Текст книги "Собрание сочинений (Том 4)"
Автор книги: Альберт Лиханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 35 страниц)
Мама за три года не нашла и часу, чтобы повидать сына. К той поре, когда требовалось исполнить условия обязательств, ее не оказалось дома: она уехала в отпуск.
Нежеланный так и остался нежеланным, несмотря на старания женских рук.
* * *
Вера Надеждовна:
– Мы, конечно, знаем, что детям у нас хорошо – но лишь в сравнении с жизнью семей, откуда они к нам попали. Знали бы вы, как расцветают наши бутончики, когда их коснется настоящее тепло...
* * *
Настоящее тепло.
Думая о нем, первая мысль, какая стучит в голову, – о неравновесии, о вечном неравновесии в этом странном мире.
Одной счастье дано в руки – она, слепая, счастье за беду признает, понять, глупая, не может, что минутная душевная неуютность, которая ей досталась, минует, забудется, а вечное, непреходящее – жизнь маленького существа, любовь, материнство, – они навеки, навсегда; это и есть подлинная и великая ценность.
Другой мудрость эта ясна, потому что выстрадана в долгих муках и тщетном ожидании, а вот теплого дыхания под рукой, милого, невнятного гульканья, ощущения тока живительного, которым можно означить посасывание мягкими и нежными губами материнского молока, – не дано, что делать, бывает же так немилосердна природа к иной женщине!
И вот есть очередь – в каждом, почитай, значительном городке.
Очередь к весам этим, где любовь одних стремится уравновесить нелюбовь других, где необоримая жажда быть матерью стремится утолить себя обесцененным, непознанным, отвергнутым благом, где доброта людская выравнивает тяжесть неправедных гирь несправедливости и отчуждения, очередь к весам равновесия между злом и сердечностью не угасает, не прерывается, не тает.
И вот настает день, когда к малышу приходит женщина и говорит, вся в слезах:
– Доченька, я за тобой пришла, собирайся скорей!
Немыслимое, совершенно непонятное дело, откуда малыши, двух– и трехлетки, понимают и ждут этого! Ведь и женщины и мужчины, решившие усыновить или удочерить ребенка, говорят эти слова без лишних свидетелей, в кабинете главврача, например, и ребятишек стараются поскорей убрать с глаз остальной ребятни, чтобы поспокойней, чтоб без слез, – а вот, поди ж ты, неясными невидимыми флюидами, что ли, какими невидимыми золотыми нитями – но вот передается, протягивается от тех, кто ушел, к тем, кто остался, ощущение вечного ожидания, вечного желания, бесконечной мечты: вот войдет в группу человек – мужчина, а лучше – женщина, и скажет:
– Где тут мой сынок?
– Заждалась, моя доченька!
Они глядят во все глаза на всякого входящего.
И каждому мужчине говорят, чуть обождав:
– Папа!
И каждую женщину зовут, вглядевшись:
– Мама!
* * *
Да, они расцветают, те, кого усыновили, удочерили.
Вера Надеждовна:
– За полгода происходят поразительные метаморфозы. Отстававшие в развитии на год, полтора, догоняют своих сверстников из обычных семей.
Но статистика этого, совершенно конкретного Дома ребенка, фиксирует следующее: половина всех детей сдана сюда до трех лет, но вот заберут к трем годам домой, выполнят условия договора лишь единицы.
Еще нескольких малышей усыновят, удочерят – этим повезет больше всего. Ведь они – долгожданные.
* * *
Кто – усыновители? Какие они?
Люди не вполне юные – все больше к тридцати. Старше бывают реже, и это понятно. К сорока, а то и к пятидесяти жизнь людей окончательно установилась, ломать ее бывает сложней, да это и рискованно – в пятьдесят становиться родителем маленького ребенка – не у всякого хватит сил, а порой и жизни, чтобы успеть поставить малыша на ноги, выпустить в мир, вырастить до полной самостоятельности.
