Текст книги "Разлив. Рассказы и очерки. Киносценарии"
Автор книги: Александр Фадеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
Когда со стороны проспекта Карла Либкнехта я подошел к Тучкову мосту, послышался визг снаряда, – он разорвался где-то на Васильевском острове. За ним – другой, третий. Снаряды ложились за домами по той стороне моста. Видны были внезапно вставшие над домами столбы разрывов.
Никто и никак не отозвался на этот артиллерийский обстрел. Большая кучка парода, ожидавшая трамвая у Тучкова моста, продолжала так же стоять, и так же извивалась по тротуару очередь в столовую усиленного питания на углу. Пешеходы, переходившие по Тучкову мосту с Петроградской стороны на Васильевский остров, продолжали свой путь, хотя они шли в сторону падающих снарядов. Трамваи проходили с Васильевского острова и уходили туда же. Жизнь города ни в какой степени не нарушалась.
Я перешел Тучков мост и по Первой линии вышел на угол проспекта Пролетарской победы. Я увидел, что снаряды ложатся в глубине проспекта, но не на самом проспекте, а где-то в районе 11-й линии и глубже – в сторону 13-й, 15-й, 17-й и т. д. Где-то там что-то горело, и черный дым вздымался к небу. По проспекту движение прекратилось. Но люди никуда не прятались, они просто стояли у стен домов или в подъездах и подворотнях, дожидаясь, когда обстрел кончится.
Из ворот одного из ближайших зданий вышла группа девушек в белых халатах и косынках с сумками с красным крестом. Две из них несли пустые носилки. Я пошел вместе с девушками.
Мы шли по свежим следам разрушений. Один снаряд попал на самый проспект в районе 11-й линии, разворотив мостовую. Осколки снаряда сильно побили окна и стену здания по одной стороне проспекта, но, судя по тому, что ни в здании, ни вокруг не было никакого оживления, здание это было пустым.
Мы прошли немного дальше и в глубине 14-й линии, в сторону к Неве, увидели группу народа, окружившего и рассматривавшего что-то на панели. Девушки побежали в том направлении – и я за ними. Здесь лег тяжелый снаряд, разворотив панель и фундамент здания. Осколки камня, кирпича и известковая пыль покрывали панель. Блестящий осколок лежал среди известки. Я поднял его, он был еще теплый.
На панели лежала пожилая худощавая женщина. В скрюченной руке ее зажата была сетка, в которой виднелся хлеб, хвост селедки, торчащей из газеты, и какие-то кулечки. Несколько кровавых пятен расплылось на пальто возле бедра и плеча. Но погибла она от осколка, попавшего ей в голову. Ярко-красная, слепящая на солнце лужа крови растекалась по асфальту.
– Этой уже ничем не поможешь, – спокойно сказала одна из девушек-санитарок.
– Все равно надо убрать, – сказала старшая среди них.
Она быстро склонилась над женщиной и стараясь не запачкаться кровью, стала осматривать карманы ее пальто.
– Вот видишь – паспорт и деньги. Зина, посмотри ее адрес, отнесешь продукты и скажешь домашним… А где ж карточки? – рассуждала она сама с собой. Она расстегнула женщине кофточку на груди, запустила пальцы за лиф и извлекла засаленные хлебные и продовольственные карточки. – Ну вот они, слава богу. Отдашь и карточки. А то подумай, какое несчастье в семье – остаться без карточек…
Я вернулся на проспект и пошел к горящему дому. Снаряды ложились уже где-то в районе гавани. Горел деревянный, бревенчатый дом: его тушила не городская пожарная команда, а группа женщин и молодых людей из местной противопожарной дружины. Они, видно, не в первый раз занимались этим делом. Работало несколько брандспойтов. Парнишки, бесстрашные, полные презрения к огню, ловко растаскивали домик по бревнам и тут же окатывали их водой. Поразительно было не то, что обычные гражданские люди так споро и умело ликвидировали пожар, а то, что решительно никто, кроме меня, не наблюдал за этим зрелищем. Не было зевак возле пожара. Обстрел ушел дальше, люди, не запятые тушением пожара, просто шли по своим делам.
