Текст книги "Разлив. Рассказы и очерки. Киносценарии"
Автор книги: Александр Фадеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
Исключили мы Николая Камкова за пьяный дебош в колхозе. Приехал он осенью на побывку к отцу – отец и сейчас лесничествует в наших местах – и как раз попал к празднику распределения доходов. И тут это с ним случилось.
Когда стали разбирать эту его историю, вызвали и нас, выходцев из села Утесного, членов партии, разбросанных по краю. Николку в юности нашей все мы хорошо знали и верили ему, а после гражданской войны потеряли его из виду. А тут мы увидели, что и раньше нельзя было верить ему, и даже удивились, как по тем временам могли мы ошибаться в людях и как такой человек до сих пор продержался в партии.
В прошлое время образование нам было недоступно, и очень пленяло нас, мужицких детей, что сын известного всему краю ученого барина, Николка Камков, водится и дружит с нами.
Как только приедет он на побывку из школы, сейчас ружье за плечи – и к нам. И уж целые недели и месяцы с нами. Вместе и на поле, и по рыбу, и на охоту, и на вечерку, и из одной миски едим, и одежду он носит такую же, как мы.
По праздникам ходили мы иной раз стенка на стенку, – один край у нас был бедняковский, а другой богатенький, – и всегда, помню, Николка Камков был с нашим, с бедняковским. Он и в юности был большой, грузный; брови у него были густые, голос как из трубы. Валит, бывало, всех подряд, пока не соткнется с Мельниковым сыном Алексашкой Чикиным. Тот был ловкий, быстрый и глазом и на руку, и чистый зверь. Уж если изловчится ударить, бил в самые страшные места и без пощады. Бились они едва не по часу, потом Камков первый протягивал руку.
– Хватит. Уважаю, – говорил он.
– То-то, барин! – смеялся Алексашка. – Да уж если по чести, я и сам не против.
Был еще у нас такой мужичок, Гурьев Антон, бродячий человек, еще по тем царским временам не признававший ни бога, ни попов. Не было у него никакой скотинки, даже птицы, – изба, чуть прикрытая соломкой, без всяких пристроек и загорожи, стояла одна на самом краю.
Работы он никакой не признавал. "В том одном, – говорил он, – я с господом богом нашим Иисусом Христом согласен", – и целыми месяцами не было его в селе. Работала одна, без кровинки в лице, работала и на чикинских и на камковских землях, жена его, а детишки его – была их тьма – побирались.
Вернется, бывало, Гурьев Антон с бродяжничества своего, ходит по селу чуть не в чем мать родила, голова без шеи, прямо на плечах лежит, тулово короткое, ноги длинные, лицо в рыжих клоках, важное – и все болтает.
– Придет скоро великое поравнение людей. Готовьтесь!
– Какое такое поравнение, Антоша?
– Имущество хозяев земли делить будем поровну.
– Да нешто на всех хватит? Людей на земле, поди, не мене, чем звезд на небе.
– На одежду, на питание хватит, а там будем все жить по-бедняковски, важно говорил он.
С этим Антошкой Гурьевым больше всего и дружил Николай Камков, частенько у него и ночевал под стрешками на чердаке. Напьются, бывало, оба, сидят, свесив ноги с избы. Антошка невесть что несет, а Камков обнимает его и поет, весь в слезах:
…Россия, нищая Россия,
Мне избы бедные твои,
Твои мне песни ветровые,
Как слезы первые любви.
А и в самом деле, убогое было село наше! От железной дороги двести верст, кругом тайжища, болота. Месяцами сидели без керосина, без соли. В праздник под вечер идешь с охоты, подойдешь к парому, а за рекой стон стоит над селом, – так много пьяных. Детишки лет по пяти – и то любили играть в пьяниц.
И много было у нас нещадной бедноты в селе Утесном: Блинковы, Комлевы, Анчишкины, – да разве перечислишь нас всех, людей великого труда, горькой и злой жизни. Но была и у нас своя тайная гордость за то, что своими руками проложили мы дорогу сюда, раздвинули эти страшные леса, подняли горькую эту землю, несчетно побили лютого зверя и сохранили совесть и пламя в сердце.
