Текст книги "Собрание сочинений (Том 4)"
Автор книги: Альберт Лиханов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 35 страниц)
Поэтому, если нет желания испытывать мою боль, пожалуйста, уничтожьте мое письмо. А я просто еще раз буду убежден, что люди все сами по себе, что улыбаются и делают добро по привычке, по необходимости, а не по велению сердца, не потому, что кому-то больно.
Живя всю жизнь за детдомовским забором, страдая оттого, что подкидыш, что не такой, как все, испытывая унижения, оскорбления, издевательства, я замкнулся, я верить во все перестал. Нет, я не стал циничным. Просто стало невыносимо от боли, и я постарался отгородиться от нее, забыться. Я пел, плясал, веселил себя (а веселились другие), а моя душа "слезами кровавыми умывалась". Меня хвалили, мной восхищались, а я их ненавидел. Меня, как детдомовского, жалели, тяжко вздыхали, и на этом все кончалось.
Я перестал верить словам. Потом перестал верить добрым делам. Я стал сомневаться в том, что и мои слова, мои дела кому-нибудь нужны. Все фальшь, все лицемерие, все театр, балаган, где каждый более или менее добросовестно играет роль свою. А я хотел тепла, хотел участия, хотел доброты. Хотел иметь отца и мать, хотел быть любимым и любить (слишком это эгоистично, но в детстве без таких "эгоистичных" чувств очень одиноко и тяжко жить). Я по ночам плакал от боли одиночества, ощущал себя никому не нужным, самым беззащитным, то есть я очень себя жалел. Все внимание было на моих болях.
Рядом были ребята, такие же страдающие, хотя внешне, как и я, все были веселые и беззаботные, были более или менее хорошие воспитатели.
Но чем старше я становился, тем больше отчуждался от всего. Научился говорить с самим собой, верил в какую-то другую, светлую жизнь, очень хотел быть бессмертным, а в жизни стеснялся ходить в городскую школу в рваных ботинках, старых брюках и таком же пиджаке.
Надо мной смеялись, меня презирали, я чувствовал на себе косые, презрительные, жалеющие (что больнее всего) взгляды. Этим я обязан ярлыку "детдомовец". Меня даже в детском доме в минуту гневной вспышки называли подкидышем. Сейчас я понимаю эту детскую жестокость. Но и сейчас, как и тогда, мне очень и очень больно.
Я хотел найти своего старшего брата, но, столкнувшись с первыми разочарованиями (выходил не на тех по ошибке), я тут же прекращал поиски. Так было раза три. И при этом боялся, что неправильно истолкуют меня. Я уже писал, что всю раннюю свою жизнь (до десятого класса – это самая глазная часть нашей жизни) я просидел за "детдомовским забором". Я не видел мира. Я не знал его. А когда вошел в него, я был ошеломлен и еще больше сломлен. Меня жалели в институте, надо мной вздыхали, дарили мне рубашки и другие вещи, а мне было больно, стыдно. Но я брал, ненавидел себя, но брал. И еще больше замыкался в себе. К девчонкам не подходил, ибо им "бесприданник" не нужен. К тому же я боялся их родителей. А поводов для этой боязни было больше, чем предостаточно.
И вот теперь, окончательно уткнувшийся в свои болячки, уже начал лелеять их, носиться с ними, как со знаменем. Но это было там, "внутри". А "снаружи" я панически боялся, что кто-нибудь узнает, что я "детдомовский", что "неполноценный" человек. Я заливался краской, мучился, когда кто-нибудь удивленно восклицал, узнав про мое "сиротство", "жалел" меня (что за языки у людей, обязательно им надо носиться с добротой, всем показывать, какие они добрые, заботливые). А я уходил и плакал. Но были и действительно добрые, хорошие люди. А я теперь мучился и страдал оттого, что не могу им быть благодарным, что не испытываю родства к ним, что сердце мое не отзывается на их доброту.
Я умом понимаю и заставляю себя быть благодарным своим детдомовским воспитателям, а в сердце нет к ним никаких чувств. И мне от этого становится страшно и больно.
