Текст книги "Поздние вечера"
Автор книги: Александр Гладков
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 25 страниц)
Иногда целыми днями он сидел за столиком кафе, маленький, грузный. Час завтрака сменялся часом обеда, а он все сидел…
Однажды я провел с ним почти целый день. Утром в газетах было объявление о шестидесятилетии писателя К. К. – многолетний друг Ю. К., товарищ юности, свидетель его первых литературных дебютов. Их связывало очень многое, но что-то и разделяло: не берусь сказать, что именно, хотя Олеша и рассказывал об этом, но как-то странно и недостоверно. Но в этот день, о чем бы мы ни говорили, он все время возвращался к юбилею К., возвращался по-разному – то драматически, то элегически, то с задором, то с какой-то тихой грустью. Уже вечером, и довольно поздно, Ю. К. вдруг вскочил с места и заявил, что немедленно едет поздравлять К. Он попросил бутылку коньяку, засунул ее почему-то во внутренний карман пиджака и пошел к выходу. Через минуту он вернулся и предложил ехать с ним. Это было нелепо – все сидевшие за столом были незнакомы с К. Олеша уговаривал, настаивал, требовал, потом как-то неожиданно легко согласился, что ехать действительно не стоит. Бутылка коньяка была водружена на стол. Дальше в разговоре Ю. К. назвал К. «братом», но тут же начал говорить злые парадоксы о братской любви. На короткое время мы остались вдвоем. Он вдруг спросил меня: кто лучше писатель – К. или он? Я промолчал и подумал, что это молчание его рассердит. Но он не рассердился и, наклонившись ко мне, сказал:
– Пишу лучше я, но… – он выдержал длинную театральную паузу, – но его демон сильнее моего демона!..
Все это было какой-то очень сложной вариацией одной из тем «Зависти» и одновременно каких-то глубоко личных рефлексов – удивительная смесь литературы и живой человеческой боли, позы и искренности, – но в этом – весь Олеша.
При каждой встрече он меня спрашивал, что я прочел нового, и говорил про себя, что он уже давно новое почти не читает, а главным образом перечитывает. Иногда мы спорили. Он не любил Бернарда Шоу и предпочитал ему Оскара Уайльда. Я не уступал ему А. Дюма-отца, а он мне Ростана, которого он любил всего. Обрадовался, узнав, что мне нравится Жюль Валлес. Говоря о новинках, я рассказал ему о «Человеческой комедии» Сарояна и сказал, что это написано так просто, что кажется, так мог бы написать каждый.
– Что значит каждый? – спросил Ю. К. – Я или ты? Я могу написать почти все, что написал Гоголь, но я не понимаю, как написаны пьесы Чехова…
В последнее время он почему-то полюбил присловье «так надо». Не слишком задолго до смерти он мне сказал, что скоро умрет. И добавил:
– Так надо!..
Я отказывался пить, а он уговаривал:
– Так надо, Александр, так надо!..
Или говорил:
– Пойдем пройдемся по набережной. Так надо!..
И мы бродили и говорили о разном, больше всего о книгах и стихах, но всегда при этом меня не оставляло ощущение, что есть еще какой-то другой, настоящий Юрий Олеша. Таким, каким я его знал, его видели многие – все. Он был красноречивым, остроумным, блестящим. Но настоящий Олеша был тот, кто однажды сказал мне:
– Как хорошо проснуться рано утром и сесть за машинку, блестящую, как солнце…
Настоящий Юрий Олеша – это Олеша за письменным столом.
Впрочем, был ли у него письменный стол? Я никогда не был в его комнате, и мне трудно это представить. Однажды поздно ночью провожал его до дверей квартиры и сразу ушел, хотя он в третьем часу ночи звал меня зайти и даже настаивал.
Часто ли бывал Ю. К. Олеша этим настоящим? Оказалось, что чаще, чем мы все думали.
5
Когда человек умирает,
Изменяются его портреты.