И когда вернулись с германского фронта первые наши солдаты-большевики, поняли мы, что заслуживаем лучшей доли на земле.
В гражданскую войну большая часть села нашего пошла в партизаны. Пошли мы все – Блинковы, Комлевы, Анчишкины, – несть нам числа. Пошел и Гурьев Антон. Пошел с нами и Николай Камков. Уже вот сейчас, когда разбиралось дело Камкова, вспомнили мы, старые бойцы, что были у них, у Гурьева да у Камкова, и тогда свои заскоки.
Займем, бывало, усадьбу, мельницу, станцию, Гурьев кричит:
– Попалить все к чертовой матери!
Скажут ему:
– Зачем палить? Это все мы сами сделали, это все наше. Разъясни ему, Николай, раз ты образованный человек при трудовом крестьянстве.
А Камков задумается, говорит:
– А может, он и прав? Зачем нам все это? Я, – говорит, – на себе испытал, что такое богатство и сколь от него вреда на земле.
Гражданская война многих из нас поставила на настоящий путь. Как вспомнишь славных боевых товарищей-друзей, где они, – а уж это все большие работники, знатные люди, люди с образованием. Колхоз мужики ставили уже без нас и бились не хуже, чем мы в гражданской войне. Когда сковырнули Чикиных, долго еще мешали жить их последки. А сколько горя хватили, пока научились честно работать в колхозе на всех и на себя! Ведь столько отравы оставалось еще в душе у каждого от старого времени.
И кто же оказался среди ненавистников колхоза нашего "Красный партизан"? Да Гурьев Антон! Может быть, он к тому времени в хозяйстве оперился и было ему что терять? Нет, все такая же стояла его изба, и работы он по-прежнему никакой не признавал, и сам он остался, как был. Старшие сыновья и дочери от него отложились и ушли в колхоз, а жена его, мытарша, померла, и взял он из неизвестных мест раскулаченную вдову с четырьмя детьми. Борода его, торчащая клоками, как у пса, поседела, и в глазах родилась злость. Целыми днями ходил он из избы в избу и говорил прибаутками:
– Здорово, работнички на Советскую власть! Наработались всласть, а в брюхо нечего класть?
В первые, трудные годы были люди, что слушали его, а потом дела переменились. С тех самых статей, что в старое время всегда были для нас несчастьем, открылось в колхозе новое богатство – липовый мед с непроходимых лесов наших и рис, тяжелый и белый, как сахар, с наших болот. И тут народ повеселел. Как раз совпало так, что кончился постройкой тракт, что связал наше село Утесное с железной дорогой и с морем. И стала черная, мокрая наша земля творить чудеса.
Пропал как-то Антон Гурьев на месяц, вернулся, и все так и ахнули, у нас уже школу-десятилетку построили, а он, бродячий человек, привез с собой попа.
– Раз я в бога уверовал, – говорит, – имею я право церковь распечатать (церковь уже лет восемь стояла заколоченная). А божьего человека привез я вам для совести, чтобы совесть имели. Вот услышите из уст его, какому братству учил нас господь наш Иисус Христос!
Но поп на другой день сбежал. Надул его Гурьев: сказал, что зовет по приглашению верующих, а верующие ответили, что бог – он и так все видит и слышит.
В тридцать четвертом году вышел наш колхоз на третье место в области. И вдруг засияли на весь край имена наших людей. И не то было знаменито, что вновь прославились старые бойцы, а знаменито было то, что новые люди вышли из самой неведомой глуби, из самых безвестных фамилий, ничем не славившихся на селе ни в старое время, ни в годы гражданской войны, ни после.