Так что сама жизнь – и я с ней вполне согласен – определила оптимальный возраст родителей, решивших взять ребенка. Раньше – нельзя, еще многое неясно, в том числе между самими супругами, нет еще семейной стабильности, в том числе и материальной, а к тридцати все прояснилось, и, если своих детей нет, надо решаться: или сейчас, или никогда.
О женщины, исполнившие чужой долг, – да будут благословенны ваши имена, женщины, не родившие, но воспитавшие, – да славится ваш неэгоизм, ваша самоотверженность, готовность одарить теплом и лаской дитя, созданное другою; да будет полной всегда великая чаша вашего материнства!
Легко ли, просто ли стать хорошей матерью не тобой рожденного ребенка? Думаю, мужской этот вопрос, безответный. Чувство материнства лишено практицизма пользы и непользы, расчета простоты и сложности, как всякое, впрочем, высокое чувство. Не "легко", не "просто" – слова эти не подходят в суждениях на такую тему. Есть или нет – и все. Есть или нет это чувство, которое начисто лишено всякой страховки, оглядки, расчета.
Коли женщина решила стать матерью, хоть и не своего ребенка, материнский инстинкт в ней точно тот же, если бы она приняла решение этого ребенка родить сама. И уж коли решила, то разве думает кто-то: трудно тебе или легко, просто или сложно? Появилось дитя, и все этим сказано, – и радость, и приговор тут, в желании и решении, сразу заключены.
Уже я сказал: есть очередь в здравотделе. Характеристики, справки о здоровье и жилплощади, разные остальные бумаги. Но есть еще очередь сердца, неофициальная, и о ней надобно написать прежде всего.
Толкуя с Верой Надеждовной, передвигаясь из комнаты в комнату, из группы в группу, видел я женщин – постарше и помоложе, и проводница моя, понизив голос, не раз и не два говорила мне:
– И эта тоже. И эта...
Помоложе и постарше, хрупкие, худенькие и поплотнее, разноликие и, ясное дело, с характерами непохожими, все они тем не менее чем-то походили друг на друга, что-то общее было в выражении лиц, точнее – общее было, наверное, в состоянии души, и уже состояние души отражалось лицом: ожидание, твердость и благодарение, странно смешиваясь между собой, рождали тихую, но какую-то глубокую улыбку.
Было бы высокопарностью и неправдой сравнивать эту улыбку с выражением лица мадонны, хотя стереотип ассоциаций и подталкивал к такой параллели. Но – нет, здесь все выходило проще и правдивее: принимая решение любви, о высоком не думают; напротив, думают о практическом, о, если хотите, обыкновенном.
Но кто же эти женщины?
Бросив любимое дело, бросив все, кроме главной своей цели, они идут сюда работать нянечками – их всегда, кстати, недостает, – чтобы видеть детей, всех детей, чтобы присмотреться к ним, выбрать единственного, а потом уйти с ним отсюда – навсегда.
Так уж выходит – и я полагаю, это справедливо – очередь они как бы минуют.
Кстати, об этой очереди, ее характере. Дети ведь, ясное дело, не предметы, тут не может быть такого положения, когда одного ребенка предлагают нескольким: выбор здесь нравственный, душевный. Так что стихийный женский почин, по которому, все бросив, идут они поработать в Дом ребенка на самую непритязательную, самую хлопотную и самую трудную службу, надо только приветствовать и поддерживать. Все, что не слепо, все, что серьезно и обдуманно, – надо поддерживать в этом Доме, всему помогать.
Женщина, решившая взять ребенка, тут как бы окунается с головой в правду – трудную правду. Понимает, какие дети, узнает – чьи. Укрепляется душой и сердцем в понимании, сколько надо отдать своему будущему сыну, своей завтрашней дочке. Что и говорить, есть возможность взвесить на весах собственной совести силы свои, свои душевные возможности, свою решимость.
Вера Надеждовна говорит, что не помнит случая, когда женщина, решившая исполнить долг, отступала бы, ушла, передумав.
Много, много вчерашних малышей, теперь уже подросших, а то и вовсе взрослых, самостоятельных, имеющих свои семьи, своих детей, и знать не знают, что подняты они из покинутости, из забвения, из предательства сердцем и святой силой материнства не рожавших их женщин.