А внешне я по-прежнему весел, бодр, жизнелюбив. Но с каждым разом все острее ощущаю свое одиночество. Я уже разуверился, уже привык жить один. Но так хочется, очень даже хочется кого-то любить, быть кому-то нужным, о ком-то заботиться. Мне уже советовали жениться, и тогда, мол, все пройдет. Но я никого не люблю. Я всех боюсь. Мне страшно идти к кому-то, боясь встретить вновь равнодушие, брезгливость и, что еще хуже, жалость. Я и Вам не хотел писать, что я "детдомовский", что "подкидыш", так как пишу эти слова и сам себя жалею: "какой страдающий человек!"
Я в жизни задумал много сделать для людей. Но как же я могу делать для них, если не верю им, если боюсь их, если ни с одним человеком (если не считать друга детства, единственного, которого недавно убили) не был в духовном родстве, не ощущал необходимости присутствия этого человека.
Нет, без людей я обходиться не могу, но через некоторое время они уже мне надоедают и начинают раздражать. И я бегу в свою "конуру" и обращаюсь к книгам, мечтам. А ночами снятся золотые сны. По утрам подушка мокрая от слез (вот ведь какой сентиментальный).
Я очень люблю детей и страдаю за тех, кто сейчас живет той же жизнью, за тем же "забором", что и я когда-то. Но со своей несдержанностью, горячностью, вспыльчивостью боюсь идти к ним, да и боюсь, что надолго не хватит. Ведь только говорить красиво научился. А душа болит. Она зовет к тем детям. Я не хочу, чтобы "мучились" они там, подобно мне. Что же сделать для них? Как сделать, чтобы не было в их глазах печали? Чтобы не испытывали, как я, "комплекс неполноценности детдомовца". Как?
А тут еще мое дурацкое стремление к славе. Тянет в кинематограф. Научился в детстве рожи корчить, выступать на сцене. А теперь без этого не могу. Это, как наркотик, помогало мне хотя бы на время забывать о своей "неполноценности". Я был на сцене, и в эти минуты я владел залом, я был выше зрителей, я смеялся над ними, а они надо мной. Но действие "наркотика" кончалось, и вновь хандра, апатия, самокопание мучили меня. И я ничего не мог с собой поделать.
Потом наступали приливы бешеной энергии, и я хотел писать книги, ставить спектакли, снимать фильмы, чтобы кто-то потом не испытывал моих болей, а тот, кто принес эту боль, вдруг осознал, будучи потрясенный самой страшной трагедией – трагедией детской души: потерей веры в добро.
Я понимаю, что это наивно, но мне иногда хочется всех осчастливить, всех сделать добрыми, слышать смех, видеть веселые глаза. Но... это на расстоянии. Я – на сцене, экране, в книге, они – в зале, дома, в театре. То есть я боюсь близкой встречи с ними.
Я по-прежнему в детстве, я боюсь уйти из него и прийти во взрослый мир.
Я не хочу принимать его, но он завоевывает меня.
Уже начинаю приспосабливаться, усваивать условности.
С прекрасным успехом строю загородки, что еще больше и надежнее отрывает меня от людей, оставляет боль мою со мной. Я в свое время мечтал поставить Ваши "Солнечное затмение" и "Благие намерения". Я хотел, чтобы люди были потрясены, чтобы проснулись от спячки, чтобы сломали свои перегородки и прозрели вдруг, увидев страдающие души маленьких людей, людей растущих, поэтому особенно ранимых. Но теперь стал сомневаться: а надо ли это кому-то? Изменится что-нибудь? И кому какое дело до моих или чьих-то болей?
И чем дольше я живу, тем больше одолевают меня эти сомнения.