Дед Максим Дмитриевич Горченко, о котором и в старое-то время не все знали, жив ли он или уже помер, дед, весь век просидевший в своем хозяйстве возле десяти гнилых колодок, вдруг несметно снял меда с колхозного улья и был назначен инспектором над всей пасекой. Агафья Семеновна Блохина, бригадирша, – эту фамилию даже я в старое время не слышал, – дала со своего участка на болоте столько центнеров доброго риса, что по науке это никак не выходило. А надо знать, что перед тем ушла она от мужа, прогульщика и пьяницы, с грудным ребенком. И столько было молока в могучей груди ее, что за год этот выкормила она не только своего, а и ребенка больной соседки.
И много их таких, больших и малых, поднялось у нас на селе в тот год. А там уж пошли расти просто люди-красавцы. Главная красота их в том, что красуются они друг перед другом трудом своим, и думают за всех, и уважают друг друга за труд и ум. И ничего на свете уж не боятся эти люди.
Да и по внешности жизнь стала краше. Стали носить наши девушки башмаки на высоких каблуках. Стали завозить к нам в село костюмы с галстуками, велосипеды, патефоны, радиоаппараты, книги, игрушки для ребят – все то, что не есть главное в жизни, а украшает ее.
Тогда Гурьев Антон запел уже по-другому.
– Ага, разбогатели, – говорит, – колхознички? Забыли про равенство и братство? Люди, – говорит, – должны быть все равны, а вы что делаете? Вы вон в пиджаки позалезли, а я в драных портах хожу!
Скажут ему:
– Кто ж тебе виноват? Иди работай с нами, и воздается тебе по труду твоему.
А он аж зубами ляскает от злости. Стали смотреть на него, как на блажного.
И вот осенью тридцать пятого года, в год самого лучшего урожая у нас, появился в селе Николай Камков. Давненько его не видели, работал он все годы где-то не в нашем крае. Знали все, что человек он партийный, работает по лесному делу, и обиделись на то, что не остановился он ни у кого из колхозников и даже у отца не стал жить, а влез, по старой памяти, на чердачок к Антону Гурьеву.
Что их связывало – неизвестно, но все дни до праздника ходили они под сильными парами. Камков весь опух, и вид у него был какой-то потерянный.
Председатель колхоза нашего, Петр Федорович Блинков, рослый мужик, хорошей кости и красивый с лица, умный и прямо бешеный в работе – в колхозе его зовут "царь Петр", – встретил их как-то на улице.
– Что ты, – говорит, – Николай Иванович? Али что потерял?
Тот посмотрел на него из-подо лба, говорит:
– Молодость свою ищу, не видал ли?
– Каждый, брат, молод настолько, насколько он себя чувствует, засмеялся царь Петр. – Я вроде и постарше тебя, а все молодею, а тебя вон в какую дряхлость кинуло!
– Да, я вижу, здорово вы все зажирели тут.
Ответ такой задел нашего царя Петра:
– Как это прикажешь понять?
– А так… Тоже, поди, патефончик завел?
– А что ж? У покойной мамаши твоей даже фортепьяно водилось, да только нас, мужиков, туда не пускали.
– Слыхал? – спросил Камков у Гурьева.
Тот так и зашелся.
– Они, – говорит, – на этих штучках всю душу свою проиграли!
– Нет, – говорит царь Петр, председатель колхоза нашего, – душа наша беспроигрышная, ей цены нет. А вот у вас вместо души – винный пар, вам бы проспаться.
На колхозный обед пришел Камков без Гурьева, совсем уже пьяный.
Сначала, как полагается, премировали народ и были речи, и очень все волновались. А потом уж народ подъел, подпил, и пошли пляски, и стало весело. Видно, и Камков хватил какой-то лишний стаканчик, тут из него и прорвалось. Встал он над столом, грузный, глаза дикие, волосы, как на медведе, и начал кричать:
– Танцуете?! А Гурьева Антошку в курной избе держите? Бедняцкую совесть свою в курной избе держите!
Сначала было не поняли его, видят – кричит пьяный человек. А потом дед Максим Дмитриев Горченко, что сидел с ним по соседству, обиделся.
– Стыдно, – говорит, – тебе, Николай Иванович, кто же его в курной избе держит? Он сам сидит! А душа у него давным-давно кулацкая, коли не хуже. Какая же бедняцкая душа может быть в дармоеде?