На эту тему порой возникают суждения – разнообразные, противоречивые точки зрения, исповедующие – надо или не надо знать повзрослевшему ребенку свою реальную, подлинную судьбу.
Я – за святое неведение, за возвышающую душу неправду, хотя, что и говорить, в соседствующих, рядом лежащих историях и иных возрастных – для детей – группах правда – единственное болеутоляющее лекарство. Что же касается детей, усыновленных при собственноручном "отказничестве" их действительных матерей, право нравственного и общественного вето здесь должно действовать безотказно и всегда. Даже мать, вырастившая ребенка, не может владеть правом нарушения молчания.
Может, следует брать документально такое обязательство?
Могут спросить, не надуманный ли это вопрос. Ведь здравый смысл, разум и много иных добродетельных качеств не позволяют матери идти против ребенка, да, в сущности, и против себя. Но жизнь сложна. Сложнее иных наших, самых чистых намерений.
Бывает, распадаются семьи, где есть усыновленный ребенок, и отец мстит матери таким вот болезненным, тяжким способом. Бывает, мать делится тайной с друзьями, а они предают. Да, собственно, тайну эту трудно сохранить в наш век плотных человеческих взаимосвязей.
Так что в случае, где родители стремятся к тайне усыновления, надо бы создать законодательную основу для ее сохранения. Половина ведь дела сделана – чей он на самом деле, ребенок не знает. Хорошо бы сохранить и вторую половину тайны.
Конечно, усыновленный, удочеренный ребенок чаще всего, став взрослым, и слышать не желает о реальной родительнице, даже если и узнает свою тайну. Но жизнь действительно сложна, однозначный и желательный вариант не всегда единствен, а потому додумать и дорешить эту проблему, по моему разумению, стоило бы.
* * *
Я говорю об этом так настойчиво потому, что, получив разрешение, зашел в один дом, точнее, комнату, чтобы утвердиться в подлинном, бескорыстном чувстве.
Им было уже за тридцать, я знал это заранее, однако отдельной квартиры они еще не имели, хотя очередь уже подходила, и жили в пятнадцатиметровой комнате двухкомнатной квартиры, с соседями.
Повод я избрал другой, представился агитатором, благо дело было накануне местных выборов, точнее, переизбрания выбывшего депутата, и я зашел в эту комнату под вечер, чтобы хоть краем глаза, хоть ненадолго повидать добрых людей и попытаться, если выйдет, определить меру их счастья.
Комната была чистой, ухоженной, хотя обставленной скромно, даже чуть скромнее скромного по нынешним временам: двухспальная железная кровать с круглыми никелированными набалдашниками, на ней гора расшитых подушек мал мала меньше, видать следы бездетных лет, зато для ребенка кроватка деревянная, по самому последнему образцу, рядом детский низенький столик с игрушками и цветными книжками – все это не лежало в музейном порядке, а было небрежно раскидано; ясно, что тут царствовал маленький, впрочем, подросший уже – властитель дома.
Хозяин сидел в майке, чинил настольную лампу, увидев постороннего, накинул рубашку, приветливо шагнул навстречу, подставил стул. Хозяйка быстро навела порядок на детском столике, подала мне повод заговорить о сыне.
– Озорует? – спросил я.
– Ой, что вы! – мягко, как-то сразу углубляясь в себя, в свои мысли, заговорила она. – Он у нас не баловник. – И тут же сама себе запротиворечила: – Но какой же ребенок без баловства? От этого только радость.
Муж молчал, едва улыбаясь, поглядывал на жену, поглядывал на игрушки, на столик, на детскую деревянную кровать, потом пояснил, что скоро вот получат отдельную квартиру, мебель обновят, возможность такая есть, просто ждут ордера.
– А малышу, – спросил я, – обновили, ордера не дожидаясь?
– Ну, это понятно, – удивился муж, и снова блуждающая улыбка появилась на его лице: жена протягивала мне стопку детских акварельных рисунков. Как всегда у всех детей, красное солнце во всю страницу, зеленые солдаты на синей траве, грузовик последней марки – КамАЗ с прицепом.