По-другому глядят глаза, и губы
Улыбаются другой улыбкой…
Сначала о том, как писалась последняя книга Ю. Олеши «Ни дня без строчки»[3]3
Олеша Ю. Ни дня без строчки. Из записных книжек. М., 1965. При дальнейших ссылках указываются только страницы.
[Закрыть].
Вот несколько цитат из книги: «Пусть я пишу отрывки, не заканчивая, но все же пишу!» (стр. 11). «Эти записи – все это попытки восстановить жизнь. Хочется до безумия восстановить ее чувственно» (стр. 40). «Мне кажется, что я поглупел. Что же, возможно – склероз… Поглупение в том, что уже давно не приходят мне в голову мысли необычного, высшего порядка. Да и были ли они когда-либо мыслями именно такого порядка? Если представить себе поток мыслей Гегеля или Фрейда, то мое мышление как разговор в метро по поводу того, „как мне доехать туда или туда-то“, не выше» (стр. 60). «Эти мои записи имеют ту для меня пользу, что все же учат меня владению фразой. И вообще они приучают меня писать, от чего был очень далек когда-то. Сесть за стол, взяться за перо было бы мне очень трудно – о, почти невозможно, как из бодрствования, не заснув, шагнуть в сновидение! Я ни на что не хочу жаловаться!» (стр. 111). «В дальнейшем надо стараться вести эти записи всё же так, чтобы получалось нечто законченное… Имеет ли интерес такая незаконченная запись? Что это?» (стр. 165). «Как я постарел! Как страшно я постарел за эти последние несколько месяцев! Что со мной будет?» (стр. 183). «Какая мука! Боже мой, какая мука! Доходило до того, что я писал в день не больше одной фразы. Одна фраза, которая преследовала меня именно тем, что она – только одна, что она короткая, что она родилась не в творческих, а в физических муках. Казалось, она, подернутая рябью, бежит за мной, зацепляется за дерево, разглаживается на шерсти козленка, опять бежит, наклеивается этикеткой на четвертинку. Это был бред, это было разговаривание с самим собой, мука, жара – некурение и утрата владения письмом…» (стр. 184). «Теперь я даже не могу провести прямой мысли, как явствует из этого отрывка» (стр. 49). «Зачем я все это пишу? Чистая графомания!» (стр. 208). «Меня сейчас интересует только одно – научиться писать много и свободно. Пусть это будет о краске кармин или о маке, пусть это будет…» (стр. 85). «Обязательно заканчивать. Начнем с короткого, чтобы легче закончить» (стр. 99). «Я еще люблю вспоминать. Я мало что знаю о жизни. Мне больше всего нравится, что в ней есть звери, большие и маленькие, что в ней есть звезды, выпукло и сверкающе смотрящие на меня с ясного неба, что в ней есть деревья, прекрасные, как картины, и еще многое и многое» (стр. 68).
Так трудно, да что трудно – так невероятно мучительно создавалась эта легкая, артистически-изящная, вся куда-то летящая книга. Вероятно, подобных вышеприведенным записей в архиве писателя было больше: ведь они отбирались для книги не самим Олешей, да и сам порядок их условно-произволен. Я не уверен, что книга потеряла бы в цельности, если бы все написанное было расположено без всяких тематических отделов, а в простом, возможно более точном хронологическом порядке – в порядке написания. Потому что истинный, а не внешний сюжет книги, если здесь можно говорить о сюжете, – не эскизно набросанная автобиография (для нее здесь все равно недостаточно слагаемых), не картина эпохи в текущем времени (она тоже слишком импрессионистична), а совсем иное и куда более увлекательное – это история восстановления разбитого на мелкие осколки того мира художественных впечатлений, наблюдений, образов и красок, который писатель собирал с детства и который, в сущности, и есть единственное достояние каждого художника. Запечатленным процессом этого восстановления и была долгая, трудная работа над книгой; она и является ее истинным содержанием. Это книга собирания потерявшей себя души поэта, это книга выздоровления. В этом ее светоносность и внутренняя окрыленность и, несмотря на частые драматические ноты, ее постепенно, как музыкальное крещендо, нарастающий оптимизм. Ее лирическая тема, то идущая подспудно, то вырывающаяся в резких и почти страшных по откровенности признаниях, – преодоление неуверенности, беспомощности, инерции исцеляющим шоком искусства, оживление замерзшей в длинной зимней спячке души художника, то, что поэт назвал «вторым рождением».