В течение этих первых дней моего пребывания в Ленинграде мне приходилось часто бродить по его улицам. На стенах зданий, на заборах, на дощатых обшивках окон подвальных этажей можно было встретить рукописные или отпечатанные на машинке объявления. Это были предложения обменять костюм, пли обувь, или золотые и серебряные предметы, или дорогую мебель на хлеб или продукты.
Было бы странным, если бы в блокированном городе не было попыток спекуляции. Но, как я впоследствии узнал, спекуляция в Ленинграде не приобрела и не могла приобрести широкого распространения. Спекулировать в ленинградских условиях мог только человек, обладающий хлебом и продуктами питания, то есть преступник, обкрадывающий государство, ибо только государственные органы обладали запасами хлеба и продуктов. Но преступника, изобличенного в такого рода преступлении, могла ждать только одна кара – расстрел.
В Ленинграде был и сохранился до нынешних дней рынок. Это рывок обмена вещей на хлеб и продукты питания. Это своеобразный «рынок неимущих»: обмениваются люди, которые решили отказаться от чего-нибудь одного по необходимости приобрести другое. Если мне нужны ботинки, я решил сегодня поступиться своим хлебным пайком. Но, конечно, меновая стоимость хлеба и продуктов питания настолько высока на этом рынке, что можно, к примеру, за кило хлеба приобрести часы, а за стакан клюквы дамскую рубашку.
В некоторых случаях такие меновые операции узаконены и регулируются государственными органами. Так, на рынке в Лесном я видел колхозниц, с разрешения местной власти меняющих натуральное коровье молоко на хлеб из расчета пол-литра молока за шестьсот граммов хлеба.
Но для того чтобы попять Ленинград и ленинградцев, нужно знать еще один факт. В течение всей блокадной зимы, весны и по сей день никто не торгует так продуктивно в Ленинграде, как книжные магазины. Тогда, в апреле, я был поражен количеством книжных киосков и просто вынесенных из магазинов на тротуар столиков со стопками книг, вокруг которых с утра до вечера сменялись покупатели. Известно, что до войны хорошая и даже не очень хорошая книга в нашей стране шла нарасхват. Книгу трудно было найти, ее почти невозможно было купить индивидуальному покупателю. Книги, издающиеся в Ленинграде, поступают теперь только на внутренний городской рынок: их не на чем и некуда вывезти. В течение зимы Ленинградское отделение Государственного издательства художественной литературы выпустило «Войну и мир» Л. Толстого, «Красное и черное» Стендаля, «Цитадель» Кропина и некоторые другие книги. Они разошлись немедленно.
Из Ленинграда эвакуировались сотни тысяч людей. Они не могли вывести с собой свои библиотеки и продавали их в государственные букинистические магазины. Появилась возможность приобрести книги, которые раньше почти невозможно было достать. И букинистические магазины торгуют очень бойко.
И все-таки самое сильное впечатление в эти первые дни производил внешний облик Ленинграда. Его сады, скверы, пустыри взрыты под блиндажи, щели, окопы, убежища. Он обладает зенитной артиллерией неслыханной огневой мощи, и, где бы ты ни шел, ты снова и снова натыкаешься на зенитки, замаскированные от наблюдения с воздуха, и вокруг них – обучающиеся расчеты то в армейской, то во флотской форме. Город обнесен сетью баррикад. Он покрыт дотами и дзотами, в домах его бойницы и пулеметные гнезда. Дети так же привыкли к проезжающим через город танкам, как к легковым и грузовым машинам. И только обилие газогенераторных машин свидетельствует о том, какую Ленинград соблюдает экономию в бензине. И днем и ночью над Ленинградом барражируют наши самолеты. Ленинградец привык к их звуку и так же легко, как опытный боец, различает звуки вражеского самолета, когда он появляется в воздухе. Так выглядела ленинградская улица в апреле.
