
Купил наконец книжку стихов Слуцкого «Память». Очень талантливо. Мне он больше нравится, чем Смеляков, немного слащавый и чувствительный.
14 марта 1958
Читаю в последнем томе Собрания сочинений Пришвина интереснейшие дневники последних лет, где есть несколько удивительно тонких размышлений (то есть не несколько, конечно, а много). Это куда значительней и выше его прозы этих же лет.
30 июня 1958
Прочел «Подводя итоги» С. Моэма. Читал почти залпом с карандашом. Большое впечатление. Трезвая, умная и чуть горькая книга много думавшего о себе и о своем деле писателя. В очень многом узнавал себя. Какое это счастье – иметь право писать о себе все или почти все. Только высказывание правды может делать талантливым, только свобода суждений, и ничто иное! Я не обязан со всем соглашаться, но даже то, с чем я не согласен, будит мысль, заставляет откровенно и беспощадно думать о себе. Конечно, надо еще раз перечесть книгу. Несомненно, в быстром чтении многое еще ускользнуло от меня. По впечатлению могу сравнить это с томиком Валери. Предельная ясность мысли, и точность фраз, и завидная независимость мнений. Такую книгу можно написать только в старости, но и из крупных людей не всякий способен с такой честностью говорить о себе… Можно это еще сравнить с «Дневником» Ренара, но у Ренара больше поэзии, игры воображения, а тут только сухое изложение продуманного. По сжатости книга напоминает конспект.
4 июля 1958
Выбившись из рабочего состояния, взял почему-то «Гекльберри Финна» и зачитался. Превосходно! И ничто в ней не потускнело (то есть в книге). Вот образец, как можно вести повествование от «я», и это «я» все же голос персонажа, а не автора. Все освещено личностью Гека, а умный автор чувствуется все время. Благородная, бессмертная книга! Это – лучшее из того, что писал Марк Твен.
7 ноября 1958
Последние дни почему-то взялся перечитывать сначала мемуарную литературу о Чехове, а потом и его переписку. В последний раз я читал тома писем на Круглице в 1953 году, кажется… Все-таки в характере Чехова есть многое неразгаданное. Он еще сложнее, чем кажется. И мне хочется найти сердцевину этой души. Ближе всего к истине из биографов старик А. Дерман, по-моему.
1959
Прочитал наконец знаменитые «Ключи счастья» Вербицкой. В этом романе много живых реалий, признаков времени, цитат из нашумевших книг и прочее, и этот сор эпохи – лучшее, что есть в нем. Сюжет условен, мелодраматичен и неинтересен, но все же дух начала девятисотых годов встает из книги, как из талантливых мемуаров. На черном книжном рынке Вербицкая стоит бешеные деньги, а в истории литературы ее нет, как будто она была призраком. Она умерла в конце двадцатых годов, пережив свою славу, но Луначарский, например, считал ее настоящим писателем и хорошо о ней отзывался. О любом маленьком «знаньевце» пишутся работы, а Вербицкая забыта. Это все же несправедливо.