"Зачем же я Вам пишу?" – снова и снова задаю себе вопрос. И чем ближе подхожу к концу письма, тем больше страшусь того, что и Вы что-то знаете о моей боли, заглянули в приоткрытую душу, когда из нее вырывалась очередная порция боли. Не хочу заново перечитывать письмо, исправлять ошибки. Боюсь, что тогда совсем его не отправлю! И все же пишу, потому что на что-то надеюсь. Может быть, на встречное движение души человеческой? Но кто же тогда я такой, чтобы меня надо было понимать? Может, ничего не надо?! Пишу это, я все равно надеюсь на что-то. Вдруг чья-то душа отзовется, вдруг кого-то не испугает моя боль, вдруг кому-то понадобится "бесприданник", этот колючий, злой, нелюдимый клоун-человек! Пишу и надеюсь! Пишу и боюсь! И снова сомнения! Но боль уже отошла. Стало легче. И за это Вам спасибо, что "выслушали" меня не перебивая (преимущество письма).
Очень прошу извинить меня, что лезу к Вам со своими болячками. Хоть и писал Михаил Светлов, что боль надо держать в себе, я уже не могу. Это письмо можно было бы и не посылать, но боюсь, что боль опять придет и станет еще ужасней. И тогда я, боюсь, не выдержу.
Только не жалейте меня. Лучше отругайте за самокопание, нелюбовь к людям, за никчемность и неприспособленность к жизни. И посоветуйте: как быть? Что же мне делать?! Исчезнет ли боль моя? И поймет (захочет ли понять) кто-нибудь меня, хотя я душу не открою. Еще и на это ответа жду.
Ваш читатель Иван А-мов, 24 года,
"бесприданник", "подкидыш",
"детдомовец". Можете презирать меня
за это. Можете жалеть. Мне будет
больно, но ничего, к боли я привык".
Дорогой Иван!
Не знаю уж кто и когда, но кто-то, когда-то научил меня вкладывать смысл в простое обращение – уважаемый, многоуважаемый, дорогой.
Можно даже никак не выражать своего отношения к человеку, которому пишешь: товарищ имярек – и только. Я делаю это признание, дорогой Иван, чтобы сразу, с первых строк, Вы поняли, что письмо Ваше и Вы сами мне дороги, что искренность Ваша пролита недаром, что я разделяю Ваши муки, хотя и не полностью, и не так, как, может быть, следовало бы.
Но вначале хочу сказать вот о чем.
Письмо Ваше возлагает груз на меня. Понятное дело, я испытываю такое состояние не впервые: книги всегда рождают письма, они становятся барометром работы, показателем того, как тебя понимают. Но литература дело широкое. Меньше всего стремится она дать конкретный совет. А письмо, особенно исповедь, требует непременно совета. Таким образом, на автора книги возлагается груз, может, даже непосильный ему: этот совет дать.
Промолчишь, тебя не поймут.
А ответишь – всегда сомнения: есть ли у тебя право на совет? Конкретному человеку, в конкретных обстоятельствах? Не перебираешь ли ты в своих правах и, главное, возможностях? Судить обстоятельства, жизнь, судьбу человека, не видя его, – это похоже на опрометчивую попытку врача поставить диагноз больному, не пощупав даже его пульса, не сделав элементарных анализов.
Но письмо заставляет, порой даже требует.
Как поступить?
Промолчать?
Сделать вид, что письма не было?
Не отозваться словом на слово? Ведь есть и простительный тут момент: исповедь, самая искренняя, еще не всегда правдивая оценка событий, напротив, скорее всего она бесконечно избирательна, не учитывает иных взглядов, мнений других сторон, а коли речь идет о споре, еще и замалчивает иные суждения.
Как же тут быть, как вести себя?
Взвалить на себя непосильную ношу? Напялить маску бесстрастного следователя? Судьи? Или бросить письмо в корзину?
Все не подходит, не приложимо. И нет в положении моем поворота единственно праведного, так что выход один – пуститься в дело неправедное, не должное, не могущее претендовать на истину, коли понимать ее как положение всестороннее, точное, безусловное.
Не ждите от меня советов, это пустое дело, как я уже сказал, просто я попробую вслух, как и Вы, порассуждать вместе с Вами или в ответ на Ваши суждения об общем, касающемся всех, а значит, и нас с Вами.
Меня, пожалуй, извиняет еще одно немаловажное обстоятельство: большинство диагнозов Вы ставите себе сами.
Итак, откровенность – за откровенность, ведь Вы написали мне откровенное письмо, которое требует взаимной искренности. А искренность не всегда приятна.
