Текст книги "Джойс"
Автор книги: Алан Кубатиев
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 41 страниц)
Та самая юная женщина из Голуэя, хорошенькая, озорная, дерзкая и не слишком грамотная, осталась рядом и была до самого конца с одним из самых незаурядных людей века. Мария Жола вспоминает, что Нора говорила ей: «Вы и вообразить себе не сумеете, что это было такое – угодить в жизнь этого человека». Однако ему нравилось считать ее разгуливающей в его жизни, с любопытством оглядывающейся по сторонам, и беззаботное приятие всего, что она там находила, казалось ему неизбежной и обязательной чертой женского характера. В «Поминках…» так ходят Анна Ливия и ее дочь.
Довольно скоро она начинает писать ему «Мой Милый Драгоценный», а он в июле пишет ей «Маленькая Надутая Нора» и «милая каштановая головка». Но подписываться «Джим» он пока еще стеснялся и довольно долго они были в письмах «Нора» и «М-р Джойс». Унеся с одного из первых свиданий как чисто блумовский фетиш ее перчатку, он через неделю присылает ей новую пару и подписывается «Оджи» (Aujey), неполной анаграммой своих инициалов. Опять слышится эхо из будущего – все тот же «мистер Генри Флауэр», блумовский псевдоним для эротической переписки.
Через две недели Нора получает письмо, под которым нет подписи, но она и не нужна:
«Шелборн-роуд, 60.
Моя дорогая Нора,
меня словно ударило. Я вернулся в половине двенадцатого. После этого я, как дурак, сижу в кресле. Я не мог ничего делать. Я ничего не слышу, кроме твоего голоса. Как дурак, я слышу – ты зовешь меня „Дорогой…“. Я обидел сегодня двух человек, встав и уйдя от них. Я не хотел слышать их голоса – только твой.
Когда я с тобой, я забываю о твоей презирающей, подозрительной натуре. Мне хочется чувствовать твою голову на моем плече. Думаю, что мне пора уснуть.
Полчаса я писал это. Напиши мне что-нибудь, хорошо? Надеюсь на тебя. Как мне подписываться? Я никак не подпишусь, потому что не знаю как.
15 августа 1904 г.».
Воистину – «А я, любя, был глуп и нем…»
Хотя вряд ли – эти мучения и вопрошания, как ему подписаться, есть отчасти мучительное нежелание признаваться в любви, переводить себя в большинство. Но в отличие от своих друзей Джойс прямо и настойчиво разбирает ее, как часовщик часы, до мельчайших деталей. Станислауса не слишком заботило, влюблен Джеймс или воображает себя влюбленным. Он слегка ревновал мисс Барнакп к той власти, которую она получила над братом, и недоумевал, как мог тот, язвительный и непредсказуемый, вдруг стать, как все. Впрочем, Джойс его мнения не спрашивал.
Привычки его пока что не менялись, характер оставался тем же. Пил он по-прежнему. Четверо суток спустя после первой встречи с Норой Джойс был на репетиции в «Нэйшнл тиэтр сосайети», временно использовавшем большой пустовавший склад за бакалейной лавкой на Кэмден-стрит. После закрытия лавки проход был только через длинный узкий переулок под тусклым газовым фонарем. Актеры не возражали против появлений Джойса. Он развлекал их пением в перерывах, пока Синг не объявил, что закончил новую пьесу «Колодец святых». Известие, похоже, сильно возбудило Джойса, и он яростнее, чем обычно, возвестил о неослабевающем презрении к ирландскому театру – пришел и упал в том самом проходе, потому что был смертельно пьян. Именно в тот день актриса Вера Эспозито привела туда свою матушку. Пробираясь на склад, она споткнулась обо что-то и услышала набор плаксивых стенаний. Испуганная дама выбралась на улицу и дождалась Фрэнка и Уильяма Фэй, директоров труппы, чтобы сказать им о непонятном препятствии. Затеплив по свече, они сумели опознать тело, и когда его стали вытаскивать, оно принялось отбиваться. Но силы были неравны, Джойса выволокли и бросили на улице, а дверь заперли на засов. Через несколько минут в зал стали доноситься удары тяжелой трости и вопли: «Открой сейчас же, Фэй! Ты не закроешь от нас свой паскудный дом!» Братья Фэй отперли дверь и вежливо разъяснили Джойсу, что об него споткнулись не они, а миссис Эспозито. Джойс немного утих, и Джордж Робертс вместе с другим актером отвел его домой. Это происшествие он все же счел происками братьев Фэй, о которых написал два ядовитых лимерика.