Когда Ю. К. сказал мне, что его новая книга должна называться «Слова, слова, слова…», я решился указать ему на привычно звучащую в этой фразе интонацию скептицизма, но Олеша энергично запротестовал. Он заявил, что он слышит эту фразу иначе, что в ней для него – величайшее уважение к «словам», что для Гамлета, как и для поэта, «слова» – самое дорогое. И что книга его будет как раз о том, как дорого стоят слова. И он вспомнил очень им любимое четверостишие Маяковского о силе слов, о котором он написал в своей книге, что это равно Данте. Мне это название кажется более точным и верным еще и потому, что дней без строчки в жизни Ю. К. Олеши было очень и очень много.
Есть в ней такая пронзительная запись: «Читал „Вертера“ и горько рыдал, вспоминая и свою жизнь. Странно, я был молодым!» (с. 199). Невольно припоминается великое: «…и горько жалуюсь, и горько слезы лью, но строк печальных не смываю» – и тот вариант, который предлагал Лев Толстой, – вместо «строк печальных» – «строк постыдных».
Впрочем, дело, конечно, не в названии: важно, что книга вышла, что она существует, что в ней писатель вновь нашел себя. Обретение стало прощанием, потому что кончились силы, потому что болезнь взяла свое, но в другом, чисто поэтическом плане еще и потому, что художник наконец сделал свое дело. Любивший сюжетные эффекты и знавший в них толк, писатель Олеша ушел из жизни тогда, когда у него была готова новая книга. Подозревал ли он сам, что она готова? Мне кажется: иногда – да, но чаще – нет. Во всяком случае, полной уверенности у него в этом не было. Все еще казалось только разбегом, замахом, началом, получерновиком, «графоманией». Разговаривавший обо всем с великолепной категоричностью суждений (что подчеркивалось его дикцией и манерой чеканить и скандировать слова и фразы), Ю. К. в последние годы был, в сущности, очень неуверенным в себе человеком. Эта неуверенность стала привычной, хронической, она подкашивала силы, заставляла бросать посреди фразы перо и, встав из-за стола, брести куда-то, где это компенсировалось в беседах с почтительно слушающими друзьями парадоксальными афоризмами, безапелляционными и неожиданными. Так шли долгие годы: сороковые, пятидесятые. А книга незаметно росла. Мне кажется, если бы Ю. К. окончательно поверил в нее, поверил всем сердцем и головой – это дало бы ему новые силы жить и работать. Этому мешала устоявшаяся инерция быта, может внешне и самого антибытового из всех возможных «бытов», но все же привычного и в самой своей пестроте очень однообразного. Мешало многое, но труд, требовательность к себе, тренировка памяти и талант, который не умер, а только замер, совершили чудо творческого обновления. «Амортизация сердца и души» еще не наступила. Иначе не было бы этой книги.
Чтобы не было недоразумений, надо сразу сказать о ее границах.