В тот миг послышался вой с лестничной площадки, торопливый, не желающий ждать звонок, мать кинулась в прихожую, втащила зареванного пацана. Вой переходил в звук сирены – протяжный, не меняющий тона, на коленке горела ссадина, и женщина гладила мальчишку, приговаривая:
– У серой вороны боли, у сороки-белобоки боли, у злой собаки боли, а у Васеньки – пройди!
Откуда-то из-под ее ладони сверкнул блестящий глаз, властитель, видно, только заметил меня, вой сирены тотчас смолк, и не то чтобы испуганный, скорее смущенный голосишко, хрипловатый от воя, но совершенно не страдающий, неожиданно произнес:
– Ты чо, мам, я ведь не маленький!
Нет, что там толковать, велик Толстой: все счастливые семьи похожи друг на друга.
И не нужна, вовсе не нужна этому счастью нечаянно выболтанная правда.
Да сохранится тайна нежности и любви...
* * *
Опять и опять – помимо воли, помимо желания – мысль возвращается на старый круг.
– Выходит, материнство, – спрашиваю я Веру Надеждовну, – вовсе не обязательно связано с рождением собственного ребенка? И мать – не та, что родила, а та, которая вырастила? Можно быть матерью, не родив, но воспитав ребенка, и не стать матерью, только лишь родив?
– Да, – отвечает она. – По нашему опыту – да. Материнство, помедлив, произносит она важную фразу) – состояние не родственное, не физиологическое, а нравственное. Материнство, кроме всего прочего, еще и состояние души.
* * *
Как удивительна жизнь! Какие парадоксы подбрасывает она – только поспевай думать.
Место нянечки в Доме ребенка оказывается плоскостью, где уживаются свет и тень – враз, не исключая, не отталкивая друг друга.
Про свет – все ясно. Это женщины, ищущие материнства.
А тень?
Матери, лишенные материнства.
Что делать, бывает – и нередко – так поворачивает жизнь, на такую колею, где однозначному суждению не место. И вот Дом ребенка берет в нянечки настоящую мать, лишенную родительских прав. Почему? И правильно ли это?
Дом ребенка не педагогическое, а медицинское учреждение, особых педагогических задач перед собой здесь не ставят, к тому же рассчитанных на беспутных матерей, но, как говорилось уже, нянечек не хватает. И выходит, опять жизнь как бы сама, стихийно правит событиями – порой неплохо, убедительно правит.
Суд лишил женщину родительских прав. Некоторых, даже пьющих, это крепко прошибает: что и говорить, лекарство сильное, урок поучительный. Погоревав, попив, порыдав, заправившись, как правило, еще разок, для храбрости, иная мать спешит навестить свое дитя, и не раз во дворе Дома разворачивались сцены, где горестное крепко мешалось с недостойным.
Своя вина – позади, обочь, ее не видно, и вот стучит мать, опозорившая сама себя, в запертую дверь: "Отдайте ребенка! Покажите хотя бы, смилуйтесь".
По закону положено вызвать милицию, бывало, впрочем, и так. Но бывало, события разворачивались по-иному, это уже зависит от того, чего в женщине больше – материнства или пьянства.
После истерики, после скандала, бывало, приходили притихшие, покорные, пристыженные. Клянчили: возьмите хоть кем, лишь бы при нем, при родименьком.
Пробовали, ставили условие: хоть раз выпьешь, ноги твоей здесь не будет. Рисковали. И риск оправдывался.
Что значит – открыть дверь такой матери? Да прежде всего это значит: она попадет в коллектив, в обстановку, в климат соответствующий, а климат тут означает только одно: неугасающий огонь любви к чужому ребенку, который становится родным, неутихающий – женский же – суд над матерями, которые сумели, смогли или лишиться собственных детей, или бросить их.
Поговорят о том о сем женщины – врачи, сестры, нянечки, – помянут, может, вчерашнюю передачу по телевизору, новый фильм, какая у кого обнова да семейные новости, а потом снова на старый круг: все о ребятишках да о ребятишках, о здоровье их, да кто заболел, а кого уже выходили, о совести людской и об отсутствии ее.