После этого подвига Джойс на время унялся. Вернувшись в чинный дом Казинсов, он снова занялся романом. Стодвухстраничную главу «Стивена-героя» он послал Джорджу Расселу, а Константину Керрану отправил все, что написал. Керран похвалил рукопись и поинтересовался, не стал ли Мередит одним из прототипов. Джойса это скорее возмутило, чем порадовало. Его переписка в это время демонстрирует болезненную смесь заносчивости и назойливости. Вот записка Керрану с обещанием позвонить в офис. Керран несколько раз ссужал его деньгами и не требовал возврата. Вот открытка Джорджу Робертсу с просьбой занять фунт, подписанная «Джеймс Супермен». Бирну, отдыхавшему в Уиклоу, в августе присылается письмо от «Богемы-с-Болот» во имя «Иисуса распятого за ны» с просьбой о ссуде, но Бирн отвечает в том же духе – на латыни, насмешливо и довольно жестко. Но ведь и Джойс просил не так, как просят: друзьям как бы позволялось ему помочь.
Мало кто помогал ему так безотказно, как Джордж Рассел, и потому сбор плодов с этого щедрого дерева проводился осторожно и регулярно. Рассел прочел «Стивена-героя» и восхитился им, заодно предложив Джойсу написать рассказ, подходящий для «Айриш хоумстед». Что-нибудь «простое, деревенское, жизнеутверждающее», не шокирующее читателей. Гонорар – фунт стерлингов. Подписать предлагалось любым именем. Вряд ли Рассел предполагал, что его предложение станет началом «Дублинцев», где предложенные товарные признаки отыскать будет нелегко.
Джойс быстро написал первый рассказ «Сестры». Основой послужила история смерти впавшего в старческое слабоумие священника, родственника со стороны матери. Джойс, чтобы не потерять заказ, наговорил Расселу про цикл из десяти рассказов, интригующе названных «эпиклети». Сам этот термин – результат не то путаницы, не то элементарной ошибки, не то самое начало отработки той невероятной техники, в которой никому больше не удалось ничего написать. Латинское слово «epicleses» или древнегреческое «epiklesis» в «Словаре современного католицизма» Фр. Дж. Хардона определяется как «призывание Духа Святого священником, отправляющим Мессу, после слов Освящения». Святой Дух призывается, чтобы претворить хлеб и вино в плоть и кровь Христову. Джойс в очередной раз вынимает нужное ему из церковного ритуала, объясняя это сходством тайны мессы с тем, что он, художник, пытается совершить: «…дать людям некое интеллектуальное или духовное наслаждение тем, как хлеб повседневности претворяется во что-то, что обретет свою неизменную творческую жизнь… и возвысит их умственно, морально и духовно».
Станислаусу он объяснял это так:
– Ты видел человека, буквально выпрыгнувшего из-под трамвая? Вообрази, если бы его переехало, всё, что он до этого сделал, мгновенно обрело бы смысл. Я имею в виду не полицейское расследование. Я о всех тех, кто его знал. И о его мыслях – для всех тех, кто мог его знать. Идея в значимости обычных вещей, и я хочу поделиться ею с теми двумя-тремя убогими, которые случайно меня прочтут…
Эпифании лирические привели Джойса к «Портрету художника в юности», а эпифании голые, предельно заземленные показали путь к первому рассказу «Дублинцев».
Старика-священника в рассказе разбивает паралич, парализованным он доживает до смерти, и единственный, кого эта смерть заденет за живое, – безымянный мальчик, приведенный проститься с отцом Флинном.