Это не книга эпохи, книга движущегося времени, как бессмертная книга Герцена, тоже очень личная, но в то же время книга великих обобщений. Для Олеши история – не машинист эпохи, а скорее – ее декоратор. Он обращается к ее краскам, запахам, звукам, подробностям и тоже создает ее образ, но на свой особый лад. Главные движущие силы истории, ее драмы и комедии на протяжении десятилетий, свидетелем которых был писатель, почти не отражены на страницах книги. Это книга о другом, и, вероятно, читатели, настроенные на волну исторического восприятия жизни, ее могут не принять. Я уже встречал таких. Давший книге друга своей юности высшую оценку, как «энциклопедии стиля и хорошего вкуса», В. Катаев тоже признает, что «в ней пропущено много очень важных общественно-исторических, да и просто биографических аспектов». Это бесспорно, но сказать про последнюю книгу Олеши – «энциклопедия стиля и вкуса» (хотя это и не мало) – значит сказать не все и даже не самое главное. Как раз о вкусе с Олешей можно часто спорить: он у него своеобразный, слишком театральный и, уже не знаю, как сказать, южнорусский, что ли? Но примечательно то, что вкус Олеши – потребителя искусства и вкус Олеши-литератора различны: второй шире, тоньше, безошибочней. Восхищение Оскаром Уайльдом и признание лучшей пьесой мира ростановского «Орленка» – это как бы находится в одной плоскости, но сама проза Олеши – это другая плоскость и на другом уровне. Стиль? Приверженность писателя к метафорическому стилю известна. Б. Л. Пастернак утверждал наперекор общепринятому мнению, что речь метафорическая, образная первична по отношению к речи понятийной, или, как говорил Пушкин, «метафизической». «Прямая речь чувств иносказательна» (Пастернак). Эта первичная метафоричность, когда первое стремительное определение предмета, явления – самый короткий путь к нему, в высшей степени свойственна Олеше. Его сравнения как бы сохраняют предмет, кусок природы смелостью и неожиданностью быстрого и прямого «первого» взгляда. Ранняя проза писателя была нарядней и украшенней. Но самые большие находки, удивительные по простоте и непостижимой красоте, показывающие, как гибко и всемогуще искусство прозы, знакомят нас с совсем новым Олешей-писателем. Таков, например, конец второй части – рассказ о молодом Багрицком, и особенно самые последние строки: это дважды повторенное «Все дальше и дальше»… Тут как бы в прозу вплывает музыкальная фраза Шуберта, но Олеша это не подчеркивает. У него нет ни кавычек, ни какого другого намека. Если у читателя ассоциация не возникла, автор не настаивает на ней. Но если она возникает, то одаряет нас подлинной музыкой прекрасной прозы.
Неправильно думать, что Олеша сознательно искал и нашел новую композиционную форму прозаической книги. Форма эта, во-первых, не так уж нова и имеет славных предшественников, к которым принадлежат и такие замечательные книги, как «Старая записная книжка» Вяземского или «Дневник» Ж. Ренара, да если идти в глубь веков, и Лабрюйер также. Во-вторых, Олеша больше всего на свете хотел написать хорошую традиционную пьесу или роман. Но они у него не выходили. А то, что выходило, казалось, не лезет ни в какие ворота. «Брульоны», – как говорили в начале прошлого века. «Книга возникла в результате убеждения автора, что он должен писать… Хоть и не умеет писать так, как пишут остальные» (с. 9). Но именно эти «брульоны» и стали зародышем своеобразной формы этой книги. Ее внутренняя свобода, непреднамеренность, отсутствие мостков и приводных ремней, непринужденность, близость к дневнику, частной переписке, интимным записям для одного себя – это-то и было завоеванием той свободы, многотемности, ассоциативного богатства, которые были сродни импровизации. У Олеши имелось много, даже слишком много, разработанных планов пьес и сценариев. Они или не были осуществлены, или принесли разочарование. А эта неясная по цели и форме, туманная по объему, задаче, исподволь и на ощупь созданная книга оказалась самой живой и – больше – единственно живой книгой писателя за 35 лет работы. Особенности его литературного характера стали не слабостью, а силой, все глубоко личное, откровенно высказанное, безоглядно сформулированное уничтожило привычную литературную позу, и сами недостатки его стали как бы естественными чертами индивидуальности.
Почти две трети книги составляют записи автобиографического характера, и это лучшее, что в ней есть. Остальное – размышления об искусстве, о прочитанных книгах, – так сказать, заметки на полях, иногда блестящие. Есть и просто записи о разном увиденном, куски пейзажей, наблюдения. Мне кажется, было бы неверно считать композицию книги в ее первом издании канонической, навсегда установленной. Вероятно, в дальнейшем состав книги можно еще расширить за счет рукописного фонда Ю. К. Олеши. Это будет новое чудо – писатель умер, а книга его продолжает расти…
Последние строки книги посвящены деревьям.