– Ага, дорвались до хлебца! Сыты стали? – ревел Камков.
Царь Петр по горячности своей не выдержал да как закричит на него:
– Ты с чьего голоса поешь? Такие песенки только троцкисты-бандиты поют! Не у них ли научился?! Ты небось хотел бы, чтобы мы всю жизнь голодные сидели? Да чтобы всю жизнь на душе у нас мрак был, а ты тем бы любовался?
Камков к нему драться.
Стали унимать Камкова, а к нему подступиться нельзя.
– Выходи, – кричит, – на одну руку! Зови сюда Алексашку Чикина, стенка на стенку пойдем! Зови его сюда, он по людям соскучился! Он теперь самый неимущий!
Когда он эту фамилию назвал, сразу все притихли: еще как раскулачивали, Алексашка Чикин убил секретаря комсомольской ячейки и бежал, и до сей поры не было о нем ни слуху ни духу.
Пока крутили Камкова, Сергей Максимович Горченко, председатель сельского совета нашего, смекнул послать людей к Гурьеву в избу, и там у него на чердаке обнаружили мертвецки пьяного Алексашку Чикина. Был он весь грязный, в коросте, в ужасной бороде: никакого человеческого облика в нем уже не было.
Когда исключали Николая Камкова, все время мы говорили: вот интересовался человек не нами, людьми, а бедностью нашей, в слезах и стихах воспевал ее. А как стали мы правомочными и полноправными на земле, рухнул весь его интерес, и он нас возненавидел, и сам опустился до зверя.
1936
Сергей Лазо
В январе 1919 года, в период колчаковщины, мне поручили проводить большевика Дельвига с квартиры в рабочей слободке, где он скрывался, на Первую речку, где жил железнодорожный рабочий-большевик по кличке «дядя Митя».
Дельвиг был работником Центросибири и расположения Владивостока не знал. Я был тогда очень молодым членом партии, работавшим главным образом по всяким техническим поручениям. Провожал я Дельвига уже поздно вечером. Было холодно.
У дяди Мити мы застали довольно много народу. Это был пленум Дальневосточного краевого комитета большевиков.
Я обратил внимание на одно совершенно примечательное лицо. Представьте себе молодого человека, лет двадцати трех, ростом выше всех на голову, с лицом поразительной интеллектуальной красоты. Овальное смуглое лицо, крылатые брови, волосы черные, густые, глаза темные, поблескивающие, черная вьющаяся бородка и необыкновенно умное лицо. А в движениях какая-то угловатость, характерная для людей застенчивых. Все были оживлены, давно не виделись друг с другом, а он чувствовал себя, как мне сначала показалось, неловко среди всего этого оживления. Но это впечатление рассеялось, когда он заговорил; голос у него был очень решительный, громкий, он чуть картавил – приятной такой картавостью.
Я обратил внимание на него не только потому, что у него была такая незаурядная внешность, а и потому, что многие из присутствующих относились к ному по-особенному: нежно и уважительно.
К великому моему огорчению, мне как молодому члену партии нельзя было остаться на этом ответственном заседании. И уйти я не мог: я должен был после заседания отвести Дельвига обратно. Все стали шутить надо мной. Игорь Сибирцев, двоюродный брат мой, предложил мне выйти на улицу и ждать там «па свежем воздухе».
Тут одна добрая душа сказала:
– А что, если мы уложим его на постель дяди Мити и заставим в порядке партийной дисциплины спать?
Это предложен по всем очень понравилось. Уложили меня спать. Разумеется, никто не думал, что я усну на самом деле. Я лег лицом к стене и, конечно, не уснул ни на одну минуту и прослушал все заседание.
Здесь я услышал доклад по текущему моменту, который меня поразил. Я много слышал до этого всяких докладов. Но этот доклад поразил меня своей необычайной логикой. Докладчик говорил точно, сжато. У меня было такое представление, будто он читает.