Но почему рассказ называется не «Смерть отца Флинна», а «Сестры»? Видимо, тут появляется один из сквозных образов Джойса – старуха, символ Ирландии, вечная изгнанница в собственном доме, истратившая жизнь на служение дряхлому, сомневающемуся и обезумевшему воплощению не Бога, а ритуала. Кем бы ни стал Джойс, ирландцем он оставался всегда, и вряд ли будет натяжкой счесть его старух – сестер в «Дублинцах», молочницу и призрак матери в «Улиссе», – перекликающимися с Кэтлин ни Хулиэн. Джойс уже видел пьесу Йетса, поставленную братьями Фэй, с великолепной Мод Гонн в заглавной роли нищенки на богатой свадьбе. Удвоение персонажа – удвоение пафоса и преображение фольклорной фигуры.
Джойс не говорит об этом прямо, но паралич священника, одной из ключевых фигур ирландского общества, для него есть «общий паралич безумия» всей Ирландии. Сам священник складывается для читателя из воспоминаний разных персонажей – зануды-виноторговца, дяди и тетки мальчика, которым когда-то был рассказчик, но и сестер покойного, тех самых старух. Потир для причастия, пустая чаша, треснувшая в небрежном служении, втиснутая в желтые пальцы мертвеца, – еще один трагический символ утраты большего, чем жизнь, – утраты духа. Каждый из персонажей по-своему дополняет рассказ о падении, о мучениях, которые причиняли отцу Флинну его бессилие и утрата веры. Телесное нездоровье, неопрятность, причудливый облик как бы намекают на душевный распад, что контрастирует со спокойной уверенностью, терпением и несгибаемостью переживших его сестер – они всё видят, всё знают и прощают ему всё. Их причудливая речь, комически неверное словоупотребление создают совершенно особую музыку английской речи. Джойс, как и молодой Мопассан, уже способен в коротком рассказе распорядиться тонкостями и глубокими смыслами языка, пользуясь самым простым словарем.
Он впервые пользуется впечатлениями детства, и отца с матерью переодевает в дядю и тетку. Скупо, но точно Джойс отбирает те предметы мира, которые будут одновременно банальны и загадочны.
Как ни удивительно, рассказ был принят. В жизни Джойса отказы удивляют куда меньше, чем согласие. X. Ф. Норман, издатель «Айриш хоумстед», 23 июля прислал Джойсу соверен и сказал, что поменяет только название прихода. 13 августа, в первую годовщину смерти Мэй Джойс, рассказ был напечатан. Под псевдонимом «Стивен Дедалус», так как Джойс, по словам Станислауса, все равно стыдился публиковаться в «газете для свиней».
Из своего первого успеха Джойс немедленно собрался сделать акционерное общество: приятелям предлагалось одолжить ему пять фунтов с перспективой получения им гонорара за шесть следующих рассказов и, соответственно, дивидендов с вложения. История с Колумом и Келли явно засела в его воображении. Но, столкнувшись с недостаточным энтузиазмом возможных акционеров, он остыл. Доход пошел ему одному: 10 сентября – за «Эвелин» и 17 декабря – за «После гонок».
Небольшие, но наделенные огромной взрывной силой, пропитанные болью, презрением и жалостью рассказы сейчас же вступили в жесткое противоречие с целой тогдашней ирландской литературой и прежде всего – с текстами Йетса.
Йетс тогда был не столько властителем дум, сколько голосом Ирландии. В замечательной работе В. А. Ряполовой говорится: «Йетс апеллировал к романтической традиции ирландского освободительного движения, в которой реальные имена и события предстают в ореоле легенд, становятся такой же частью национальной мифологии, как действительно легендарные или аллегорические фигуры – как Кэтлин, дочь Хулиэна. В драме Йетса история и фольклор существуют на равных, одинаково обладают той мерой условности, которая была необходима для произведения, где и фольклор и история – средства политической агитации» [37]37
Ряполова В. А. У. Б. Йетс и ирландская художественная культура. М., 1985. С. 111.