На трамвае на фронт
В Союзе писателей я застал политрука, молодого загорелого парня в пилотке и сильно пропыленных сапогах. Он, видно, попал сюда издалека и очень торопился. Пот катил с него ручьями, и сквозь его суконную гимнастерку зимнего образца под мышками и на груди проступили темные пятна. Выражение глаз его было очень утомленное, он едва подымал почерневшие от бессонницы веки.
Группа молодых писателей окружала его, он записывал на бумажку их имена и фамилии.
– Куда вы собираетесь? – спросил я, здороваясь со своими товарищами, которых не видел еще с весны 1941 года.
– Поедемте с нами. Это политрук из части истребителей танков. Мы должны у них сегодня выступать.
– А где вы стоите? – спросил я политрука.
– Сейчас я вас запишу чтобы заказать вам пропуск в Политуправлении, поедемте к нам на фронт, – отвечал он.
– Это так внезапно. Пожалуй, я не успею собраться.
– А чего, собственно, собираться? Сядем на трамвай – и там. А завтра поутру вернетесь.
Не прошло и получаса, как мы уже ехали на трамвае к одному из участков Ленинградского фронта. Возглавляла нашу группу писательница Вера Кетлинская, псе наиболее тяжкие дни блокады выполнявшая с исключительной твердостью и мужеством работу секретаря Ленинградского отделения Союза писателей. Мы проезжали одной из исторических окраин Ленинграда. Здесь разрушения, причиняемые ежедневным артиллерийским обстрелом, были заметнее. И улицы, и дома несли на себе следы более частых попаданий. Улицы опоясаны были сетью баррикад. В различных пунктах, на перекрестках, у мостов выстроены были орудийные доты и дзоты. Почти во всех подвальных помещениях были поделаны пулеметные гнезда и бойницы.
Но район жил той же жизнью, что и весь город. Население никуда не переселилось и не стремилось переселяться из своего района. Так же работали магазины, булочные, столовые усиленного питания. На улицах так же были расклеены газеты, воззвания, афиши, так же играли дети. И трамвай был полон народа, возвращавшегося с работы домой. Негде было сесть. Наш политрук почти засыпал стоя.
– Вы устали? – спросил я его.
– Да, мало приходится спать. Часть наша разбросана по фронту. Я работаю как начальник клуба. Политико-просветительную работу приходится вести и в подразделениях, которые находятся на переднем крае, и на нашей основной базе, там где штаб и где мы обучаем резервы. Каждые сутки десятки километров исходишь пешком.
– Но вы удовлетворены своей работой?
– Еще бы! Так приятно доставить радость бойцу. К нам приезжают из города и лекторы, и докладчики, и писатели, и артисты. Вы увидите, как бойцы будут вам рады.
Мы доехали до конечного пункта трамвая. Здесь была военная застава, где проверяли документы. Но это еще не был конец жилой зоны. Километра два мы шли еще по населенным улицам, жители этого района имели постоянные пропуска. Но этот участок района отличался от предыдущего тем, что здесь повсеместно стояли воинские части. Здесь было больше военных, чем гражданских людей. Этот район был уже густо укреплен и обнесен сетью различных противотанковых препятствий.
Мы прошли еще несколько застав, где у нас проверяли документы, и наконец подошли к последней заставе почти за городом, где уже не было ни одного гражданского человека. Мы попали в дальние эшелоны одного из участков фронта.
Уже вечерело. На переднем крае началось боевое оживление – предвестник ночных боевых действий. Доносились звуки пулеметной и ружейной стрельбы, то смолкавшие, то возникавшие снова с удвоенной и утроенной силой. Где-то на правом фланге развертывалась артиллерийская дуэль.
Часть, в которую мы прибыли, была своеобразной и разносторонней школой истребителей танков. Инициатором этой школы был командир части майор Заводчиков, старый кадровый командир, участник гражданской войны, широкодушный, полный народного юмора, русский хлебосол, охотник, собаковод и любитель природы.
