Текст книги "Шевалье де Мезон-Руж"
Автор книги: Александр Дюма
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)
XX. СУД
В двадцать третий день первого месяца II года Французской республики, единой и неделимой, соответствующий 14 октября 1793 года по старому стилю, как тогда говорили, толпа любопытствующих с самого утра забила зал, где проходило заседание Революционного трибунала.
Коридоры Дворца и все подходы к Консьержери были переполнены жадными и нетерпеливыми зрителями; они передавали друг другу слухи и кипение страстей, подобно волнам, передающим друг другу свой шум и свою пену.
Несмотря на любопытство, подталкивающее зрителей, а возможно, именно из-за этого любопытства, каждая волна этого моря – бурная, зажатая между двумя барьерами: внешним, толкавшим ее вперед, и внутренним, отталкивавшим ее, – сохраняла в этом приливе и отливе свое, почти не меняющееся место. Но те, кто успел захватить лучшие места, понимали, что им надо просить извинение за свое счастье, и они достигали этой цели, рассказывая об увиденном и услышанном своим соседям, разместившимся менее удачно, а те передавали главное другим.
А у двери трибунала несколько сгрудившихся людей жестоко спорили о десяти линиях пространства в ширину или в высоту: десяти линий в ширину хватало для того, чтобы между двумя плечами увидеть уголок зала и фигуры судей, десяти линий в высоту – чтобы увидеть поверх чьей-то головы весь зал и фигуру обвиняемой.
К несчастью, этот проход из коридора в зал, это узкое ущелье занимал один человек; он почти полностью загородил его своими широкими плечами и руками, поднятыми вверх в виде подпорной арки, и сдерживал волнующуюся толпу, готовую хлынуть в зал, если этот заслон из плоти и крови не выдержит.
Этот человек, непоколебимо стоявший на пороге трибунала, был молод и красив; при каждом натиске толпы он встряхивал густой, как грива, шевелюрой, а под ней сверкал мрачный и решительный взор. Затем, оттолкнув взглядом или движением толпу, постоянный напор которой он сдерживал подобно живому молу, он вновь застывал в настороженной неподвижности.
Сотню раз плотная толпа пыталась опрокинуть этого человека, ибо высокий рост его не давал стоявшим сзади хоть что-нибудь увидеть; но, как мы сказали, он был неколебим подобно утесу.
Тем временем с противоположной стороны этого человеческого моря, в самой гуще давки, другой человек прокладывал себе дорогу с упорством, похожим на жестокость. Ничто не останавливало его неукротимое продвижение вперед: ни удары тех, кто оставался позади, ни проклятия тех, кого он давил, ни жалобы женщин (их в толпе было немало).
На удары он отвечал ударами, на проклятия – таким взглядом, что перед ним отступали даже самые храбрые, на жалобы – безучастностью, схожей с презрением.
Наконец он приблизился к тому могучему молодому человеку, кто, если можно так сказать, запирал собой вход в зал. И среди всеобщего выжидания – поскольку каждому хотелось увидеть, что произойдет между двумя этими жестокими противниками, – так вот, среди всеобщего выжидания он решил испробовать свой метод, заключающийся в том, чтобы раздвинуть локтями, как клином, двух стоящих впереди зрителей и своим телом разделить их спаянные тела.
А между тем это был невысокий молодой человек, бледный, хрупкий и даже тщедушный на вид; но в его горящих глазах была непоколебимая воля.
Едва его локоть коснулся бока молодого человека, стоявшего перед ним, как тот, удивленный таким нападением, быстро повернулся и вскинул кулак, грозящий мгновенно уничтожить безрассудного смельчака.
Противники оказались лицом к лицу, и у них одновременно вырвался легкий вскрик.
Они узнали друг друга.
– О! Гражданин Морис, – произнес хрупкий молодой человек с невыразимой печалью в голосе, – пропустите меня, позвольте мне увидеть ее, я умоляю вас! Вы убьете меня потом!
Мориса, а это действительно был он, тронула и восхитила эта беспредельная преданность, несокрушимая воля.
– Вы! – прошептал он. – Вы здесь, безумец!
– Да, я здесь! Но я уже изнемог… О, Боже мой! Она говорит! Позвольте мне увидеть ее! Позвольте ее услышать!