[Закрыть]. Пьесы его, особенно «Кэтлин, дочь Хулиэна» были приняты с восторгом, как Символ веры, как патриотическая прокламация, но в своих последних стихах, где речь шла о крови и жертвах Пасхального восстания, поэт мучительно допытывался сам у себя: «Не той ли пьесой отдал англичанам /Под пули я людей, которых знал?» Мера славы, как всегда, уравновешивалась мерой ответственности.
«Эвелин», рассказ о девятнадцатилетней девушке, мечтающей уехать из Ирландии, жить другой жизнью, чем та, которая свела с ума ее мать и которая неизбежно засосет ее, – и не находящей в себе силы вырваться. Ни юноша-моряк с бронзовым ясным лицом, протянувший ей руку, ни жестокий само-дур-отец, ломающий ее жизнь, не помогают ей окончательно расстаться с «запахом пропыленного кретона». Сильнее всего оказывается ужас перед переменами: он кричит в ее ушах голосом обезумевшей матери: «Конец удовольствия – боль!» Мать кричит эти слова на искаженном гэльском – «Диревоун Сераун!» В прозе Джойса ничего не бывает случайно.
Йетс писал о самопожертвовании во имя родины – молодой герой его пьесы уходил из дома накануне собственной свадьбы за старой нищенкой, бредившей каким-то изгнанием, какими-то зловещими чужаками и призывающей отомстить за нее. Джойс говорил о цене самоопределения. Бегство из сумасшедшей страны, где все умирают или исчезают, – лишь повод для этого, но героиня не способна даже переступить барьер посадочного павильона на пристани. «– Эвелин! Эви! – Он бросился за барьер и звал ее за собой. Кто-то крикнул на него, но он все еще звал ее за собой. Она повернула к нему бледное лицо, безвольно, как беспомощное животное». Итог в этом «беспомощном животном». Уступлено все, что делало ее человеком, она перестает быть даже женщиной: «Ее глаза смотрели на него, не любя, не прощаясь, не узнавая».
«После гонок» – явная перекличка с «Рыжим Ханраханом», рассказом Йетса о картежниках, напечатанным годом раньше. Оба рассказа словно написаны об одном – о мгновенной вспышке упоительного безрассудства и наступающем следом «темном оцепенении». В деревне ли, в Дублине, в ту ночь надевшем «маску столичного города», работает один механизм, пусть Йетс пишет о полуфантастическом персонаже, барде, колдуне, поэте, а Джойс с очевидной полемичностью выбирает заурядного дублинского пижона. Странствия Рыжего Ханрахана по неизвестной части мира и ночь Джимми Дойла «во всем остальном равны». Оба они стремятся туда, где можно жить, и обоих выбрасывает туда, где жить невозможно, – праздник Дойла заканчивает почти магическое заклинание, своеобразный крик петуха, слова «Рассвет, джентльмены!». По замечанию Р. Эллмана, Йетс написал кельтскую историю, а Джойс – ирландскую; Йетс мягок и меланхоличен, Джойс зорок и недобр по-гамлетовски – «I must be cruel only to be kind».
Норман принял эту вещь, но предупредил, что других публикаций пока не будет. Здесь начинается та часть писательской карьеры Джойса, что будет всю его жизнь только приумножаться. Редакция получала все больше возмущенных и протестующих писем от читателей не только из Дублина, но и со всей Ирландии, где читали когда-то невинную хозяйственную «Айриш хоумстед».
Но у Джойса купили три стихотворения. Сложный мыслитель и сверхизощренный прозаик, Джойс на диво прост в поэзии; всё или почти всё, что он сочинил, удобно поется и уже не раз положено на музыку. Два его стихотворения – «О милая, слышу…» и «Хочу быть в этой чудесной груди» – напечатаны в «Спикере» за июль, «Моя любовь в коротком платьице» – в августовской «Дане», и за нее ликующему Джойсу удалось еще до публикации получить отменный гонорар – полновесную гинею.