Так вот, я думаю, Вы – эгоцентрист.
В центре всей вселенной, ее неисчислимых бед, страданий, радостей, Вы поместили себя. Все, что вокруг, лишь вращается возле оси, которая сиречь Вы.
Зачем?
Ведь Вы – человек, прошедший даваемое не всякому. Вы испытали горечь, прошли страдание, да и сейчас не избавлены от него. Вы способны сострадать, коли Ваша совесть обращена к подобным Вам. Это ведь из Вашего письма слова: "Я хотел, чтобы люди были потрясены, чтобы проснулись от спячки, чтобы сломали перегородки и прозрели вдруг, увидев страдающие души маленьких людей, людей растущих, поэтому особенно ранимых". Повернули ведь лицо к миру, к болям его и печалям, и тут же, точно обжегшись, вновь лицом к самому себе, любимому: "стал сомневаться: а надо ли это кому-то? Изменится что-нибудь? И кому какое дело до моих или чьих-то болей?"
Дорогой Иван! Надо, чтоб люди, которых Вы понимаете, которые требуют подмоги, помощи, доброго слова и поступка, были бы дороги Вам, вот в чем дело. Простите, но сомнение, надо ли делать добро, выглядит красивостью в нашем жестком времени. Сомнение перед добрым поступком сегодня равно предательству. Добро не совершают, предварительно отмерив семь раз – по старой поговорке, она тут не подходит. Оно совершается инстинктивно, без применения разума и расчета – только тогда добро это добро, а не выгода с использованием добра.
Да, к сожалению, к печали, к неизбывной тоске человечьей, многие святые начала ломаются, курочатся в жизни нашей ответной неблагодарностью, тернистым поиском правды, ожогами зависти, пропастью непонимания. Но ведь благие свойства истинности оттого и благие, что не рассчитаны на ответное благородство.
На добро отвечают злом, так что же, добра не творить? Удавить его ремешком отчаяния, боли, неистовства?
Тяжки, тяжки благородство, доброта, душевность человеческая, тяжки, а не легки вовсе, враки, будто легки, сколько им страдать, плакать, томиться следует, прежде чем к правде пробьются.
Но, страдая, печалясь, синяки да шишки набивая, добро потому добром и зовется, что оно остается собой. Тяжко, в ответ – зло, но ты от своего не отступай, повторяй себе дорогое снова и снова, и лишь сил наберись: ляжет, ляжет доброе семя в мягкую славную почву, взойдет деревами цветущими, яростными, обильными.
Не раз посмеются над Вами, дорогой Иван, коли добро совершите, тайно ли, явно ли – не раз надругаются над добром, и есть толстокожие немало их! – кому сытость собственная да зависть чужую беду застит. Но потому добро и есть добро, что оно неизбывно, и если у одного все выйдет, кончится, то много других еще есть, кто наивно, упрямо и верно любит его, творит его, служит ему.
"Я понимаю, что это наивно. Но мне иногда хочется всех осчастливить всех сделать добрыми, слышать смех, видеть веселые глаза".
Это ведь Ваши слова. Они истинные. В них – правда и добро.
Но в Вас недостает силы и верности этому добру. Торопливо Вы отворачиваетесь от истины. Хотите людям сделать добро, а боитесь их: "Я боюсь близкой встречи с ними".
Милый Иван! Добро, конечно, возможно "на расстоянии", как пишете Вы, прежде всего это относится к искусству. Но и там оно оказывается началом действенным лишь тогда, когда соприкасается с сердцем, пробуждает в душе чувства.
В жизни доброта не витает, заполняя собою пространство. Она проявляется в поступках, в фактах.
Она не может состояться, не соприкасаясь с людьми.
Вот Вы пишете: страдаю за тех, кто сейчас живет в детском доме, болит душа – зовет к детям, не хочу, чтобы они "мучились" подобно мне. Что же сделать для них? Как сделать, чтобы не было в их глазах печали? Как?
Думаю, только одним. Делом. Поступком.
Не риторикой, не самокопанием, не рассуждениями вслух или про себя, но работой – и только ею.