Я лежал лицом к степе, не мог видеть жестов, слышал только его твердый приятный картавый голос. И сейчас, закрыв глаза и сосредоточившись, я могу вновь услышать этот голос.
Примерно часа в три или четыре ночи меня «разбудили». Я отвел Дельвига обратно, а потом вернулся к себе на квартиру, где жил вместе с Игорем Сибирцевым. Он меня хотел проверить и все острил: проспал, мол, такое заседание! Я упорно утверждал, что я действительно спал. Тогда он достал из кармана несколько листков бумаги и сказал:
– Посмотри, какие тезисы!
Я взглянул. Эти листочки были исписаны очень ровным, четким, почти каллиграфическим почерком, химическим карандашом. Я начал читать и понял, что это тезисы того доклада, который я слышал. Они были так написаны, что любой человек мог и без автора разобрать каждое слово. Я еще не знал, чей доклад слышал и чьи это тезисы. Я не удержался и спросил, кто их написал. 11 тут я впервые услышал о Сергее Лазо.
– Какая логика, – сказал я брату, – как точно все сформулировано!
Он мне ответил:
– Это же изумительный человек: прекрасный математик, блестящий шахматист. И это, очевидно, у него сказывается во всем. Это один из крупнейших наших работников в Забайкалье. Он был командующим забайкальским фронтом и проявил себя как исключительно талантливый полководец в борьбе с атаманом Семеновым…
Волге близко я познакомился с Лазо уже во время партизанского движения на Сучане.
Ныл конец мая пли начало июня того же 1919 года. Почти весь Ольгниский уезд был очищен от белых. Я только что вернулся из агитационного похода на север, под Ольгу и Тетюхе, в село Фроловку, где был штаб партизанских отрядов, и застал здесь большую группу работников владивостокского подполья. Среди них был и Лазо.
Сергей Лазо был прислан комитетом как главнокомандующий. Впервые за все время партизанского движения революционный: штаб назначил главнокомандующего. До сих пор все командиры выбирались. Главнокомандующего, но существу, не было. Пыли председатель революционного штаба, начальник штаба и командиры отрядов, такие же выборные, как и ротные, и взводные командиры.
Когда прошел слух, что приехал какой-то неизвестный человек, которого назначают главнокомандующим, наиболее отсталые из партизан, в том числе и некоторые командиры отрядов, заволновались, зашумели. Прямо с седла я понял на большой партизанский митинг, который происходил перед зданием революционного штаба во Фроловке. Митинг был такой, какой сейчас трудно себе представить. Все было как будто по правилам: и председатель, и секретарь – но вокруг них ревело и бушевало море. Страсти разгорелись до того, что люди угрожали друг другу винтовками, шашками. На протяжении двух-трех часов шла борьба между организованным началом и этой стихиен.
Здесь я познакомился с некоторыми удивительными качествами Лазо. Мало сказать, что ему присущи были исключительное хладнокровие и спокойствие: поражало то, что, будучи главным «виновником» всего этого переполоха, он совершен но не заботился о том, как все это может обернуться лично для пего. Чувствовалось, что он совершенно не беспокоится о своей судьбе. Как я убедился лотом, это качество было присуще ему и в боевой обстановке.
Ему свойственна была глубочайшая убежденность в том, что он говорит, убежденность такого рода, которая действует магически. Кроме того, он обладал незаурядным ораторским дарованием, умел находить простые слова, доходящие до сознания трудящихся людей. Несмотря на невероятное обострение отношений, он умел заставить массу слушать себя. Иногда отдельные партизанские вожаки начинали понимать, что он старается подчинить их себе, взять их в руки, и снова поднимали крик, но он стоял спокойно, ждал, пока они накричатся, и не уходил с трибуны. Когда опи переставали кричать, он продолжал свою речь.
Митинг закончился нашей победой. Впервые широкие массы партизан узнали, кто такой Лазо.