Появился новый журнал «Вэнчур», и его главный редактор Джон Бейли с рекомендации Саймонса попросил у Джойса стихотворение. Джойс послал два: «Какой совет даст месяц в капюшоне», написанное для Мэри Шихи на разорванной сигаретной пачке, и «Склонись же к раковине ночи». Гонорары были, но лишь после появления в ноябрьском номере. Константин Керран, издававший теперь «Сэйнт-Стивенз», журнал Юниверсити-колледжа, скромно попросил Джойса прислать что-нибудь из непристроенного и был потрясен, когда получил новый стих «Святая миссия» и вчитался в его язвительный текст, явно непригодный для католического студенчества. «Нечестивое изделие» было возвращено автору, правда, с юмористическим комментарием и малой толикой денег для смягчения.
Но дело было не в нечестии. Критики будут считать, что «Пенни за штуку» собрало покаянные стихи, но это неудачное определение – Джойс и покаяние очень плохо сочетаются. А «Святая миссия» – откровенная атака на дорогие ирландскому читателю ценности. Всегдашняя джойсовская игра слов начиналась с заглавия: «Holy Office» – это официальное название инквизиции.
Джойс презирал ирландское литературное движение в целом – кого больше, кого меньше, но досталось всем. Национализм, бушевавший во всем, от пивоварения до политики, он не признавал даже в качестве способа возрождения национальной культуры, а его и ее идеологические признаки вызывали у него ярость – ирландские доблести, где жестокость выдавалась за мораль, а онанизм за целомудрие. Еще непереносимее для него было, когда писатели, исповедовавшие эти ценности, славились восторженными согражданами как ревнители «возрождения» – или «Возрождения», но тогда уж обязательно «кельтского». Не расставшись до конца с католицизмом, Джойс видел свою миссию в том, чтобы впрячь в одну упряжь христианский ритуал и Аристотелеву эстетику. «Mumming company», «шайка ряженых» из его сатиры обречена принять «Катарис-Пургаториум». Второе слово латинское (любимые Джойсом греко-латинские удвоения) означало на медицинском жаргоне Средневековья «очиститель» и было эвфемизмом слабительного – так он иронически нарекает себя.
В совершенно свифтовской тональности он пишет великолепные строки, горькие и мужественные: «Там, где они сгибаются, ползут и умоляют, я обрекаю себя стоять, без боязни, без друзей, без союзников, одинокий, равнодушный как селедочный скелет, твердый как горный хребет, вздымаю свои утесы в воздух. Пусть продолжают сводить свои балансы. Пусть трудятся до могилы – моего духа им никогда не обрести, и моя душа никогда не объединится с их душами, покуда не иссякнет Махаманвантара [38]38
«Век Брахмы» – 311 040 000 000 000 лет.
[Закрыть]; и хотя они пинками гонят меня со своего порога, мой дух будет пинать их вечно».
Конечно, без поэтических преувеличений не обошлось: у него будут и друзья, и союзники, и поклонники, и меценаты, еще при его жизни. Но – Джойс поэтизировал очень важные для себя постулаты, их нельзя было оставить в ящике стола. Он не смог найти денег на оплату, и тираж ушел в макулатуру. Потом, уже в Триесте, Джойс закажет его снова и раздаст через Станислауса всем помянутым, кроме Йетса.
Возможно, значительнее всего для Джойса в эти дни была убежденность, что его любит Нора Барнакл. Поэтому со всем остальным миром он мог себе позволить быть свирепым и беспощадным. Ему самому были удивительны те чувства, которые Нора вызывала у него. Джойс не стеснялся говорить и писать о своей нежности к ней. Он стал намного ближе с Джоном Фрэнсисом Бирном, забыв историю с той злосчастной парижско-латинско-бордельной запиской, и с ним решил обсудить словесный залп, 16 августа обрушенный на него Норой:
«Мне кажется что я все время в компании с тобой и в любом возможном разнообразии обстоятельств говорю с тобой иду с тобой внезапно сталкиваюсь с тобой в разных местах пока не начинаю думать что душа оставляет мое тело во сне и уходит взглянуть на тебя и даже больше находит тебя или может это только фантазия».