Пока шел наш литературный вечер, наступила ночь. На различных участках на переднем крае завязалась ожесточенная перестрелка. Наша артиллерия и артиллерия противника тоже вступили в дело, и под конец уже трудно было расслышать выступающих на вечере литераторов.
Майор Заводчиков, комиссар части и я расположились спать во временном бараке среди лесочка. Потушив свет, мы открывали окна. Ночь была ясная, звезды мерцали в небе. Пушки били так близко, что казалось – барак вот-вот рассыплется.
Спать не хотелось. Майор Заводчиков все расспрашивал о писателях, которых знал и почитал. Он очень любил Пришвина, как знатока природы и охоты, а вместе с детским писателем Чарушиным, умевшим так просто и хорошо рассказать детям о природе и о животных, он не раз охотился.
Я всегда люблю эти ночные разговоры на фронте, когда люди естественно и просто раскрывают свою душу и оборачиваются друг к другу самыми лучшими своими сторонами.
– Да, был я совсем молодым парнем, когда сражался здесь же, в этих местах, – говорил майор Заводчиков. – Это мои родные места, сколько раз я охотился тут… Тогда, в восемнадцатом году, мы дрались с Юденичем. Это была гражданская война, она шла по всей стране, и не было ничего странного в том, что вот мы сражаемся здесь с белогвардейцами. Могли ли мы думать тогда, что немцы… Немцы! – воскликнул он вдруг с заклокотавшей в его голосе ненавистью, – будут под самым Ленинградом, будут топтать наши родные земли, рушить наши памятники, наши святыни. Видели бы вы, что они сделали с Пушкиным, Павловском, Гатчиной, Петергофом! Сволочи, сволочи!..
Эти слова майора Заводчикова, вернее, это чувство; владевшее им, я вспомнил много времени спустя, в совершенно иных условиях. Я находился на артиллерийском наблюдательном пункте в городе Колпино вместе с подполковником артиллерии Шубиным. Город Колпино, где находится знаменитый в истории России Ижорский завод, прославился своей величественной обороной, выделяющейся даже среди многих славных дел ленинградцев. Когда немцы подошли к Колпину, рабочие-ижорцы решили лечь костьми, а не сдавать ни завода, ни города. И вот фронт пролег под самым городом, город и завод подвергались систематическим бомбежкам с воздуха и не прекращающемуся ни днем, ни ночью артиллерийскому обстрелу. Ижорцы нескольких поколений, от грудных детей до глубоких стариков и старух, гибли от осколков вражеских бомб и снарядов. Но Колпино по-прежнему находится в руках ижорских рабочих, а завод работает несмотря ни на что.
Колпино сильно разрушено. В то время, когда мы с подполковником Шубиным находились на артиллерийском наблюдательном пункте, враг методически, бесцельно, бессмысленно бил из полевых пушек по деревянным домикам и баракам. В нескольких километрах перед нами, почти на окраине города, пролегал наш передний край, – там шла оживленная перестрелка. Но мирная жизнь в городе не прекращалась. Женщины на пруду полоскали белье. Две девушки на перекрестке что-то говорили друг другу, смеясь. Старуха в черном платке медленно шла по улице, неся на руках полугодовалого внучонка. Внучонок спал.
Я понял, что наши женщины не то что привыкли к варварскому разрушению их жилищ, к гибели близких, – к этому привыкнуть нельзя, – но они относятся к врагу с презрением. Да, то, что они испытали, было чувство глубокого, органического презрения к врагу.
С подполковником Шубиным мы рассматривали на карте расположение всего Ленинградского фронта, и по моей просьбе подполковник Шубин, указывая рукой в пространство, помогал мне понять по местности то, что мы видели на карте.