После этого он с группой товарищей выехал в наиболее беспокойные партизанские районы. Там ему пришлось еще выдержать большую борьбу. Никакой вооруженной силы за ним не было, он действовал только авторитетом партии и своим личным обаянием. Были даже попытки его арестовать, но так как это происходило в боевой обстановке, он храбростью своей и умелым руководством в бою завоевал доверие партизан. Когда он вернулся во Фроловку, он был уже человеком признанным, авторитетным в массах, его слушались, как старшего товарища.
Не помню, в июне или в июле созвали мы повстанческий съезд трудящихся Ольгинского уезда. Это был очень интересный съезд. Во-первых, он был многонациональным: в Ольгинском уезде жили русские, украинцы, корейцы, китайцы, латыши, эстонцы, финны, молдаване и многие туземные народности. Во-вторых, на этом съезде стояли такие сложные вопросы, как земельный и как регулирование цен на хлеб, рыбу, мясо. Выхода на городской рынок не было, цены складывались неблагоприятно для той части населения, которая не занималась хлебопашеством.
Особенно сложно стоял вопрос о ценах на рыбу и на хлеб. Значительная часть населения Ольгинского уезда – рыбаки, но большая часть – хлебопашцы. Естественно, хлебопашцы могли обойтись без рыбы. А рыбаки не могли обойтись без хлеба. Поэтому цены на хлеб были очень высоки, а на рыбу – ничтожные. Этот вопрос на съезде приобрел огромное значение. Грозил раскол между двумя большими группами населения.
На этот съезд прибыл представитель правых эсеров. Известно, что, когда Колчак немножко прижал эсеров, они стали делать попытки заигрывать с партизанским движением.
Особенностью этого съезда было и то, что он происходил в условиях, когда против нас действовали уже не только колчаковцы, а и интервенты. Съезд происходил в деревне Сергеевке, а в двадцати километрах от нее, в деревне Казанке, уже шли бои с американцами, и вот-вот ожидался японский десант.
Здесь я узнал Сергея Лазо как страстного политического бойца и умного, практического политика. В несколько минут Лазо превратил представителя эсеров в ничто – в предмет всеобщего презрения, во всеобщее посмешище.
Но насколько тактичен был он, когда встал вопрос о ценах на хлеб и на рыбу! Крестьяне так уперлись, что долгое время мы ничего не могли с ними поделать. Нужно было подтянуть цены на рыбу и снизить на хлеб, и никак это нам не удавалось. Лазо агитировал спокойно, неутомимо.
Настолько разгорелись страсти, что я, будучи человеком молодым и горячим, выступил и сказал, что, упорствуя в этом жизненном для рыбаков вопросе, хлеборобы ведут себя не как трудящиеся люди, а как кулаки. Можете себе представить, как это было глупо и нетактично! Поднялось такое возмущение, что пришлось объявить перерыв.
Во время перерыва Лазо подошел ко мне, посмотрел на меня довольно выразительно своими умными глазами, ничего не сказал, только головой покачал. Я готов был уйти под землю.
В конце концов мы провели те цены, какие наметили.
На этом съезде Сергей Лазо был всем народом утвержден как главнокомандующий партизанскими силами Приморья.
Расскажу, как выглядел Лазо в боевой обстановке. Он был очень высок, ноги у него были длинные. Когда он ехал на лошади, стремена едва не касались земли, а он возвышался над крупом лошади, как каланча. Внешне он напоминал Дон-Кихота. Но это совершенно не соответствовало внутреннему его облику. В бою Лазо всегда умел найти неожиданные, смелые, стремительные ходы, но в то же время был расчетлив, распорядителен и абсолютно бесстрашен.
Мне много приходилось видеть смелых командиров. Я видел людей азартных, отчаянных, которые бросаются в бой первыми, полные страсти и боевого темперамента. Я видел просто хладнокровных, спокойно-храбрых людей. Но по поведению даже этих людей всегда можно видеть, что они находятся в бою, что их спокойствие необычно, не такое, как дома, в нормальной обстановке: это – спокойствие мужественного человека, который привык к боям и знает, что он должен быть хладнокровным. Сергей Лазо в бою оставался таким же, как всегда, – со своими приподнятыми бровями, с обычным внимательным и точно несколько удивленным выражением лица, безразличный к тому, что может лично с ним случиться и что о нем могут подумать. Он делал только то, что необходимо было для решения поставленной им боевой задачи.