Бирн предположил, что это цитата из письмовника, да еще переписанная безграмотно. Джойс и сам, как учитель правописания, вынудил Нору признаться в шпаргалке, и она согласилась (!) перейти на более простой словарь и естественный синтаксис. Но Джойс увидел в этой попытке воспользоваться более изощренными инструментами тот самый намек на ее аморальность, который после расписал во всей красе.
В конце августа ему выпала наконец удача – дать любимой услышать, как он замечательно поет. Сначала Джойс привел ее на вечерний концерт, где он исполнил песню «Кухулин» на стихи Томаса Мура. Первые строки этой безумно популярной песни опять звучали Джойсу предсказанием, но на сей раз оно было общеирландским:
Пусть на Эрин с последней печалью гляжу,
Всюду Эрин, взглянув, для себя нахожу;
Твоя грудь для изгнанника родиной станет,
А в глазах всё тепло, что вокруг недостанет.
Затем его пригласили разделить сцену в Эншент-Консерт-рум с самими Джоном Маккормаком и Д. К. Дойлом. Пик его певческой карьеры больше не возносился так высоко. Он порепетировал утро с профессиональной аккомпаниаторшей Эйлин Рейди у нее дома. Там он вел себя развязно и чванливо: когда ее мать спросила, что ему налить для увлажнения горла, чаю или кофе, он ответил запомнившимся «виски». Но к вечеру Джойс разнервничался и предупреждал Нору, чтобы она не приняла это за обычную грубость. Однако Джозеф Холлоуэй описал его победоносное выступление:
«Публики было много, но организация концерта вряд ли могла быть хуже. Ирландские „возрожденцы“ до жалости нуждаются в способном управляющем. Начинают они неизменно со значительного отставания от объявленного времени, пробуждая нетерпение в публике; таким образом они совершенно недопустимо мешают исполнителям. Некомпетентность аккомпаниаторши заставила одного из певцов, м-ра Джеймса Джойса, сесть за пианино и аккомпанировать себе в песне „В простоте своей“, после того как она сделала несколько безуспешных попыток отбарабанить „Сборщика урожая“, заявленного в программе…У м-ра Джойса несильный тенор, который он склонен форсировать на высоких нотах, однако поет он с артистической эмоциональностью».
В этот вечер Джойс выиграл сразу три награды: поспешное отбытие мисс Рейди дало ему завязку сюжета нового рассказа «Мать», «Фрименз джорнел» похвалил его пение («…м-р Джойс, обладатель нежного тенора, чарующе спел „В ивовой роще“») – и Нора Барнакл была просто очарована им. Через много лет она осталась верна этому восторгу и часто говорила, что Джиму надо было остаться в музыке, а не мучиться с литературой. Джойс тоже очень долго расспрашивал ее о том, наслаждалась ли она. Ну конечно – женщины обожают теноров.
Чем теснее становилась их взаимная привязанность, тем острее было его следующее терзание: Джойс раскаивался, что заставил ее поверить в того, кем на самом деле не является. Как-то вечером он описал Норе свою сексуальную биографию – до встречи с ней, разумеется, и Нора вполне предсказуемо была потрясена и встревожена. Так же встревожилась Берта в «Изгнанниках». Ее реакция вызвала у него, как ни странно, прежде всего недоверие, потому что сам-то Джойс верил, что это никак не отражается на его душевной чистоте. Как можно было не отпустить ему грехи, не омыть его состраданием, не разглядеть его истинную натуру!.. В «Изгнанниках» подобное описано замечательной фразой: герой говорит о героине, что «питал пламя ее невинности своей виной». Но Джойс решает идти до конца, и это означает, что Нора, верующая и воцерковленная, должна узнать всё.
Письмо от 29 августа заслуживает быть приведенным целиком.
«Шелборн-роуд, 60.
Моя дорогая Нора,
я только что закончил свой полуночный ужин, хотя аппетита у меня нет. Когда я справился с ним уже наполовину, то обнаружил, что ем пальцами. Меня затошнило – совсем как прошлым вечером. Я совершенно угнетен. Простите мне это жуткое перо и чудовищную бумагу.