– Ну, Петергоф, – вы знаете, он где. Его, конечно, отсюда не видать. Вот в том направлении будет Стрельни, – в Стрельне немец. Вон Пулково, в Пулкове – немец, а высота наша. Там вон будет Пушкино, видите лесок? В Пушкине – немец. А это вот уже Колпино. В Колпине, как видите, мы… – Вдруг он обернулся ко мне и с сердцем сказал: – Говорю вот – Стрельня, Пулково, Пушкино и точно сам себя бью ножом в сердце. Ведь это же все наши родные места! В этих местах мы росли, учились, любили. А для человека, который не жил здесь, все равно одни названия этих мест звучат, как Россия, как мать, как колыбельная песня… Все загадили, осквернили. Обрекли на муки голода наших детишек, жен, матерей! Ну, да ладно, – вдруг махнув рукой, с волнением сказал он, – раз уж зашли к нам, не уйдут от нас живыми.
Это было точно продолжение ночного разговора с майором Заводчиковым. Подполковник Шубин говорил даже почти теми же словами. Видно, это чувство одинаково жило в их душах, как и в душах сотен тысяч и миллионов русских людей.
Командиру батареи, находившемуся здесь же, на наблюдательном пункте, было не до наших разговоров. Он был занят своим делом. И пока говорил подполковник Шубин, в речь его все время врывалась артиллерийская команда, которую командир батареи кричал в трубку резким фальцетом. Наши орудия гремели где-то за нашей спиной, и видно было, как на переднем крае немцев ложились гулкие и черные разрывы наших снарядов.
«Хорош блиндаж, да жаль, что седьмой этаж»
Вечером первого мая вместе с другими ленинградскими писателями я выступал по радио. В Ленинграде, как и во всей стране, Первое мая было рабочим днем. Но, несмотря на то, что все учреждения и предприятия работали, ленинградцы ощущали этот день как праздник. Днем на солнечных улицах чувствовалось повышенное оживление. На вечер не назначили никаких собраний и внеочередных работ, чтобы дать возможность по рабочей ленинградской традиции отметить праздник хотя бы у себя дома.
Надо представить себе всю тяжесть ленинградской зимы в период блокады, чтобы понять, какое значение для ленинградцев имело радио. В самую жестокую пору зимы, – когда ленинградец, отрезанный от всего мира, разобщенный со своими товарищами отсутствием транспорта в обледеневшем городе, сидел у себя в холодной квартире, греясь у железной печурки, – радио связывало его со всей страной, со всем миром и включало его в общую боевую и трудовую жизнь блокированного города.
Он слышал по радио голоса своих политических деятелей, прославленных командиров и героев обороны, голоса известных ему писателей и артистов. По радио он узнавал, когда городу угрожает наибольшая опасность, и подымался на призыв рупоров; радио информировало его обо всем, что делается в стане врагов и какой отпор врагу дают сыны Ленинграда на фронте.
Но, для того чтобы радио могло выполнять эту свою роль, его должны были обслуживать, поддерживать люди, находящиеся в таких же суровых условиях жизни, как и все остальные ленинградцы. Что же это за люди, нашедшие в себе силы вести, не прекращая ни на минуту, эту работу исключительного интеллектуального напряжения?
С такими мыслями поднимался я по каменным ступеням промерзшего здания Ленинградского радиокомитета.
На простенке одной из лестничных площадок висел свежий первомайский помер местной стенной газеты с любовно и наивно раскрашенным заголовком. Среди прочего материала я увидел портрет девушки с прямым и ясным взглядом крупных глаз и ниже портрета – обведенный черной каймой некролог, посвященный этой девушке. Некролог скупо говорил о том, как эта девушка в тяжких условиях зимы день за днем, недоедая, недосыпая, коченея за письменным столом, вела свою редакторскую работу. Потом, по заданиям Радиокомитета, она выехала на фронт и была убита. Это была одна из тех юных дочерей нашего народа, память о которых будет вечно жива в народном сердце. Рядом с некрологом было помещено наивное, трогательное и теплое стихотворение, посвященное ей, – одно из тех стихотворений, которые в иных случаях действуют с более разительной силой, чем стихи мастера.
Здесь меня перехватил один из редакторов художественно-литературного вещания.
– Ты пришел слишком рано, поднимемся к нам, – сказал он, с необыкновенной энергией подхватывая меня под руку.