Женская среда, если это нормальная среда, без конца жалеет ребенка, щадит его, обсуждает бессчетные варианты помощи, и в среде благонравной этой жалости к ее, в числе остальных, ребенку мать, лишенная своих прав, если даже и не до конца, если даже и неглубоко, а все же устыдится жизни своей, ее образа – всенепременно устыдится.
Другое дело, что результат стыда тоже бывает разный. Иная вовсе больше не придет, и кто-то увидит ее на улице в непотребном, хуже прежнего, виде. Другая исчезнет на два дня, ухнет в прежнюю муть, потом назад выскочит – явится побитая, примолкшая, и это вроде катарсиса, очищения – трет тряпкой полы, работает, себя не щадя, наоборот, кажется, даже истязая.
Непросто перевоспитание самоосознанием, нет у него четко означенных берегов, бывает и насмарку все идет, ну что поделаешь?
В конце концов конкретной педагогической цели – перевоспитать взрослую – тут никто не преследует, скажем еще раз, но, коли дают человеку шанс и он этот шанс примет, плохого тут не отыщешь, а польза громадная.
Да, польза великая. Еще один несмышленыш получает возможность вернуться к матери.
* * *
И вот вам картинка – реальная, из жизни Дома.
Прибирают малышей две нянечки. Моют, к примеру, им ноги, перед тем как спать уложить.
Все идет обычно, плещет вода в тазике, приговаривают женщины свои извечные, необязательные, тихие слова, приговаривают, бормочут малыши в ответ, идет разговор – не разговор, а утешение, и вдруг одна нянечка обхватит малышку, прижмет к себе, а у самой – слезы из глаз.
Другая тихо, понимая, подойдет, ребенка отнимет, ножки домоет, оботрет, в постель отнесет, а потом первую обнимает – и всплакнут обе.
Стоят вот так, обнявшись, плачут.
Первая – мать; малыш, над которым заплакала, ее собственный, ею рожденный, да не сохраненный: вышла из доверия у государства.
Вторая – нарочно сюда поступила, чтоб счастье свое найти.
Одна – чтоб найти, другая – чтоб вернуть.
Но не надо слишком обнадеживаться: такие картинки – редкость.
Все меньше их, к общей нашей печали.
* * *
Все чаще – совсем другие.
Вера Надеждовна у себя сидела, какие-то документы готовила, вдруг женщина на пороге, не одна, с подружкой, видать, чтоб, значит, за компанию, нахрапом, оно этак легче.
– Как бы мне бумажку взять, что у меня сын дурачок?
На такое сразу не ответишь. Молчание.
– Вы кто?
Такая-то.
– Почему же он дурачок?
– А разве нет?
– Посмотрите.
Накинула на себя пальто, зима была, легкий морозец. Хитрость очевидна: за справкой явилась, чтоб не платить алименты. Но по дороге спрашивает: какой он из себя, мой-то?
Веру Надеждовну малыш тот, Ванечка, любил, выделял из всех, бежал на голос, и она его лаской не обходила – поцелует, погладит, протянет конфетку.
– Какой? – переспросила. – А вот такой. Кто первый ко мне побежит, тот ваш сын.
Вышли на улицу, Вера Надеждовна громко крикнула малышам:
– Здравствуйте, ребятки!
Сама думает: вдруг не побежит? Страшного – ничего, неприятно перед этой мамашей.
Но малыш не подвел.
Первый серым шариком навстречу покатился – впереди всей гурьбы.
Вера Надеждовна к нему бросилась, наклонилась, схватила в охапку слезы навернулись. Поглядела вверх, на мать, она же тут, сбоку стоит глаза холодные, как ледышки.
– Вот он, наш любимец, – говорит Вера Надеждовна. – Хороший мальчик! Видите, какой!
А та отвечает, вернее – спрашивает:
– Значит, нельзя?
– Почему же? Можно. Напишите отказ, и никаких вам забот.