Вчера я, наверное, причинил вам боль тем, что говорил, но разве плохо, что вы будете знать мое мнение о многих вещах? Мой разум отвергает весь существующий социальный строй и все христианство – домашний очаг, признанные добродетели, религиозные доктрины. Как я могу любить идею дома? Мой дом – это просто привычка среднего класса, разрушенная мотовством, которое я унаследовал. Мою мать, я думаю, медленно убивала жестокость отца, годы бедствий и циничная открытость моего поведения. Глядя на ее лицо в гробу – серое и истощенное раком, – я понимал, что смотрю в лицо жертвы, и проклинал систему, которая сделала ее жертвой. Семья моя состояла из семнадцати человек. Мои сестры и братья для меня никто. Лишь один из братьев способен понять меня.
Шесть лет назад я оставил католическую церковь, яростно ее возненавидев. Я ощутил совершенно для себя невозможным оставаться в ней по причине порывов моей природы. Я вел тайную войну против нее, будучи школьником, и отказался принимать возможности, предлагавшиеся мне. Поступив так, я сделал себя нищим, но сохранил гордость. Теперь я веду против нее открытую войну тем, что пишу, говорю и делаю. Я не могу войти в социум иначе, чем бродягой. Три раза я начинал изучать медицину, один – право, один – музыку. Неделю назад я договаривался об отъезде в качестве гастролирующего актера. Я не смог вложить достаточно энергии в этот план, потому что вы тянули меня за локоть. Истинные трудности моей жизни невероятны, однако я их презираю.
Когда вчера вы пришли, я брел к Графтон-стрит, где я долго стоял, прислонившись к фонарному столбу, и курил. Улица была полна жизни, несшей с собой поток и моей юности. Пока я стоял, то думал о нескольких фразах, которые записал несколько лет назад, когда жил в Париже, – фразы, звучавшие так: „Они проходили подвое, по трое, среди жизни бульваров, шагая как люди, у которых есть досуг в месте, освещенном для них. Они в кондитерских, они болтают, разрушая крохотные сладкие сооружения, или молча сидят за столиками у дверей кафе, или спускаются по лестницам, одежды издают деловитый шелест, нежный, как голос соблазнителя. Они проходят в облаке ароматов. Под ароматами их тела несут теплый влажный запах…“
Повторяя это про себя, я понимал, что жизнь все еще ждет, решу ли я войти в нее. Ей не удастся, может быть, дать мне то опьянение, какое дала однажды, но оно все равно есть, и сейчас, когда я умнее, но лучше справляюсь с собой, оно будет безопаснее. Оно не задает вопросов, ничего не ждет от меня, кроме нескольких мгновений моей жизни, оставляя другие свободными, и взамен обещает мне наслаждение. Я думал обо всем этом и отверг без сожалений. Для меня оно бесполезно: оно не даст мне то, чего я хочу.
Полагаю, вы недопоняли некоторые строки письма, которое я написал вам, и я заметил какую-то стеснительность в вашем поведении вчера, будто вас беспокоили воспоминания о том вечере. Однако я ощущаю ее как некоторое таинство, и мысли о ней наполняют меня удивительной радостью. Возможно, вы не сразу поймете, почему я так превозношу вас за то, что вы не поняли меня. Но в то же время это было и причастие, оставившее меня в печали завершившегося чувства печали и унижения – печали потому, что я видел вас в необычайной, грустной нежности, с которой вы выбрали это причастие как компромисс, а унижение – потому, что понял: в ваших глазах я опустился до условностей нашего теперешнего общества.
Сегодня вечером я говорил с вами насмешливо и язвительно, но я обращался к миру – не к вам. Я враг низменности и рабства в людях, но не ваш. Видите ли вы ту простоту, что за всеми моими масками? Маски носят все. Некоторые люди, которые знают, что мы очень близки, часто говорят мне о вас оскорбительные вещи. Я спокойно слушаю, считая ниже своего достоинства отвечать им, но самые незначительные слова их заставляют мое сердце метаться, как птицу в буре.