В этом молодом человеке решительно не было ничего «дистрофического». Он почти вознес меня на шестой этаж, но это было еще не все: промчавшись какими-то коридорами и закоулками, мы по темной узкой лестничке поднялись еще выше. Фактически это был уже чердак, но чердак, когда-то раньше хозяйственно превращенный в жилое помещение с множеством комнатушек «для одиноких».
– Видишь ли, я тебе все объясню, – столь же стремительно, как он двигался, говорил редактор литературного вещания. – Когда началась вся эта блокада и вся эта чертовская зима, мы все думали, что это через две-три недели кончится, и жили и спали там, где захватит работа… Я хотел было сказать – и ели там, где захватит работа, – со смехом перебил он себя, – но вовремя вспомнил, что мы тогда ничего не ели. Так вот, завалишься где-нибудь в кабинете на диване, укроешься шубой, да и пересчитываешь зубы всю ночь. Потом нам это надоело. Черт с ней, с блокадой! А может, она продлится еще год? А может быть, два? Надо жить. И тогда мы оборудовали себе этот пустой этаж под жилье… Так и живем здесь коммуной. Вот изволь-ка посмотреть!
Он вытащил меня на балкончик, и с этого балкончика я увидел, что все здания и крыши вокруг Радиокомитета исковерканы снарядами. Их упало здесь несколько десятков, и потому, с какой методической целесообразностью они ложились, видно было, что враг целился именно в это здание Радиокомитета, но так ни разу и не попал.
– Вот это был единственный недостаток нашего жилья, – уж слишком близко к господу богу, – весело говорил редактор. – Но, поскольку мы сволокли сюда всякую изящную мебель и оборудовали кровати, мы уже отсюда не слезали. Только, бывало, ляжешь ночью вздремнуть, а он и начинает грохать. Наше жилье ходуном ходит. Мы даже поговорку сложили: «Хорош блиндаж, да жаль, что седьмой этаж». Но ничего, живем. Впрочем, в наших комнатах ужас до чего безобразно, а я тебя сведу к Ольге Берггольц, у нее, по крайней мере, уютно…
В этом блиндаже на седьмом этаже мне и привелось отпраздновать Первое мая 1942 года. После наших выступлений собралась в комнатке у поэта Ольги Берггольц группа писателей и работников Радиокомитета на товарищескую вечеринку.
Вокруг меня сидела молодежь – бесстрашная, веселая, деятельная, энтузиастическая ленинградская молодежь, которую не могли сломить ни голод, ни холод, ни бомбардировки, ни артиллерийский обстрел, и вообще никакая сила в мире. Я возьму на себя смелость сказать, что из всех вечеринок в моей жизни эта была одной из самых жизнерадостных и одухотворенных. Она началась с тоста: «За человечество и за отечество!» И уже не спускалась с этих высот.
– Рассказывайте мне, как вы жили и работали, рассказывайте, сколько хотите и в каком угодно порядке, – все просил я своих собеседников.
– Ну что ж, сначала у нас, как полагается, был большой штат, все было очень импозантно, были артисты, оркестры, докладчики, пропагандисты, лифт работал, все было, как у людей, все было великолепно, – рассказывал все тот же редактор литературного вещания. – В сентябре замкнулось кольцо блокады. Ну и черт с ним, замкнулось – так разомкнется! Никто из нас не верил, что это может быть длительным. Нас тогда сильно бомбили с воздуха и начала обстреливать артиллерия. Ну и черт с ним! На то война! Еще можно было зайти поужинать в «Асторию», и там, черт побери, еще играл джаз! Потом все это внезапно кончилось, и пришлось потуже затягивать пояса. Но в конце концов все мы были здоровые люди, работы хоть отбавляй. Никто о желудке не думал. Стало меньше хлеба, нет мяса, есть только каша, каши становится все меньше, – ну что же поделаешь, на то война. И вдруг на глазах стали выбывать люди, один работник за другим. Мне сейчас трудно назвать тот день, когда я сам почувствовал впервые, что у меня закружилась голова и что я не могу свободно подняться с этажа на этаж. И я впервые подумал о том, что надо очень расчетливо и экономно расходовать свои силы, чтобы сделать все, что тебе положено.