Морис посторонился, и молодой человек встал перед ним. Теперь, поскольку Морис сдерживал толпу, ничто больше не мешало видеть происходящее тому, кто вынес столько ударов и окриков, чтобы попасть сюда.
Эта сцена и глухой говор, возбужденный ею, привлекли внимание судей. Обвиняемая тоже взглянула в их сторону, она заметила и узнала шевалье, стоявшего в первом ряду.
Что-то похожее на дрожь пробежало по телу королевы, сидевшей в железном кресле.
Допрос, проходивший под председательством Эрмана (обвинителем был Фукье-Тенвиль, защитником королевы – Шово-Лагард), продолжался до тех пор, пока позволяли силы судей и обвиняемой.
Все это время Морис оставался неподвижным, тогда как зрители и в зале и в коридоре уже сменились по нескольку раз.
Шевалье нашел себе опору у колонны. И был так же бледен, как гипс, к которому он прислонился.
День сменился непроглядной ночью. Несколько свечей, зажженных на судейских столах, и несколько чадящих ламп вдоль стен зала зловещим красным отблеском освещали благородное лицо этой женщины, что было таким прекрасным на сверкающих огнями праздниках в Версале.
Она отрешенно и надменно отвечала на вопросы председателя несколькими короткими словами, иногда наклоняясь к уху своего адвоката и что-то тихо говоря ему. Ее бледное лицо нисколько не утратило своей обычной гордости; на ней было платье с черными полосами, с которым после смерти короля она не хотела расставаться.
Судьи поднялись, чтобы удалиться на совещание; заседание закончилось.
– Я вела себя очень высокомерно, сударь? – спросила она у Шово-Лагарда.
– Ах, мадам, – ответил он, – вы всегда хороши, когда остаетесь сами собой.
– Смотрите-ка, какая она гордая! – воскликнула женщина из зала, как бы отвечая на вопрос, который несчастная королева только что задала своему адвокату.
Королева повернула голову в сторону женщины.
– Да, да, – откликнулась женщина, – я сказала, что ты слишком горда, Антуанетта, и эта гордость погубила тебя.
Королева покраснела.
Шевалье повернулся к женщине, произнесшей эти слова, и тихо заметил:
– Она была королевой. Морис схватил его за запястье.
– Пойдемте, – чуть слышно сказал он ему, – имейте мужество не губить себя.
– О! Господин Морис, – отвечал шевалье, – вы мужчина и знаете, что говорите тоже с мужчиной. Скажите, как вы думаете, ее могут приговорить к смерти?
– Не только думаю, – ответил Морис. – Я в этом уверен.
– Как, женщину?.. – с рыданием воскликнул Мезон-Руж.
– Нет, королеву, – ответил Морис. – Вы это только что сказали сами. Шевалье с силой, какую невозможно было предположить в нем, в свою очередь схватил запястье Мориса и заставил наклониться.
Была половина четвертого утра; в рядах зрителей виднелись большие пустоты. То тут, то там гасли лампы, погружая ту или иную часть зала в темноту. В одной из самых неосвещенных находились Мезон-Руж и Морис, готовый выслушать все, что ему скажет шевалье.
– Почему вы здесь и что вы здесь делаете? – спросил шевалье. – У вас же, сударь, не сердце тигра!
– Увы! – отозвался Морис. – Я здесь лишь для того, чтобы узнать, что случилось с одной несчастной женщиной.
– Да, да, – отозвался Мезон-Руж, – с той, кого муж толкнул в камеру королевы, не так ли? С той, кого арестовали у меня на глазах.
– Женевьеву?
– Да, Женевьеву.
– Значит, Женевьева – узница, принесенная в жертву своим мужем, убитая Диксмером?.. О, теперь я понимаю, все понимаю. Шевалье, расскажите мне, что произошло; скажите, где она, как я могу найти ее? Шевалье… Эта женщина – моя жизнь, слышите?
– Да, я ее видел; я был там, когда ее арестовали. Я тоже пришел, чтобы помочь королеве бежать! Но наши планы – мы не могли их друг другу сообщить – вместо помощи лишь повредили один другому.
– И вы не спасли хотя бы Женевьеву, вашу сестру?