Вот тут нужна трезвость. Взвешенность поступков. Я повидал немало детских домов и много ребят, живущих там, – маленьких страдальцев.
Страдание малого человека – вовсе не малое страдание. Оно еще ожесточеннее, больнее. Оно ранит на всю жизнь, как ранило Вас. Тем, кто с ними, – учителям, воспитателям, нянечкам, поварихам, – всегда должно быть очень трудно. Это не трудная работа, а работа, которая должна быть трудной. Там нельзя просто работать, эти дети требуют самосожжения от взрослого человека.
Рана, нанесенная взрослому, заживает медленно и трудно, а рана, нанесенная ребенку, оставляет шрам на всю жизнь. Поэтому я понимаю глубину Вашего признания, Иван: "Со своей несдержанностью, горячностью, вспыльчивостью боюсь идти к ним, да и боюсь, что надолго не хватит". Справедливо: сил нет, лучше не браться, эксперименты над собственным характером в детском доме неуместны и непоправимы.
Дорогой Иван! Я снова и снова перечитываю Ваше письмо, и меня не покидает чувство: Вы точно мечетесь по страницам собственной исповеди.
Хотите потрясти людей, пробудить их от спячки – и сомневаетесь в нужности этого. Хотите помочь малышам-детдомовцам – и не верите в собственные силы. Хотите найти старшего брата – и прекращаете поиск. Хотите полюбить – и боитесь.
"Так хочется, очень даже хочется кого-то любить, быть кому-то нужным, о ком-то заботиться... Но я никого не люблю. Я всех боюсь".
И людей боитесь, хотя и не можете без них: "...через некоторое время они уже мне надоедают и начинают раздражать".
Но ведь Вы сами отвечаете: "ни с одним человеком не был в духовном родстве, не ощущал необходимости присутствия этого человека".
Пожалуй, нет смысла писать Вам о радости человеческого общения одиночество Ваше не от незнания и не от непонимания, наоборот, знания и понимания Вам не занимать. Какой-то порожек Вы не можете переступить. Точнее, робеете.
И что же?
Где выход?
По Вашему письму судя, Вы его лихорадочно ищете, мечетесь мысленно от одного к другому, но тут же отворачиваетесь – сомневаетесь, не веря, не любя.
Вы замуровали себя в каких-то пересекающихся плоскостях, в каком-то пространстве, бьетесь, как муха в ухе, и не найдете выхода.
Полноте, Иван! Выход не один – их много, и, главное, Вы их все видите, точно знаете, только не хотите вырваться на волю.
Вам Ваши пересеченные плоскости очень любы.
Вам там тепло и уютно, в мире "неполноценности", немного придуманном.
Вы не терпите жалость, ненавидите жалеющих Вас людей – и жалеете самого себя, Вам жалко малышей, похожих на Вас, а Вы не решаетесь их пожалеть. Сочувствие принимаете за оскорбление и на этом шатком основании перестаете верить людям.
Послушайте себя: "хотел быть бессмертным, а в жизни стеснялся ходить в рваных ботинках и старых брюках". Вы пишете, Вас тянет к искусству, ну так вот, ежели у Вас есть слух, послушайте себя и вставьте недостающий мостик между жаждой бессмертия и рваными ботинками – мостик в форме жизненного поступка, страдания, отлитого в форму любого из искусств, – это же обещает художественное открытие, коли речь идет об искусстве. Обещает соединение противоположностей, коли речь о философии. Означает добро и недопущение зла, если разговор о воспоминании.
Иван, везде и всюду Вам недостает поступка, если, конечно, Ваше письмо не утаивает от стороннего взгляда еще каких-то неведомых обстоятельств.
Слезы по ночам от боли одиночества – это не только привилегия детства, отрочества, юности.
Человек может и должен плакать, став взрослым, седым, старым.
Но человеческая взрослость, в моем представлении, означает действенное начало – прежде всего.
Ребенок, отрок, юноша часто бессилен – он не может поступить.
Взрослый не может не поступить.
И вот здесь, я полагаю, мы подступили к главному.