– Главное было в том, чтобы заставить себя забыть о голоде и работать, – сказала Ольга Берггольц, – работать и поддерживать в твоем товарище этот постоянный огонь работы, который в наших условиях был главной жизненной силой. И все мы, кто мог работать, стали работать на началах полной взаимопомощи и взаимозаменяемости. Все, что мы получали, мы соединяли вместе. Главное было в том, чтобы незаметно поддержать наиболее слабого. Отсюда началась и окрепла наша дружба. Я, как женщина, может быть, выдержала бы дольше других, но у меня умирал от голода муж, все приходилось относить ему, а товарищи мои отдавали мне все, что могли. Посмотри, какую записку написал мне в январе вот этот господин, – указала она на бледного, застенчивого юношу с умными карими глазами, сидевшего вместе с нами за столом.
Ольга Берггольц подошла к письменному столу и, порывшись в ящике, вынула клочок бумажки, на котором было нацарапано карандашом: «Оля! Я достал тебе кусок хлеба и еще достану. Я тебя так люблю».
– Пойми, что это было не объяснение в любви! – с глубоким душевным волнением сказала Ольга Берггольц.
Да, я понимал, что это было не объяснение в любви, а это было проявление той самой высшей человеческой любви, которая только может соединять людей на земле.
Я должен сказать здесь несколько слов о самой Ольге Берггольц.
Она писала до войны. Опа писала лирические стихи, стихи и рассказы для детей. Видно было, что она человек с дарованием, но голос у нее был тихий и неоформленный. И вдруг ее голос зазвенел по радио на весь блокированный город, зазвенел окрепший, мужественный, правдивый, полный лирической силы и неотразимый, как свинец. У нее умер муж, ноги ее опухли от голода, а она продолжала ежедневно писать и выступать. И в ответ на ее стихи к ней посыпались письма от рядовых ленинградцев – товарищей по горю и борьбе. Ею была создана поэма «Февральский дневник» – одно из самых правдивых и проникновенных произведений о Ленинграде и о ленинградских временах блокады. Сила этой поэмы в том, что она говорит не о выдающихся людях Ленинграда, а о самом обыкновенном, рядовом ленинградце. В поэме есть выражение: «слезы вымерзли у ленинградцев». Да, слезы вымерзли у ленинградцев! Я ни разу не видел ленинградца, плачущего о смерти близкого человека и вообще в тяжелые минуты жизни, но я не раз видел слезы на глазах ленинградца, большого и малого работника, сурового бойца и юной девушки, когда кто-нибудь по справедливости оценивал их великий безыменный труд.
– Яша! Расскажи, как ты организовал симфонический оркестр, – обратились все к бледному, застенчивому юноше.
– Чего ж тут рассказывать, – засмущался Яша.
– Нет, ты расскажи.
– Ну, вот, можешь себе представить, – обратился он ко мне, – обледеневший город, немец под городом, ежедневно обстрел, трамвай не ходит, время суровое – мы думали, музыка неуместна в такие дни. И всё агитировали с утра до вечера. Ну, агитаторов тоже не хватало, выпадали целые часы молчания, когда только один метроном стучал: тук… тук… тук… тук… Представляешь себе? Эдак всю ночь, да еще и днем. Вдруг нам говорят: «Что это вы эдакое уныние разводите? Хоть бы сыграли что-нибудь». Говорят, это Жданов сказал. Тут я и стал искать по городу музыкантов. В городе было много прекрасных музыкантов, но все они не могли найти себе применения и изрядно голодали. Можешь себе представить, как оживились эти люди, когда мы стали вытаскивать их из темных квартир. Боже, до чего многие из них отощали! Это было трогательное до слез зрелище, когда они извлекли свои концертные фраки, свои скрипки, виолончели, флейты и фаготы и здесь, под обледеневшими сводами Радиокомитета, начались репетиции симфоний Бетховена и Чайковского. Мы могли их организовать и платить им деньги, но не могли их кормить, потому что у нас самих ничего не было. Тогда мы пошли в Комитет по делам искусств, у которого была своя столовая. Мы сказали: «У нас есть оркестр, он может выступать не только по радио, но и в зале Филармонии. Давайте так: наш оркестр, а каша – ваша, и он будет выступать за совместной маркой». Так начались в Филармонии знаменитые симфонические концерты под управлением Элиасберга. Кстати, нельзя ли добыть партитуру Седьмой симфонии Шостаковича?