Позвали патронажную сестру, ушли к нотариусу, через час возвращается одна патронажная, с порога говорит:
– Вот, несу Ванюшину судьбу.
* * *
Что же, пожалуй, это все.
Картина, написанная мною, без строгой рамы, кое-где непрописанность, лишь отдельные штрихи, а то и просто белые места. Оно не закончено, мое полотно; именно к этому – признаюсь – я стремился.
Все сказать невозможно и даже не должно. Нужно оставить воздух, требуется недоговоренность, чтобы тот, кто читает, подумал сам, а лучше всего про себя, про свое отношение к тому, что сказано здесь, а тот, кто знает эту печаль, добавил бы свои штрихи к этюду на трудную тему.
Про Дом, про его заботы нельзя говорить в завершенном виде, драматизм несостоявшегося – по тем или иным причинам – материнства есть категория, всегда, абсолютно, по Толстому, новая, порой неожиданная и уж непременно неоконченная.
Оконченность, завершенность, итоговость немыслимы, пока физически живы все участники каждой драмы – ведь в их судьбах, в жизни их потомков, даже отдаленных, внешне благополучных, долго еще может таиться драматизм ошибок, совершенных прародителями.
Всякий, кто против потаенных слез, разочарований, спрятанных в тайный код генетики, обиды на судьбу, субстанцию неконкретную и, таким образом, безответственную, – всякий, кто против неблагополучия в благополучное время, кто против душевной смуты в ясные дни, должен думать о беде, не стыдиться ее присутствия и делать, непременно что-то делать, чтобы болезнь излечить.
Делать – что я разумею под этим, таким понятным словом?
К судьбе, даже самой прямой и самой благополучной, приложено множество рук и забот. Что же можно и нужно сделать, коли судьба человека, начинающего жить, непроста, лишена самого главного – корневой системы, без чего и самое простое растение усохнет, погибнет?
Нет, главный корень – при каждом, и опустить это значило бы обузить проблему, сократить горизонт до размера дверного проема; главный корень это наша общая жизнь, народное неравнодушие, социальная перспектива, открытые возможности. Но ведь вот какая беда: душевные провалы, пропуски воспитания, простая недобросовестность людей – близких и чужих, – которым доверен воск неустоявшегося сознания, способны, увы, налепить такого, что и самое главное, самое нашенское способно затмить.
Да что там спорить!
Не вслед за общественным, а рядом с ним ступает семейное, родительское начало. Из родительских уст получает дитя самые изначальные представления об общественном. Так что, если из двух главных корней один, родительский, обрублен, ствол, жаждущий живительных соков, половину их недобирает.
Что же делать? Сколько и каких рук должны спасать судьбу с ополовиненными корнями?
Как и все в воспитании, нет на это одного, точного и единственно пригодного ответа.
Взгляд мой – к Вере Надеждовне, не зря же я выбрал ей это имя и это отчество.
Верить, надеяться и любить – не такое уж малое дело, но если надежда, вера, любовь еще разумеют поступки, а не одни лишь, хоть и благородные, чувства, мы на пути к истине и действенному добру.
* * *
Была весна, пожалуй, школьные каникулы, часа четыре дня, еще светло, даже солнечно.
Погоду этой порой ломает – глядишь, небо голубого батиста, мягкое, теплое, снег волглый, серый, ноздреватый, тяжелый от воды, нажми – истает ручьем, и тут же, без перехода всякого, задует вдруг ветер, застучит голыми ветвями по окну, заскоблит так, что не по себе становится: взглядываешь на улицу с испугом, мурашки ползут по плечам.
Так вот и тогда.
Вера Надеждовна за окно поглядывала вначале радуясь: солнышко прогревало тишину, по двору бродил какой-то мальчишка, лет пятнадцати, не из соседских, незнакомый, и как-то странно посматривал на здание, словно что-то или кого-то искал.
Она занималась своими делами – писала, говорила, звонила, – снова поглядывала на улицу и опять видела парнишку – его тоненькое пальтецо, серую ушанку и растоптанные, какие-то казенные, ботинки.