– Как я мог? Ее отделяла от меня железная решетка. Ах, если бы вы были там, если бы могли соединить ваши силы с моими, проклятая решетка поддалась бы и мы спасли бы их обеих.
«Женевьева! Женевьева!» – простонал Морис. Потом, взглянув на Мезон-Ружа с выражением неизъяснимой ярости, спросил:
– А Диксмер? Что стало с ним?
– Не знаю. Мы спаслись порознь.
– О! – шептал Морис, стиснув зубы, – если я когда-нибудь его встречу…
– Да, я понимаю. Но для Женевьевы еще не все потеряно, – сказал Мезон-Руж, – тогда как здесь, тогда как для королевы… О, послушайте, Морис, вы сердечный человек, вы могущественны; у вас есть друзья… О, прошу вас, как просят Бога… помогите мне спасти королеву!
– Вы еще об этом думаете?
– Морис, Женевьева умоляет вас моими устами.
– Не произносите этого имени, сударь. Кто знает, может, и вы, как Диксмер, тоже пожертвовали бы бедной женщиной?
– Сударь, – с гордостью ответил шевалье, – когда я ставлю перед собой цель, то умею жертвовать только собой.
Морис хотел что-то сказать, но открылась дверь совещательной комнаты.
– Тише, сударь, – остановил его шевалье, – тише. Судьи возвращаются.
И Морис почувствовал, как дрожит рука, которую Мезон-Руж, бледный и шатающийся, положил на его руку.
– О! – прошептал шевалье. – О! У меня останавливается сердце.
– Мужайтесь и держитесь или вы погибли! – ответил Морис.
Трибунал действительно вернулся, и весть о его возвращении распространилась в коридорах и галереях.
Толпа опять ринулась в зал, и, кажется, даже лампы в этот решающий, торжественный момент сами собой ожили и засветились ярче.
Привели королеву. Она держалась прямо, твердо, надменно; взгляд ее был неподвижен, губы сжаты.
Ей зачитали решение суда, приговаривающее ее к смертной казни.
Она выслушала приговор, не побледнев, не нахмурившись, ни один мускул на лице не выдал ее волнения.
Повернувшись к шевалье, она послала ему долгий и выразительный взгляд, словно хотела поблагодарить этого человека, кого всегда воспринимала как олицетворение преданности; затем, опираясь на руку жандармского офицера, командовавшего вооруженной охраной, спокойная, полная достоинства, покинула зал трибунала.
Морис глубоко вздохнул.
– Слава Богу! – сказал он. – В ее показаниях нет ничего, что скомпрометировало бы Женевьеву. Еще есть надежда.
– Слава Богу! – в свою очередь прошептал шевалье де Мезон-Руж. – Все кончено, борьба завершилась. У меня не было сил идти дальше.
– Мужайтесь, сударь, – тихо произнес Морис.
– Постараюсь, сударь, – отозвался шевалье.
Затем, пожав друг другу руки, они покинули зал через разные выходы.
Королеву увели в Консьержери. Пробило четыре на больших часах, когда она вернулась туда. Перейдя Новый мост, Морис попал в объятия Лорена.
– Стой! – сказал он, – хода нет!
– Почему?
– Прежде всего, куда ты направляешься?
– К себе. Именно теперь я могу вернуться: я знаю, что с ней произошло.
– Тем лучше; но домой ты не пойдешь.
– Причина?
– Причина проста: два часа назад приходили жандармы, чтобы тебя арестовать.
– Ах так! – воскликнул Морис. – Тем более следует вернуться.
– С ума сошел? А Женевьева?
– Да, ты прав. И куда же мы пойдем?
– Ко мне, черт возьми!
– Но я погублю тебя.
– Тем более надо идти. Итак, в путь! И он увлек Мориса за собой.
XXI. СВЯЩЕННИК И ПАЛАЧ
Из трибунала королеву отвели назад, в Консьержери.
Вернувшись в камеру, она взяла ножницы и обрезала свои длинные прекрасные волосы, ставшие еще прекраснее из-за отсутствия пудры, отмененной год назад. Она завернула волосы в бумагу, написав сверху: «Разделить между моей дочерью и сыном».