Я присутствовал при том самом первом разговоре, когда возникла мысль о возвращении Седьмой симфонии Шостаковича на ее родину, в Ленинград. Эта симфония теперь утвердилась на своей родной почве и с успехом исполняется в ленинградской Филармонии.
– А сейчас что вы готовите? – спросил я Яшу.
– А сейчас, назло фашистам, мы готовим мировой джаз. Джаз будет – во!
– Да, черт побери, главное, что мы ни на минуту не сомневались, что мы вылезем, обязательно вылезем из этой проклятой блокады, – сказал редактор хроники. – Я помню, как в самые страшные времена мне чудом удалось раздобыть бутылку водки. Вот мы и собрались вокруг нее. Только что вышел семьдесят седьмой выпуск хроники. Я поднял тост – за сотый выпуск. Тогда этот тост казался верхом оптимизма и самонадеянности. Но все были настроены так же, и все с энтузиазмом выпили.
– Позвольте, а какой у нас сегодня был выпуск? – спросил кто-то.
– Двести сорок четвертый.
– Так выпьем, черт возьми, за пятисотый!
И все мы, писатели и работники радио, выпили за пятисотый номер хроники.
Моя сестра
Утром следующего дня я был разбужен Тихоновым по совершенно неожиданному поводу:
– Пришла девушка, называет себя твоей племянницей. У тебя есть здесь племянница?
Я быстро оделся и вошел в комнату к Тихоновым. Меня действительно ждала племянница, дочь моей двоюродной сестры, которую я никак не предполагал встретить в Ленинграде. Ее муж, штурман дальнего плавания, давно уже плавал в дальневосточных водах. Девушка была очень худа и бледна, очень просто одета, и, видно, ей стоило большого самообладания не показать, что она очень смущена.
– Как вы нашли меня?
– Мы услышали твое выступление по радио, и в Союзе писателей я узнала твой адрес.
В одно мгновение я представил себе, как тяжела могла быть жизнь в блокированном Ленинграде одинокой, не служащей женщине с дочерью, ученицей школы. У меня еще оставались кое-какие продукты, я быстро собрал все, что мог, и мы отправились на квартиру к сестре.
Двоюродная сестра моя является последней представительницей семьи Сибирцевых – известных дальневосточных революционеров. Ее старший брат Всеволод был вместе с крупнейшим военным и политическим деятелем Дальнего Востока, вождем дальневосточных партизан, Сергеем Лазо, сожжен японской военщиной в паровозной топке в 1920 году. Другой ее брат, Игорь, погиб в бою с белояпонскими войсками в декабре 1922 года, погиб смертью героя: будучи ранен в бою в обе ноги, преследуемый кавалерией, он застрелился, не желая сдаваться в плен.
Двоюродная сестра моя не была революционеркой, как ее братья, она была обыкновенным, рядовым советским служащим: служила на телеграфе, работала корректором в газете, работала в качестве счетовода, а в последние годы перед войной была домашней хозяйкой – воспитывала дочь и несла обычную, рядовую общественную работу.
Именно потому, что жизнь моей сестры и ее дочери типична для жизни любого рядового служащего и так называемого «иждивенца», то есть неработающего члена семьи, я позволю себе рассказать здесь, как прожили моя сестра и племянница зиму 1941–1942 года в Ленинграде.