«Что же и в самом деле самое прекрасное из того, что я видел на земле? Как-то я хотел ответить на этот вопрос, что самое прекрасное – деревья». Олеша пишет о сосне: «Она была чуть откинута назад, что было великолепно при ее высоте, была освещена закатом, причем не вся, а только в своей вершине, где ствол стал от заката румяным, а хвоя глубоко-зеленой… Этот ствол уходил косо, как уходит лестница, в небо. Эта хвоя – венец – темнела в синеве и как бы ходила там, образуя круг». А потом о березе: «Белый ствол, прозрачная, ясная листва. Черные поперечные взрезы на коре ствола похожи на пароходы, топоры, на фигуры из диаграмм. В листве сидят чижики, сами маленькие и зеленые, похожие на листы. Одна на пригорке смотрела на меня, как женщина, раздвинувшая вокруг лица края шали…»
В начале мая 1958 года я стоял с Ю. К. перед сквером у дома в Лаврушинском, где он жил. Он показал на одно деревце, самое нежное из всех, покрытое светло-зеленой, словно пуховой листвой.
– Смотри! Смотри на него! Ведь оно больше никогда таким не будет. Оно завтра уже будет другим. Надо на него смотреть. Может, я больше этого не увижу. Могу не дожить до будущей весны…
Ю. К. умер ровно, день в день, на вторую весну после этой и еще дважды мог видеть это деревце таким. Нет, оно было уже старше, значит, другим. Но вот то, что он, глядя на деревце, хотел вобрать в себя, запомнить его именно таким, каким оно есть сейчас, в эту минуту, ощущение неповторимой ценности каждого мгновения жизни, которая непрерывно уходит от нас и возвращается нам искусством, – это и есть то, что делало Олешу поэтом, а не способность выдумывать метафоры или сочинять красивые афоризмы.
Потом в тот день мы шли с ним по Пятницкой. Затем мы долго стояли на Москворецком мосту, обошли Красную площадь. Говорили о литературе, но иногда во время этой длинной прогулки Ю. К. вдруг повторял, словно отвечая сам себе:
– Нет, все будет хорошо. Правда? Я так думаю… Все будет хорошо! Да?
Это не находилось ни в какой связи со всем остальным, о чем мы разговаривали, и звучало странно и не слишком весело. День был отличный, весенний, а Ю. К. – маленький, похудевший, с длинными седыми космами волос.
Рассказывает, как трудно сочинять сценарий по «Трем толстякам», и говорит, как это сейчас ненужно ему – «повторять самого себя» – и вместе с тем как «невозможно уйти от себя».
– Но ничего не поделаешь, я уже взял аванс. Нужно писать. Да. Так надо!.. Так надо…
Сколько он разменял таких авансов на мучительные и бесплодные, мнимо творческие часы, и сколько из-за них было потеряно, брошено, не написано страниц из его главной книги. Из его последней книги.
Как действительно нелепо и случайно оплачивается литературный труд! Но разве могут быть оплачены – самое дорогое на свете – настоящие слова? Им нет цены, как нет цены бессонным ночам, сомненьям, от которых не хочется жить; страшному опустошению души, каторжному и великому писательскому труду.
Это была моя последняя встреча с Юрием Карловичем Олешей. Последняя встреча, последняя прогулка, последний разговор.
1966
Поздние вечера
Поздний вечер был труден и неспокоен.