Я тогда был рядовым бойцом и поэтому не был посвящен в план партизанской кампании, разработанный Сергеем Лазо. Знаю, однако, по личному опыту, что с его приходом мы буквально отрезали Сучанский рудник от города. Против нас были брошены намного превосходящие нас численностью и, конечно, вооружением японские части. Японские силы были так велики, что мы не могли с ними справиться и, отступая с боями, вынуждены были очистить Сучанскую долину.
Я остался в той группе партизан, которая не ушла с Сучана, а сделала попытку закрепиться здесь, в Сучанской тайге. Лазо с другими товарищами ушел в район села Анучнна. Вскоре и нас выбили из Сучанской тайги, и мы попали в тот же район, в родное мое село Чугуевку, где сколачивались партизанские силы для новой борьбы. Но Лазо уже там не было. Он тогда сильно болел и был где-то спрятан в тайге.
Встретился я с ним уже после падения колчаковщины, в марте 1920 года, на дальневосточной конференции большевиков в городе Никольске-Уссурийском, куда был послан делегатом от партийной организации Спасско-Имайского военного района. Лазо был председателем Военного совета армии.
В это время в армии создавался институт политических комиссаров, или, как они у нас назывались, политических уполномоченных. Лазо обсуждал с нами, военными делегатами, кого назначить к нам в район политическим уполномоченным. Я при всяком удобном и неудобном случае бубнил, что надо назначить комиссаром Игоря Сибирцева. Это был мой первый партизанский воспитатель и учитель, и я очень любил его, так же как и его старшего брата Всеволода.
Лазо вдруг на меня посмотрел, засмеялся и сказал:
– А что, если мы назначим политическим уполномоченным Булыгу?
Булыга – это была моя партизанская фамилия. Я очень растерялся, замахал руками, стал говорить, что считаю себя слишком молодым для этой должности.
А он все смеялся:
– Нет, мы обязательно назначим Булыгу!
И вдруг завел со мной разговор о том, какое значение теперь, когда мы реформируем партизанские отряды в регулярную армию, имеет правильно поставленная политико-просветительная работа. Он развил передо мной целый план этой работы. Я и не подозревал, что он учит меня. Когда мы вернулись в свой район, оказалось, что политически уполномоченным назначен Игорь Сибирцев, а я – его помощником но просветительной части. Сейчас Игоря Сибирцева уже нет в живых: в 1922 году в бою с каппелевцами он был ранен в обе ноги и застрелился, но желая сдаваться в плен.
Последняя моя встреча с Лазо была уже недели за две до японского выступления, – говорю о японском выступлении против наших гарнизонов в ночь с 4 на 5 апреля 1920 года. По каким-то делам я был командирован во Владивосток и встретился с Лазо в частной обстановке; не помню, на чьей квартире собрались друзья по владивостокскому подполью времен колчаковщины. Было очень весело, многие из нас не видели друг друга около года, некоторые успели уже жениться. Была исключительно любовная и дружеская атмосфера. Лазо был центром этого общества, много смеялся, поблескивая своими красивыми, темными, умными глазами. Никто из нас и не думал, как скоро мы лишимся его.
Эта встреча осталась во мне особенно памятной потому, что здесь Лазо не только признал, а и разобрал по косточкам неправильность той позиции, которую он одно время занимал в вопросе о создании на Дальнем Востоке так называемого демократического буфера (вначале он был против создания этого буфера, так блестяще себя впоследствии оправдавшего).
Я думаю, не будет преувеличением сказать, что Лазо принадлежал к очень незаурядным людям. Если бы он остался жив, он был бы сейчас очень крупным работником – и политическим и военным.
Какие качества ему это обеспечивали? Он был прежде всего пролетарским революционером, революционером до последней капли крови, и человеком лично одаренным, всесторонне талантливым. Он обладал исключительным трудолюбием и работоспособностью, любой вопрос изучал всесторонне и до конца. Он был на редкость скромен и лишен ложного самолюбия. Это был человек высокой рыцарской чести и благородства.