Затем она села, а вернее, упала на стул, разбитая усталостью (допрос длился восемнадцать часов), и уснула.
В семь часов ее внезапно разбудил шум отодвигаемой ширмы; она повернулась и увидела совсем незнакомого человека.
– Что хотят от меня? – спросила она.
Человек подошел к ней и поклонился так же вежливо, как если бы она по-прежнему была королевой.
– Меня зовут Сансон, – сказал он.
Королева слегка вздрогнула и поднялась. Одно это имя говорило больше, чем длинная речь.
– Вы пришли очень рано, сударь, – сказала она. – Не могли бы вы явиться немного позже?
– Нет, сударыня, – возразил Сансон. – У меня приказ. Ответив, он сделал еще один шаг в сторону королевы. Все в этом человеке сейчас было выразительным и ужасным.
– А, я понимаю, – произнесла узница, – вы хотите обрезать мне волосы?
– Это необходимо, сударыня, – ответил палач.
– Я знала об этом, сударь, – сказала королева, – и мне захотелось избавить вас от такого труда. Мои волосы здесь, на столе.
Сансон проследил за движением руки королевы.
– Только, – продолжала она, – я бы желала, чтобы сегодня вечером они были переданы моим детям.
– Сударыня, – ответил Сансон, – это не моя забота.
– Однако я думала…
– Мне принадлежит, – продолжал палач, – только то, что остается после… людей… приговоренных… их одежда, их драгоценности, да и то, если они их формально отдают мне. Иначе все это идет в Сальпетриер и распределяется между бедняками в больницах. Так предписывает постановление Комитета общественного спасения.
– Но, в конце концов, сударь, – настаивала Мария Антуанетта, – могу ли я рассчитывать, что эти волосы вручат моим детям?
Сансон молчал.
– Я обещаю постараться, – сказал Жильбер. Узница бросила на жандарма взгляд, полный невыразимой признательности.
– Я пришел, – объяснил Сансон, – чтобы обрезать вам волосы. Поскольку эта работа уже сделана, я могу, если желаете, ненадолго оставить вас одну.
– Прошу вас об этом, сударь, – сказала королева, – мне нужно сосредоточиться и помолиться.
Сансон поклонился и вышел.
Королева осталась одна: Жильбер высунул голову из-за ширмы лишь для того, чтобы произнести приведенные нами слова.
В то время как приговоренная преклонила колени на стул (он был ниже других и служил ей скамеечкой для молитвы), другая сцена, не менее трагическая, чем та, о которой мы рассказали, происходила в доме священника маленькой церкви Сен-Ландри в Сите.
Местный кюре только что поднялся, а старая экономка накрывала стол для скромного завтрака, как вдруг в дверь дома громко постучали.
Даже в наши дни для священника непредвиденный визит всегда возвещает какое-нибудь событие: речь идет или о крестинах, или браке in extremis note 13Note13
В предсмертный час (лат.)
[Закрыть], или о последней исповеди. Ну а в то время визит незнакомца мог означать нечто еще более серьезное. Действительно, в ту эпоху священник больше не был уполномоченным Бога, а должен был давать отчет людям.
Однако аббат Жирар принадлежал к числу тех, кому можно было бояться меньше других: он присягнул конституции, совесть и порядочность взяли в нем верх над эгоизмом и религиозностью. Несомненно, аббат Жирар допускал возможность того, что новый образ правления может быть успешным, и жалел о многочисленных злоупотреблениях, совершенных во имя божественной власти; сохранив своего Бога, он принял братство республиканского режима.
– Посмотрите, госпожа Гиацинта, – попросил он, – посмотрите, кто это так рано стучит в нашу дверь. Если меня требуют не по какому-нибудь неотложному делу, то скажите, что я вызван на это утро в Консьержери и вынужден немедленно туда отправиться.
Госпожу Гиацинту раньше называли г-жой Мадлен, но она согласилась обменять свое прежнее имя на название цветка, как и аббат Жирар согласился вместо кюре стать гражданином.
По приказу хозяина г-жа Гиацинта поспешила спуститься в маленький сад, где была дверь на улицу. Она отодвинула засовы и увидела молодого человека, очень бледного, очень взволнованного, с приятным и честным лицом.