И. Эренбург
1
Я познакомился с Ильей Григорьевичем в те годы, когда книга «Люди, годы, жизнь» писалась и печаталась. Наше знакомство самым прямым и непосредственным образом было связано с его работой над мемуарами. Неожиданно он прислал мне еще не напечатанную главу о Мейерхольде. Его секретарь, Наталья Ивановна Столярова, объяснила мне по телефону, что Илья Григорьевич хочет знать мое мнение о ней. Сам он ненадолго уехал за границу. После его возвращения мы должны встретиться. До этого мы не были знакомы. Я пришел к нему впервые в июле 1960 года. После этого я стал бывать у него раз в два-три месяца, иногда чаще, но, случалось, и реже. Это происходило так: с утра я звонил ему, Наталья Ивановна передавала трубку Илье Григорьевичу, и он приглашал меня зайти вечером в этот день или на следующий. Иногда к телефону подходила Любовь Михайловна и приглашала прийти к обеду. Не было, помнится, ни одного случая, чтобы я позвонил и не получил приглашения. Несколько раз от него приходили по почте короткие письма, или меня где-нибудь разыскивала по телефонам друзей Наталья Ивановна (сам я в эти годы жил без телефона) и передавала очередное приглашение.
Обычно мы сначала сидели с ним вдвоем в его тесном кабинете и разговаривали часа два-три, а потом Любовь Михайловна звала ужинать. Иногда приходил еще кто-нибудь. Чаще всего это бывал Б. А. Слуцкий. Несколько раз за ужином я встречал дочь Ильи Григорьевича – Ирину Ильиничну, жившую отдельно от отца. Два-три раза при мне приходили О. Г. Савич, В. Г. Лидин, Л. А. Зонина. Помню гостившего у Эренбургов брата Любови Михайловны – Г. М. Козинцева. Однажды появился чтец Д. Журавлев, сосед по даче. Иногда на полчаса-час заходил молодой агроном, консультировавший Илью Григорьевича в его цветоводческих увлечениях. По моим впечатлениям, Эренбург жил довольно замкнуто: может быть, потому, что ему слишком много приходилось бывать на людях во время частых заграничных поездок, на сессиях Совета Мира и т. п. Дома хотелось отдохнуть от мелькания лиц и голосов, и он предпочитал проводить вечера за чтением или в небольшом кружке привычных собеседников. В кабинете больше говорил сам Илья Григорьевич, в столовой он слушал и только изредка произносил несколько шутливых слов. Ел и пил он очень мало, но любил угостить каким-нибудь редким вином или вывезенным из-за границы необыкновенным соусом. Ужины были вкусные, но легкие, с рыбой или дичью, с разнообразными салатами, непременными, на французский манер, несколькими сортами сыров на специальном деревянном подносе и фруктами.
Я любил слушать Илью Григорьевича. Даже если он иногда повторялся, мне это тоже нравилось. Это помогало запомнить то, что он так замечательно рассказывал, а кроме того, повторения свидетельствовали о постоянном возвращении мыслей Ильи Григорьевича к некоторым темам, которые и меня волновали. Это вовсе не было старческой забывчивостью, а именно – настойчивым и пристальным перебиранием событий и фактов прошедшего, чтобы еще раз оценить их. У меня создалось впечатление, что Илья Григорьевич непрерывно и напряженно размышлял о том, что стало содержанием его большой книги, и вечерние рассказы и разговоры являлись своеобразной проверкой или, вернее сказать, репетицией ее еще не написанных (или, наоборот, только что написанных) страниц. Очень часто рассказы эти дополняли книгу подробностями, которые казались слишком резкими, или анекдотичными, или преждевременными для широкой публикации. О некоторых людях Илья Григорьевич написал мягче, чем говорил. Но об этом я скажу дальше.
Многие часы, проведенные с ним в его кабинете, большей частью наедине, запомнились мне как почти сплошной монолог Ильи Григорьевича. Он чувствовал мой более чем активный интерес ко всему, что он рассказывал. Если я позволял себе не согласиться с какой-нибудь его оценкой или предположением, он не спорил, а вежливо пропускал мимо себя мое замечание, а вопросы, которых всегда было много, помогали ему продолжать рассказ. Рассказывая, он курил сигареты своеобразным способом: начинал, делал несколько затяжек, бросал и вскоре брал новую. Его пепельница всегда была полна недокуренными сигаретами. Я при нем старался не курить: за целый вечер выкуривал одну трубку. В разное время он подарил мне три великолепных трубки и регулярно одаривал трубочным табаком, который ему продолжали присылать и привозить из разных стран. Одна из подаренных им трубок у меня пропала, две другие я берегу. Подарил он мне также несколько иностранных книг о Мейерхольде с переводами моих записей и воспоминаний. Летом 1962 года, узнав, что моя мать любит цветы, он подарил мне редкостный мексиканский цветок в горшке, который я вез с его дачи, прижимая к груди, страшно боясь его повредить в толкучке подмосковных электричек.