Вот Вам самодиагноз:
"Я по-прежнему в детстве, я боюсь уйти из него и прийти во взрослый мир. Я не хочу принимать его, но он завоевывает меня. Уже начинаю приспосабливаться, усваивать условности. С прекрасным успехом строю загородки, что еще больше и надежнее скрывает меня от людей, оставляет боль мою со мной".
Ваш диагноз самому себе верен.
Вы застряли в детстве.
Ученые придумали слово "инфантилизм" – это означает детскость уже взрослого или взрослеющего человека. Физически и граждански зрелая личность, но зрелость внешняя не совпала со взрослостью душевной.
Считается, вроде ничего страшного. Точно телевизор "расконтурило" движется по экрану раздвоенный человек. Но человек – даже не его изображение. Чаще всего оболочка внутренняя дорастает до внешней, они совпадают в одно, наступает гармония. Но если не совпадают, одно не дорастает до другого – так ли уж все не страшно?
Так ли?
Одиночество естественное – Вы воспитанник детского дома, как Вы сами себя неправедно обзываете, "бесприданник", "подкидыш", – становится одиночеством неестественным, вырастает в отшельничество. Человек сперва непроизвольно, а потом умышленно заточил себя в камеру-одиночку, оброс бородой отчуждения.
Есть такое выражение: человек сам кузнец своего счастья.
Справедливо, жизнь не раз доказала правдивость а глубину этой истины. Но ведь ее можно и перековать: человек сам кузнец своего несчастья.
Грустное и неизвинительное занятие – осознанно ковать собственную беду.
Непростительное – по отношению к себе, к жизни – данному природой! к миру людей, который ждет от Вас поступков, ждет Вашего ума и Ваших рук. Стараясь уйти от общих лозунгов, напомню Вам о мире Вашего собственного детства – детских домах. Сколько там сердца требуется, верности, мужества, любви!
Нет, Ваня, всю жизнь в детстве не сбережешься. Придется вышагнуть, переступить.
И полюбить – тоже придется, это сильнее Вас, это заложено в нас высшим, природой.
Пребывая в замкнутом мире, Вы прекрасно видите выходы – повторяю еще раз, и лишь единственное – робость – снедает Вас.
Робость расстаться с собой, со своими болячками – признаю, болячками нелегкими, на всю жизнь.
Не все просто – меньше всего хочется думать о простоте. И полюбить другого, и разбудить сердце иных, и поспешить на помощь слабым – нет, не такое простое это дело, что тут рядить.
Но без этого – в чем же суть жизни?
Ребенок, отрок жив мечтами, и они движут его не всегда осознанные поступки. Энергия зрелости высока, она означает ответственность поступка, дело, которое и лепит личность. А дело начинается с шага. Малого, но со смыслом.
Вам надо шагнуть, Иван. К выходу.
Из отрочества – в жизнь.
Боль исчезнет, я верю. Письмо Ваше, на мой взгляд, не подтверждает Вашу, как Вы пишете, никчемность и неприспособленность.
Все, как говорится, при Вас. Надо только о себе забыть – для других.
И все с головы встанет на ноги. Помните: это новорожденным все видится так. А потом мир переворачивается, занимает правильное положение.
"Исчезнет ли боль моя?"
Исчезнет, если боль растворить поступком.
Если выйти из замкнутого круга.
Если полюбить.
Пожертвовать собой для других.
Разбудить их от спячки.
Последняя фраза: "И поймет ли (захочет ли понять) кто-нибудь меня, хотя я душу не открою. Еще и на это ответа жду".
Ответа дать не могу. Ответ даст Вам она или он, кто поймет Вас.
А совет дать надо.
Вот он: душу придется открыть, чтобы ее поняли. Необходимо.
Душе вообще полезен свежий воздух, иначе в ней все заплесневеет.
Не сквозняк, нет. Свежий воздух.
А для этого надо открыть дверь, дорогой Иван.
П Р Е С Т У П Н И Ц А,
И Л И
П О В Е С Т Ь О Т О М,
К А К М О Ж Н О П О Т Е Р Я Т Ь Р Е Б Е Н К А
В этом горьком повествовании я буду прибегать к цитатам из реального письма реальной женщины. Ибо, как бы ни стремился я к подлинности, реставрируя события трех жизней, мне все-таки недостанет слов, чтобы передать настоящую горечь отчаявшейся матери.