– Дома господин аббат Жирар? – сказал он. Гиацинта обратила внимание на беспорядок в одежде, длинную бороду и нервную дрожь пришедшего; все это показалось ей дурным предзнаменованием.
– Гражданин, – запротестовала она, – здесь нет ни господина, ни аббата.
– Простите, мадам, – продолжал молодой человек, – я хочу сказать священника церкви Сен-Ландри.
Гиацинта, несмотря на свой патриотизм, была тронута словом «мадам», обращенным отнюдь не к императрице; однако ответила:
– Его нельзя видеть, гражданин: он читает свой требник.
– В таком случае, я подожду, – ответил молодой человек.
– Но, – продолжала г-жа Гиацинта, которой эта настойчивость вновь напомнила о дурных предчувствиях, охвативших ее вначале, – вы напрасно будете ждать, гражданин: его вызывают в Консьержери, и он сейчас уезжает.
Молодой человек ужасно побледнел, а точнее, из бледного превратился в мертвенно-бледного.
– Значит, это правда, – прошептал он. Потом уже громче сказал:
– Именно эта причина, сударыня, и привела меня к гражданину Жирару. Продолжая говорить, он шагнул вперед, осторожно, но с твердостью задвинул засовы двери и, несмотря на настояния и даже угрозы г-жи Гиацинты, вошел в дом и проник в комнату аббата.
Тот, увидев его, удивленно вскрикнул.
– Простите, господин кюре, – торопливо сказал молодой человек, – но мне нужно поговорить с вами об очень важном деле. Позвольте сделать это без свидетелей.
Старый священник по опыту знал проявления больших несчастий. На взволнованном лице молодого человека он прочитал всю силу страсти, а в прерывающемся голосе – крайнее волнение.
– Оставьте нас, госпожа Гиацинта, – сказал он. Молодой человек с нетерпением следил глазами за экономкой: привыкнув принимать участие во всех тайнах своего хозяина, она колебалась – уйти или остаться. Потом, когда она наконец закрыла дверь, незнакомец заговорил:
– Господин кюре, вы, наверное, хотите знать, кто я такой. Я вам сейчас скажу. Я изгнанник; я человек, приговоренный к смерти и живущий только благодаря своей дерзости; я шевалье де Мезон-Руж.
Аббат подскочил от ужаса в своем большом кресле.
– О, не бойтесь ничего! – продолжал шевалье. – Никто не заметил, как я вошел сюда, а если бы кто-нибудь меня и увидел, то не узнал бы. За два месяца я очень изменился.
– Но что, наконец, вам угодно, гражданин? – спросил кюре.
– Сегодня вы направляетесь в Консьержери, не так ли?
– Да, меня вызвал тюремный смотритель.
– Вы знаете, зачем?
– К какому-нибудь больному, умирающему или, возможно, приговоренному.
– Именно так: вас ждет приговоренная.
Старый священник с удивлением взглянул на шевалье.
– А вы знаете, кто она? – продолжал Мезон-Руж.
– Нет… не знаю.
– Ну так вот, это – королева… Аббат горестно вскрикнул:
– Королева? О Боже мой!
– Да, сударь, королева! Я навел справки и узнал, кого из священников ей должны дать; узнал, что это вы, и прибежал сюда.
– Чего же вы от меня хотите? – спросил священник, напуганный возбужденным голосом шевалье.
– Я хочу… я не хочу, сударь. Я пришел просить вас, умолять, взывать к вам.
– О чем?
– Взять меня с собой к ее величеству.
– О! Да вы сошли с ума! – воскликнул аббат. – Но вы меня погубите! Вы погубите себя самого!
– Ничего не бойтесь.
– Бедная женщина приговорена, и ничего нельзя изменить.
– Знаю; я прошу вас вовсе не для того, чтобы попытаться спасти ее, я хочу видеть ее… Но выслушайте же меня, отец мой. Вы меня не слушаете.
– Я не слушаю вас, потому что вы просите невозможного; я не слушаю вас, потому что вы ведете себя как безумец, – сказал старик. – Я не слушаю вас, потому что вы приводите меня в ужас.