Мне тяжело оттого, что я должен уснуть, помня последний взгляд ваших глаз – выражение утомленного безразличия. Кажется, ни одно человеческое существо не смогло стать так близко моей душе, как смогли вы, и, однако, вы восприняли мои слова с болезненной грубостью. „Уж понимаю, что вы такое говорите“, – сказали вы. Когда я был младше, у меня был друг (Бирн), которому я открывался полностью – в чем-то больше, чем вам, в чем-то меньше. Он был ирландцем, а значит, был со мной двоедушен.
Я не сказал и четверти того, что хотел сказать, но это гигантский труд – писать этим проклятым пером. Не знаю, что вы подумаете об этом письме. Напишите мне, хорошо? Верьте мне, моя дорогая Нора, я чту вас очень высоко, но хочу большего, чем ваши ласки. Вы снова оставили меня в муках сомнения.
Дж. А. Дж.
29 августа 1904 года».
Сопротивляясь его крайностям, Нора пыталась удержать Джойса на уровне людей, которых знала или по крайней мере представляла. Джойса, похоже, забавляло, что его принимают за обычного человека, – отсюда можно было изображать себя исключением, признаваясь в поступках, ужасавших Нору, и как бы проверяя ее. А затем можно было писать ей покаянные письма: «Во мне есть немного дьяволического, что доставляет мне удовольствие опровергать мнение людей обо мне и доказывать им, что я и вправду эгоистичен, горделив, коварен и безразличен к другим». Иногда она разбивала его позы так безжалостно, что Джойс, потративший на них немало сил, оказывался в замешательстве. Но ему везло – за роман такого уровня сложности любой романист отдал бы палец.
Джойс уже проигрывал и сценарий отъезда, по возможности окончательного, вот только героиню он еще не видел. Нора могла оказаться серьезным бременем, у этой связи могли быть малопривлекательные последствия, и потому он склонялся к участию в труппе актеров-гастролеров. А тут еще подоспела очередная перемена мест – добросердечные Мак-Кирнаны уезжали на отдых и запирали дом.
К семье Джойс возвращаться не хотел. В добропорядочном семействе Казинсов ему было не по себе. Около недели он прожил в доме тетушки Джозефины Мюррей, но дядя Уильям его не выносил и после пары возвращений в неподобающем виде предложил ему съехать. Ночь он провел у знакомого студента-медика, несколько незадокументированных суток еще где-то и 9 января оказался в Сэндикоуве, в круглой каменной башне. Такие веком раньше строились на ирландском побережье как защитные сооружения на случай высадки Наполеона. Первая такая башня была построена на Корсике, на мысе Мартелло, и так стали называться они все. Каменной кладки стены восьмифутовой толщины выглядели совершенно по-средневековому. Высотой башня в 40 футов, то есть 12 метров, имеет два этажа и рассчитана на гарнизон человек в двадцать. Обычно на ее плоской крыше стояло одно мощное орудие, способное с вращающейся платформы вести огонь по окружности.
Вход в нее устроен метрах в трех от земли, ступеней в целях неприступности не предполагалось, отчего употреблялась веревочная лестница. Более романтического жилища Джойсу уже не выпадало. Огромный ключ был отлит из меди – прежде в башне хранился порох для орудий и мушкетов, и сталь могла дать искру при ударе о камень. Им отпиралась массивная дверь, через которую можно было попасть в жилое помещение, круглую сводчатую комнату с камином, тускло освещенную сквозь две скошенные бойницы. Внутренняя лестница вела вниз, в пороховые и провизионные погреба и к водяной цистерне, и вверх, на крышу, огороженную каменным барьером, с орудийной площадкой посередине. Спали жильцы в подвесных морских койках.
Башня контролировала одну из пленительнейших частей прибрежного ирландского пейзажа. Внизу беспорядочно громоздились скалы, среди них узкая бухточка, любимое место купания, Форти-Фут, затем море с группой островов, среди которых Далки и Малгинс. В автобиографии Гогарти почему-то пишет, что это Джойс снял башню в Военном ведомстве. Но разыскания Р. Эллмана доказали, что в архиве начальника Военного ведомства все арендные документы подписаны Гогарти и ежегодную ренту в восемь фунтов стерлингов платил тоже он.