К письму, видно перечитав его, после того как поставила точку, она приложила записку:
"Все то, что я написала, не дает мне уверенности в том, что я как человек буду правильно охарактеризована в Ваших глазах. Я (так мне думается) не смогла изложить в письме как следует те мысли, которые волнуют меня. Я не обладаю даром письменного объяснения, да притом наболевшие вопросы наслаиваются друг на друга, и я не могу ясно изложить их. Не скрою, мне необходима помощь, а где ее получить? Откровенно говоря, я не знаю.
В моей жизни было очень много неприятных моментов, но такой удар, какой я получила сейчас, трудно перенести. Потеря ребенка равносильна смерти. Ко мне навязчиво приходит одна мысль: а стоит ли жить? Простите меня за мою слабость и не судите строго. Мне просто очень плохо.
С уважением – Клавдия Пахомова".
* * *
Она сравнительно молода, по нынешним, разумеется, меркам, ей ближе к тридцати, чем к сорока. Казалось бы, можно повторить попытку. Впрочем, она и повторяет, только совсем в ином значении – повторяет жизнь сначала, хотя повторить сначала и невозможно.
Это сегодняшнее состояние ее души. Было вчерашнее – об этом позже, а было и позавчерашнее, когда все, собственно, и произошло. Хотя и перед тем, позавчерашним, было еще одно жизненное пространство, точнее, пространство ее жизни, где все было понятно и просто и обещало одну лишь безмятежность – безмятежностью ей кажется сегодня все, что было прежде.
Клава закончила торговый институт, а попала туда потому, что в последний миг забрала документы из приемной комиссии университета, испугалась строгих экзаменов. Это теперь в торговый институт попасть потруднее, чем на исторический, а тогда, в ее пору, было наоборот, и подружка – где-то она теперь? – уговорила перейти в торговый.
Уже в институте, пока смешком, между собой, после строгих и праведных лекций о правилах советской торговли, девчонки частенько поговаривали про магазины, где бывали на практике. Там, в магазинах, порядки были вольнее, народ не трясся над каждой копейкой; хватало, правда, всякой пьяни, особенно в гастрономах – при, как говорится, прямой выпивке и закуске. Но умелый директор, утверждали девчонки, должен иметь двух-трех надежных людей на базах – вне магазина и двух-трех на складах внутри магазина. Отношения между продавцами и складскими – в руках этих клевретов, директору остаются вопросы стратегии и тактики. Зачем ему трястись над каждым килограммом и каждой копейкой? За недостачу отвечают продавцы.
Мнения среди студентов тогда делились: где лучше работать: в системе продуктовой или промтоварной? Продукты всем нужны каждую минуту, но дело это хлопотливое, напряженное.
Промтовары тоже всем нужны, хотя и не каждую минуту, но нужны даже поосновательнее, тут речь о предметах носких и долговременных.
Разницы – это было известно, как истина азбучная, – большой нет: за дефицитную еду тебе принесут любой промтовар, а за дефицитный промтовар любую еду.
Нельзя, конечно, сказать, что в торговом институте разговоры вертелись только по коммерческому кругу. Студентки, как все студентки, бегали по танцулькам, в кино и театры, но Клава хорошо помнила ощущение волнующего ожидания, которое царствовало в их общежитской комнате, особенно на последних курсах. Среди этого ожидания все четче, точно заповеди, звучали две мысли. Одна – про то, что все, конечно, зависит от везения. Бывает, повезет сразу – самостоятельная работа, и не ОРС или трест, треск арифмометров и бабьи склоки, а сразу магазин. Другая – один в поле не воин, и надо сразу найти круг, познакомиться, сойтись или еще как – все равно, словом, найти решающих людей, подружиться с ними.
Распределение оказалось слабым местом Клавдии – выросла она в небольшом городке, возвращаться туда не желала, а в сравнительно больших центрах ни родни, ни знакомых у нее не было, и, услышав от председателя комиссии три названия трех крупных городов, даже растерялась – все они и казались равными в ее представлении.