Может, он бы так и не решился войти в Дом, его подтолкнула непогода.
Стеганула снежная крупа, дунул ветер, лужи вмиг покрылись льдом, солнце исчезло, а небо придавило землю мохнатыми, грузными тучами.
Вера Надеждовна увидела, как мальчик на что-то решился, двинулся к входной двери, и вышла в коридор, пошла ему навстречу.
– Здравствуйте.
Посинелые руки, побелевшие костяшки пальцев. Голос напряженный, чуточку испуганный, звенит.
– Здравствуй.
– А кто здесь живет?
Волнуется. Но даже не волнуясь, как правильно задать вопрос об этом?
– Здесь кто-нибудь живет?.. Ну, какие-нибудь люди? Это дом или учреждение? Может быть, нянечка? Или сторож?
– Учреждение.
– Ага...
Он топтался на месте, хотя получил ясный ответ, и Вера Надеждовна потихоньку начала догадываться, в чем дело.
– Пройди, поговорим! – предложила она, не дожидаясь ответа, пошла к кабинету – за спиной глухо постукивали растоптанные ботинки.
– Садись! – Он сел, на лице смущение и неловкость. – Так что тебя интересует?
– Я видел свое свидетельство о рождении, там, на обложке, стоит штамп о прописке. По этому адресу. Может, тут раньше был жилой дом?
Нет, никогда тут не был жилой дом. Всегда только учреждение – Дом ребенка. Потихоньку, по шажочку, приближалась она к пареньку, видела, как все ниже и ниже опускает он голову.
Душа ее сжималась: что же за роль выбрала она себе? Зачем? Не легче ли солгать: да, здесь раньше, кажется, кто-то жил. Или еще проще: здесь был жилой дом, его снесли, и вот... Но мальчик ищет родителей, и, раз он решил, эта страсть к истине сильнее человека, он придет снова, уже не к ней, не сейчас придет, так спустя годы. Боль отложенная, припрятанная до поры – легче ли она, кто это знает?
Потом, спустя время, возникнет правильное решение: во имя спасительной неправды ни за что не ставить милицейский штамп о прописке прямо на свидетельство о рождении. Штампик ставят теперь на листок, приклеенный к свидетельству. Оно не паспорт, в конце концов листок можно и нужно – оторвать, охватив чистотой первый в жизни человека официальный документ.
Но это – потом.
Тогда мальчик молчал, опустив голову.
Что должна была делать она?
Вмешаться в обстоятельства, включить себя, свои поступки и свое отношение. Все вместе это называется человеческим участием.
* * *
Вера Надеждовна знала возможные пути малышни – они не запутаны, не сложны. После Дома – другой дом, детский, дошкольный, если здоровье и развитие в норме, он один и неподалеку, потом детдом школьный, а после восьмилетки – впрочем, после восьмилетки вот он, тут на табурете, искать не надо: учится и живет в школе-интернате.
Выспросила про самое последнее и, значит, главное: зовут Колей, интернат там-то. По праздникам и выходным ребята разбредаются кто куда – к бабушкам, к теткам, друзьям, в школе их остается немного, и вот он добился разрешения поехать в город, погулять, сходить в театр или киношку. А на душе было это, она понимала его, – узнать про родных.
Расстались знакомыми, не более того, но что значит знакомство с новым, взрослым, человеком для одинокого парнишки шестнадцати с половиной лет?
Про возраст и про то, что учится он в девятом классе, она узнала в первом разговоре, к которому про себя без конца возвращалась. Через год мальчишке начинать собственную, без опыта, жизнь, а он вот растерянный, тихий, не вполне уверенный в себе.
До сих пор жил, как жилось, не крепко, пожалуй, задумываясь над возможным, а теперь наступает время выбора. Ищет родных – что же это иное, если не интуитивный, неосознанный поиск опоры и, выходит, выбора. Сам не понимает; ищет других, но по правде-то ищет самого себя. Смысла собственного присутствия на этой земле: чей я, для чего?