Внимание мое в часы, когда я бывал у Ильи Григорьевича, было настолько поглощено его рассказами и вообще всем говоримым им, что я не могу даже в точности описать его квартиру, хотя, конечно, помню расположение комнат и мебели. Когда в комнатах много книг, я смотрю только на них и плохо замечаю остальное. Но небольшой кабинет Ильи Григорьевича я вижу, как будто был в нем только вчера.
Он в глубине квартиры, направо по коридору от входной двери. Слева от двери простенок с книжными полками. Другой такой же простенок на противоположной стороне. Справа от двери диван. Напротив два окна, и в промежутке между ними, ребром к стене, большой письменный стол. За столом рабочее кресло, а перед столом, напротив дивана, кожаное кресло, в котором любил сидеть Илья Григорьевич, разговаривая или читая. Свет удобно падает сзади. Я обычно сидел на диване в ближнем к двери его углу. На книжных полках издания на разных языках, несколько полок со стихами, в том числе первыми изданиями имажинистов. Стол завален рукописями, письмами, корректурами, но это не хаос, а привычный рабочий беспорядок, который удобнее порядка. Телефонных аппаратов в квартире два или три: один в кабинете, другой на столике в коридоре у входной двери и, кажется, еще в столовой-гостиной. На письменном столе тоже стоят неровным рядом книги. Помню среди них японские и немецкие переводы «Люди, годы, жизнь», несколько новых советских книг, присланных авторами с надписями. Тут же лежат последние номера парижских и лондонских газет, итальянский журнал, польская художественная монография. Монографии и журналы менялись: всегда лежали новые, а старые куда-то перекочевывали. Я ничего не говорю о замечательных живописных полотках, которые украшали все комнаты Эренбургов: прикованный к нему и к книгам, я возмутительно мало обращал на них внимания, хотя тут были и Пикассо, и Матисс, и Марке, и Леже, и еще многие. Кто-нибудь другой напишет об этом подробнее.
Кабинет невелик: расхаживать в минуты раздумья из угла в угол по нему неудобно. Зато все под руками, все рядом. На окнах кактусы. На полочке у стеллажа в двух глиняных чашах трубки, те самые, знаменитые. Увидев, что я их восхищенно рассматриваю, Илья Григорьевич выбрал и подарил мне одну, затем еще две. Сам он трубку давно не курит.
Мне кабинет Ильи Григорьевича нравился: он не был щегольски-показным, как некоторые другие писательские кабинеты. В нем спокойно и удобно. Для человека, который добрую треть жизни проводил в самолетах и вагонных купе, в гостиничных номерах и холлах отелей, он был надежным рабочим прибежищем. Кабинет на даче был просторнее и красивее. Может быть, этот «московский» кабинет нравился мне больше потому, что я в нем хорошо себя чувствовал и провел много замечательных часов. Уже входя в него, я ощущал особую настроенность слушать и размышлять. Тут было все «эренбурговское», что не могу сказать о многих других писательских кабинетах, так странно иногда непохожих на своих хозяев.