Председатель потеплел: такие растеряхи встречались ему, видать, не часто, куда чаще точку распределения называли сами, даже просили, бывало, умоляли и плакали – каждый заботился о своей судьбе заранее. И он повторил одно из трех названий: город в Сибири, на сибирском Севере, хоть и старинный, но перспективный, потому как стал столицей крупного экономического района.
Клава покорно кивнула, снова вызвав улыбчивую симпатию председателя.
Так оказалась она в Сибири, и вот так, в общем-то совершенно случайно, началась ее счастливая и несчастливая карьера.
Первое время ей все же пришлось поторчать в тресте. Девица она была видная – роста выше среднего, к тому же казацких кровей, брови вразлет, высокая грудь, щеки пышут жаром – все при ней, все на месте – и, похоже, начальство, будто дефицитный товар, придержало ее при себе, до особого, может быть, случая.
Внешний вид в торговле, считай, тоже дефицит, особенно если лицо от рождения – открытое, приветливое, добродушное; такое лицо да еще ежели статность, величественность в фигуре – карьеру способно сделать, повести далеко вперед. Это, правда, Клавдия гораздо позже поняла, как с горечью поняла потом, когда времени понимать стало предостаточно, и другое, самое главное, что еще важнее, чем статность и приветливое, улыбчивое лицо. Начальство умышленно попридержало ее в тресте, чтобы, во-первых, приглядеться как следует к человеку, обкатать ее – и, так сказать, в сфере документации, и в сфере деловых отношений, а главное, подвоспитать в общем духе: понять, насколько покладиста, умна, умеет ли обращаться с людьми, так, чтобы всегда была хозяйкой положения, чтобы свято берегла свою ступеньку на лестнице положений – почитая верхних и подчиняя нижних.
В тресте Клава отработала полгода, обнаружив свои достоинства и недостатки. Из достоинств: дело понимала, с документацией обращалась спокойно и уверенно, была покорна и покладиста, но вот с людьми обращаться совершенно не умела; впрочем, такое умение приходит только тогда, когда человек занимает свое место на своей ступеньке, а не болтается на широком крыльце, с каким можно сравнить административный аппарат треста.
И Клаву выдвинули – на место довольно нейтральное: товароведом большой базы, снабжающей Север одеждой.
Надо заметить, что произошло это все лишь после того, как у Клавы окончательно определился ее Наперсник. Я пишу это слово с большой буквы вовсе не из уважения к нему, а оттого, что Клава даже теперь, даже в своем драматическом письме не называет имени-отчества и положения своего, если можно так выразиться, учителя и наставника. Уверен, он работает, процветает, трагедия Клавдии Пахомовой его совершенно не волнует, потому как причастным к ней себя он сам, и даже Клава, не считает. Так вот, у Клавы к той поре был Наперсник, человек, судя по всему, пожилой, опытный, вероятно, любитель клубнички, – но только потом, при условии полного согласия и взаимопонимания, как гарнир к делу, к высотам многосложной и многохитрой торговой профессии.
Поизучав Клаву, поняв ее характер, он начал с простого: призвав ее в кабинет, неустанно повторял, какая она красавица, как недооценивает себя и какой прекрасной жизни она достойна.
Поначалу Клава краснела, не поняв, думала, что этот старик таким образом старается приставать к ней, как ныне выражаются, "кадрит", но Наперсник не позволял себе ни единого вульгарного движения, глядел открыто, просветленно, как истый и благородный педагог. И Клава начала понимать, что тут дело в ином. Может, в том, о чем толковали студенческой порой? Только не Клава ищет "своих", а ее ищут?
Задним числом она соображала: город становился известнее с каждым днем, правительство приняло важное решение о развитии сибирского Севера, здесь обнаружили необыкновенные богатства, и сюда ехали люди, много людей. Из-за границы и с лучших заводов двигались машины, трубы, стройматериалы. Ясное дело, людей нужно было кормить, поить, одевать. Тресту, где работала Клава, давали права главка, люди требовались не только на стройке, но и здесь, в торговле. Словом, ждать было некогда, размах открывал новые возможности, и Клаву действительно искали.