Когда произошло японское выступление, нага спасений гарнизон был выбит из города и на несколько месяцев отрезан от Владивостока. Прошло много времени, пока мы услышали, что Лазо, а с ним и Всеволод Сибирцев и Луцкий захвачены японцами. Не хотелось верить, что они убиты. Когда после перемирия я снова попал во Владивосток, еще все газеты выходили с аншлагом: «Где Лазо, Сибирцев, Луцкий?»
Японское командование «официально» заявляло, что ничего не знает об этих людях. Но все мы знали, что это неправда: в первые дни японского плена Сибирцева навещал его отец, а к Лазо приходила его жена. Мы были бессильны сделать что-нибудь. И все-таки никому не хотелось верить, что они погибли.
Я остановился у Сибирцевых на даче, в двадцати шести верстах от Владивостока, на берегу Амурского залива. Очень тяжелое настроение было. Тетку мою, Марию Владимировну, мать Сибирцевых, очень волевую и умную женщину, неотступно глодала мысль о сыне и его товарищах.
Мы с Игорем выйдем в лес, я спрашиваю:
– Ну, как ты думаешь, Игорь?
– Я думаю, их убили, – угрюмо говорил он.
Только год спустя, по свидетельским показаниям и косвенным документам, подтверждающим эти показания, удалось установить, что незабываемый героический друг наш Сергей Лазо и два его верных товарища сожжены японской военщиной в паровозной топке.
1937
Особый коммунистический
(Из воспоминаний)
Осенью 1919 года остатки красных партизанских отрядов, действовавших в Сучанской долине и под Иманом, под давлением японских и белоказачьих частей сосредоточились в родном моем селе Чугуевке – глухом таежном селе за полтораста километров от железной дороги под отрогами хребта Сихотэ-Алинь. Я и двоюродный брат мой жили в нашей пустующей избе. Отца у меня не было, он умер на фронте еще в первую мировую войну, в 1917 году, а мать моя уже с год как выехала из села в город. Брат и я работали на водяной мельнице моего односельчанина Козлова. В конце октября или в первых числах ноября мы ремонтировали плотину на реке Улахэ. Работу кончили уже довольно поздно вечером. Было холодно. Было преддверие первых заморозков. Скоро ожидалась шуга на реке. Обычно после работы мы ужинали у Козлова. Мы работали у него за то, что он нас кормил и одевал.
Подходим мы вечером, когда уже зажигались огни в избах, к дому Козлова задами. Нас еще в огороде встречает перепуганная жена Козлова, очень взволнованная. Говорит: "К нам только что пришел отряд на село и что за отряд – понять невозможно. Шли строем, с ружьями на плечо. Все в военных шинелях. Складно пели песни, и шапки у всех одинаковые, а погонов я вроде и не заметила. Похожи – вроде колчаки, а погонов нет. Я уж вам навстречу выбежала, чтобы упредить". Мы думаем, что за черт! По описанию регулярная часть, но если бы это были колчаковцы, пришедшие на село врасплох, не могло обойтись без перестрелки с партизанами, жившими в селе.
Я был тогда очень молодым человеком. Одет по-крестьянски. Похож на крестьянского мальчика. Пошел проверить, что за отряд, где остановился. Подхожу к центру села, вижу большое оживление на улице: мужики, бабы, много парней и девушек, шныряют ребятишки. В кучках людей – вооруженные в шинелях. Идет оживленная беседа. Я подошел к избе, возле крыльца которой было особенно много народа. Там сидел на ступеньках очень маленького роста, с длинной рыжей бородой, с маузером на бедре, большеглазый и очень спокойный человек и беседовал с крестьянами. Это был командир только что пришедшего на село красного партизанского отряда, действовавшего в районе города Спасска. Впоследствии образ этого командира много дал мне при изображении командира партизанского отряда Левинсона в повести «Разгром».