Нет, Вера Надеждовна понимала, что пока все эти мысли не настигли Колю, если они и присутствуют в нем, то неосознанно, недодуманы до предельной ясности, это придет с годами, а чтоб пришло добрее, многозначнее – надо ему помогать.
– Приходи, обязательно приходи, – говорила на прощание, а чтобы хоть как-то привязать, заставить прийти не по охоте, так по обязанности, сунула книжку какую-то. – В воскресенье и приходи!
* * *
Он пришел. Как будто умытый.
Когда радостей мало, самая негромкая звучит фанфарами, искрится красками, обещает, манит. Знакомство со взрослой женщиной, новое знакомство, было в радость.
Она уже знала, что делать. Привела домой. Усадила за стол: семейный обед – муж, дочка, сама, четвертый – Коля.
Это уже серьезная привязка, если, конечно, все порядочно, по высшему счету.
Что это значит?
А то, что человек в этом возрасте и в этом состоянии предельно обостренно чувствует всякую фальшь, и самый высший грех, который возможен тут, – неискренность. Не умом, не слухом, душой и сердцем слушает и слышит он всякое слово, интонацию, видит выражение лица не только в определенных, законченных формах – улыбка, сердитость, сосредоточенность, – но и в едва уловимых нюансах, которых обычный человек в обычных ситуациях попросту не замечает.
Какие чувства труднее всего спрятать? Жалость?
Нет, для этого хватает житейского опыта. Сострадание, сочувствие вот что спрятать труднее всего, и старание не всегда помогает при этом. Может, из-за того, что сострадание и сочувствие самые естественные из всех?
Говорили о жизни, говорили о книгах, говорили о фильмах и так, о всяких пустяках, не избегали говорить и о Колиной интернатовской, а перед тем – детдомовской жизни: ровно, без усиленного внимания и повышенного интереса.
Хочу заметить, между прочим, считая это важным обстоятельством: Вера Надеждовна – женщина отнюдь не экзальтированная, ее эмоциональность не взрывчата, не спонтанна; чувства таких людей живут долго, если не постоянно, и температура этих чувств осмысленно высока. На таких женщин можно положиться – и в работе, и во всем остальном.
Так вот, не было причитаний, жалости, аффектации.
Было сострадание, сочувствие – скрытое, а потому – действенное.
Все было подлинным, а значит – сильным.
Вера Надеждовна съездила в интернат, представилась, попросила не беспокоиться за Колю, когда уезжает в город, и на выходные отпускать со спокойным сердцем: он у друзей.
* * *
Говорили они и про Дом, про малышей, которые прописаны там, про их матерей.
Говорили, Коля спрашивал. Это не были расспросы с пристрастием: многое хранила даже не память, нет, – ощущение. Он как бы уточнял то, что берегло чувство.
Ощущение из главных: их было всегда много, он не помнил одиночества не понимал, что это значит – в буквальном смысле слова. Еще помнились праздники – их ритмичное постоянство. Надо было набраться терпения, и снова являлся Дед Мороз, с мешком гостинцев – в серебряных, золотых обертках еще и конфеты, хотя даже сами бумажки были замечательной ценностью. А если подождать еще – за окном играла музыка: бухал барабан, и натужно раздувал щеки трубач, приходил Первомай с праздничным обедом. А осенью, в слякоть, на улице развешивали флаги – горел кумачом Октябрь.
Потом он помнил автобусы, нестрашные, но неотвратимые переезды, после которых все начиналось по-новому, будто бы совсем не продолжая старое: собирать начинали задолго, подгоняли обувку, одежку, пальтишки, потом сажали в автобус и куда-то везли. Это ощущение обозначено постепенностью: сначала как-то смутно, потом яснее, наконец автобус запомнился совсем ясно, со всеми подробностями, главное среди которых – цвет. Автобус был сине-зеленым.
Слушая Колю, повторяя затем, после отъезда, его слова, Вера Надеждовна, как археолог, восстанавливала про себя пласты Колиной жизни. Автобусы – это переезды: из Дома – в дошкольный детдом, из дошкольного – в школьный, затем еще в один, наконец – в интернат, мало чем отличимый от школьного детдома.