2
Впервые я увидел Илью Григорьевича, будучи почти подростком, на его вечере в Доме печати. Загадочно и сдержанно улыбаясь, откидывая рукой падающие на глаза волосы, он рассказывал любопытным москвичам о Рене Клере, Абеле Гансе, Эпштейне, Фейдере, Ренуаре. Попутно демонстрировались фрагменты фильмов французских авангардистов. Он сам привез из Парижа несколько коробок волшебной пленки. Я уже тогда читал на школьных вечерах рассказ из «Тринадцати трубок», тот, что начинается: «Есть много прекрасных городов: всех прекрасней Париж…» – и с нетерпением ожидал, когда он достанет из кармана трубку, ибо видел в журнале «Тридцать дней» его фотографии с неизменной трубкой. Но трубка в тот вечер не появилась: может быть, он забыл ее дома или ему не хотелось курить… Это было разочарованием, которое только отчасти искупили кадры из «Афиши» и «Париж уснул».
Шли годы, и мы прочитали прекрасный цикл статей о романах Ф. Мориака, А. Мальро, А. Моравиа, Л. Селина, Ж. Романа, о философских книгах М. Унамуно, П. Валери и других. Все это проглатывалось с азартом и жадностью. Обычно статья Эренбурга предваряла перевод отмеченной им книги на русский язык, и, когда она выходила, мы уже знали, что это такое. Как и многие мои ровесники, в 30-е годы я впервые узнавал о людях и событиях европейской культуры из статей и выступлений И. Г. Эренбурга.
В годы, когда за границу ездили лишь немногие, путевые очерки Эренбурга знакомили нас с иными странами, городами, нравами, происшествиями. Коммерческие аферы Ивара Крейгера, Томаса Бати, голливудских бизнесменов, французские парламентские бури, плебисцит в Сааре, баррикады шуцбундовцев – обо всем этом и о разном другом Эренбург рассказывал увлекательно и со знанием дела.
Хорошо знакомая эренбурговская ирония, так же как прославленные трубки, фотоаппарат «лейка» с еще невиданным у нас боковым видоискателем, беспрерывные вояжи по свету с приключениями на пограничных постах и в карантинах – все эти приезды и отъезды так прочно связывались с представлением об авторе «Хулио Хуренито», что иного, другого Эренбурга, казалось, и представить невозможно.
Потом пришла пора Народного фронта Испании, антифашизма, французской трагедии 40-го года, и снова Эренбург делается нашим комментатором в стремительно меняющемся мире, в том потрясенном мире, где все нас касалось ближе, чем раньше. Пришли дни, когда ирония стала казаться ненужной, неуместной и даже оскорбительной. Но – странное дело! – каждый раз, когда манера Эренбурга грозила превратиться в манерность, ирония – в пустой смешок, что-то случалось в большом мире истории, и Эренбург повертывался к нам новой стороной и вновь оказывался нужным и незаменимым. В сущности, он не менялся: это не было духовной трансформацией – он оставался самим собой, он именно поворачивался.
Война! Ирония не исчезала, но она сочеталась с мужеством и гневом. Романтическая сентиментальность – с глубокой человеческой жалостью. Эренбург первым ввел в обиход презрительное «фриц». И с полос «Красной звезды», самой читаемой газеты тех лет, замелькали его бесчисленные: «Фриц-блудодей», «Фриц-философ», «Суеверный фриц», «Фриц-хитрец», «Фриц в Шмоленгсе», «Ископаемый фриц», «Фриц-биолог», «Фриц-нарцисс», «Фрицы этого лета», «Сумерки фрицев» и т. п. Конечно, тут был элемент упрощения, но нужно видеть разницу между беспристрастием исторической ретроспекции и пахнущей гарью листовкой со сводкой Совинформбюро.
Эренбург отлично чувствовал необходимость момента, и, конечно, презирая и ненавидя врага, воевать было с ним легче. Он не изобрел этого приема «упрощения», он угадал его в народном настроении первых недель войны.
Военная гроза миновала. Пришла победа. Но голос Эренбурга замолк ненадолго. Когда рождение атомной бомбы и страшная угроза ядерной войны породили движение борьбы за мир, он зазвучал снова. Опять ирония и сарказм, пафос и лирика, но уже в иной, так сказать, гармонизации. Роль писателя в этом движении была огромной и своеобразной. Эренбург оставался самим собой: он опять повернулся, не меняясь, и говорил о новых проблемах своим собственным языком.