– Отец мой, успокойтесь, – ответил молодой человек, пытаясь и сам успокоиться. – Отец мой, поверьте, я в здравом уме. Королева погибла, я знаю. Но если бы я мог броситься к ее ногам хотя бы на секунду, это спасло бы мне жизнь. Если я не увижу ее, я покончу с собой, и вы, поскольку будете причиной моего отчаяния, убьете одновременно и тело и душу.
– Сын мой, сын мой, – сказал священник, – вы ведь просите меня пожертвовать жизнью, подумайте об этом; хоть я и стар уже, моя жизнь, тем не менее, нужна еще многим несчастным; хоть я и стар, но не могу идти сам навстречу смерти – это значило бы совершить самоубийство.
– Не отказывайте мне, отец мой, – ответил шевалье. – Послушайте, вам ведь нужен прислужник: возьмите меня с собой.
Священник пытался призвать всю свою твердость, которая начинала уже слабеть.
– Нет, – промолвил он, – нет. Это значило бы изменить своему долгу; я присягнул конституции, присягнул ей всем сердцем, душой и совестью. Приговоренная женщина – это виновная королева. Я согласился бы умереть, если бы моя смерть могла быть полезной моему ближнему, однако я не могу изменить своему долгу.
– Но, – воскликнул шевалье, – если я вам скажу и повторю, если я поклянусь вам, что не собираюсь спасать королеву! Вот на этом Евангелии, на этом распятии клянусь, что иду в Консьержери не для того, чтобы помешать ей умереть.
– Чего же вы тогда хотите? – спросил старец, взволнованный этим непритворным отчаянием.
– Послушайте, – проговорил шевалье, казалось вложив свою душу в слова, – она была моей благодетельницей. У нее была ко мне своего рода привязанность! Увидеть меня в свой последний час, я уверен, будет для нее утешением.
– Это все, чего вы хотите? – спросил священник, уже готовый уступить такому натиску.
– Более ничего.
– И вы не замышляете никакого заговора, чтобы попытаться освободить приговоренную?
– Никакого. Я христианин, отец мой, и если есть в моем сердце хотя бы тень лжи, если я надеюсь, что королева будет жить, если я чем бы то ни было содействую этому, то пусть Господь Бог покарает меня вечным проклятием.
– Нет, нет! Я ничего не могу вам обещать! – воскликнул кюре, которому вновь пришли на ум многочисленные и опаснейшие последствия подобной неосторожности.
– Послушайте, отец мой, – произнес шевалье с глубокой печалью, – я говорил с вами как покорный сын, взывая только к христианским чувствам и милосердию. Ни одного дурного слова, ни одной угрозы не вырвалось из моих уст; однако голова моя в горячке, однако лихорадка сжигает мою кровь, однако отчаяние гложет мне сердце; к тому же я вооружен… Смотрите, вот мой кинжал…
И молодой человек вытащил из-за жилета блестящее тонкое лезвие, отбросившее мертвенный отблеск на его дрожащую руку.
Кюре быстро отступил.
– Не бойтесь, – с грустной улыбкой сказал шевалье. – Другие, зная о том, как вы верны своему слову, вырвали бы клятву у вашего страха. Нет, я умолял вас и продолжаю умолять с молитвенно сложенными руками и кланяясь до земли: сделайте так, чтобы я хоть на мгновение увидел ее. Вот вам для гарантии…
Он достал из кармана записку и протянул ее аббату Жирару. Тот развернул и прочитал следующее:
«Я, Арман, шевалье де Мезон-Руж, клянусь Богом и честью, что под угрозой смерти заставил достойного кюре из Сен-Ландри провести меня в Консьержери, несмотря на его отказ и сопротивление. В чем и подписываюсь.
Мезон-Руж».
– Хорошо, – сдался священник, – но поклянитесь мне также в том, что вы не совершите ни малейшей неосторожности. Недостаточно, чтобы моя жизнь была в безопасности: ведь я отвечаю и за вашу.
– Не будем думать об этом, – ответил шевалье, – вы согласны?
– Приходится согласиться, поскольку вы этого непременно желаете. Будете ждать меня внизу, и, когда она пройдет в канцелярию суда, вы увидите ее…
Шевалье схватил руку старца и поцеловал ее с таким почтением и пылом, словно это было распятие.
– О! – прошептал он. – По крайней мере, она умрет королевой, рука палача ее не коснется!