Текст книги "Последнее письмо из Москвы"
Автор книги: Абраша Ротенберг
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Младшие братья моего отца доучились и поступили в университеты. Из Чона они перебрались в Киев, Одессу и Москву, чтоб влиться в новое коммунистическое общество. Удивительная риторика, в которой воспитывался и я. Но реальность никак не соответствовала идеологическим обещаниям, как и лозунги о светлом будущем. Через десять лет в Европе начали назревать внутренние конфликты, и тень нацистской Германии легла темным пятном на все планы. Путь в будущее для моей семьи прервался.
Не все родственники родителей стали участниками революционного процесса, были и исключения. Единственная сестра моего отца вышла замуж за ортодоксального еврея, который тайно продолжал свои религиозные практики, даже когда власти официально их запретили. Местное украино-еврейское ответвление иберийского марранизма противостояло «красной инквизиции». Три раза в день они совершали тайный ритуал: молились и проклинали коммунистическую власть за атеизм. Помню, как меня подавляли их страхи и как меня убеждали присоединиться к их обычаям. И некоторым образом я даже разделял их запал.
Почти до восьми лет я ни разу не видел отца. Меня воспитывали тетки и дед с бабушкой, которые опекали меня, но не заменяли его. Я был избалованным и слабым ребенком, воспитанным свободным в западне. Несмотря ни на что, я подозреваю, что меня воспитывали как особенного. Я понял это спустя годы ценою одиночества и душевных страданий.
Семейные фотоснимки
Советский Союз, 1930–1933 гг.
Согласно семейной легенде, мой отец, покидая Теофиполь и сбегая от коммунистического режима, клятвенно пообещал, что воссоединится с семьей меньше чем через год, но не уточнил, в какой точке земного шара это должно произойти, поскольку сам этого не знал.
Обняв мать и расцеловав меня, он умолял довериться его обещаниям. Я не помню, как это происходило – мне был всего год, но мать и тетки часто об этом рассказывали, и я взволнованно внимал их рассказам.
По различным причинам отец этого обещания не выполнил, и по большей части эти причины от него не зависели. Долгие годы он переписывался с матерью, пусть и с перерывами, и присылал фотографии. Если бы он писал регулярно, то приговорил бы себя. На это были политические причины: постоянный контакт с эмигрантом-беглецом мог привести всех участников переписки в застенки НКВД, потому был договор действовать осторожно.
Я с детства замечал, что любое упоминание об отце вызывало напряжение, особенно в семье матери. Казалось, они хотят стереть его из моей жизни при помощи молчания.
Мне же, напротив, хотелось знать, как он живет там, вдали от нас, и когда мы увидимся. Мне было необходимо убедить себя – и других, – что у меня, как у нормальных детей, есть отец.
Когда приходило письмо от него, мать беспокоилась и читала его с таким видом, будто вновь и вновь переживала кошмарный сон, в котором каждый абзац письма содержал отказы от обещаний. Во время чтения (которое обычно сопровождалось слезами) выражение лица матери становилось все более спокойным, тогда как я наоборот нервничал и все хотел разузнать, что написано дальше. Подозреваю, что мать немного перерабатывала текст писем исключительно для того, чтоб порадовать меня. Помимо опыта, у нее был еще и талант к тому, чтоб развлекать меня; в письмах было полно историй о жизни в Буэнос-Айресе и о жизни отца, чьи личные качества она всегда щедро расписывала. Сам он подчеркивал, что мы многое упускаем, и настаивал на как можно более скорой встрече. Он держал меня в ожидании сюрприза, который, как и раньше, все еще предстояло устроить: дом, где у меня будет своя собственная комната.
Эта мечта о собственной комнате усугубляла мою тоску, но в то же время усиливала мое желание уехать. Я хвастал друзьям и знакомым, и они не верили, что эта будущая комната действительно существует. Люди жили в тесноте, не представляя, что может быть по-другому. Своя собственная комната? Да не может такого быть!
Иногда я представлял себе отца. Мать описывала его как высокого и крепко сложенного мужчину с приятным лицом, который любил повеселиться и обладал прекрасным характером. Ее родственники, напротив, низводили его комплекцию до обычной, а его нрав описывали как неуравновешенный – недовольство легко могло перейти в веселье. Мне была больше по душе материна версия: мне нравилось считать себя сыном силача. Я представлял его красавцем-атлетом. Героем. Далеким и недостижимым героем. Дед, его отец, никогда о нем не говорил. Бабушка иногда писала ему письма, в которых – как я теперь понимаю – было полно упреков.
Однажды, когда мне было четыре года, мать показала мне фото.
– Знаешь, кто это? – спросила она загадочно.
Ни секунды не сомневаясь, я ответил:
– Папа, это мой папа.
На фото был молодой человек со светлыми глазами, печальными и усталыми, он полуулыбался – достаточно, чтоб отвечать требованиям фотографа, но как-то неестественно.
Сейчас я описываю впечатления словами взрослого человека; он совсем не походил на великана, как мне рассказывала мать, чертами он походил на дядю Арона, который вовсе не отличался высоким ростом и был обычным инженером.
Два года спустя, когда я гостил в доме тетки, я случайно обнаружил один снимок и очень обеспокоился: вероятно, моя мать что-то от меня скрывала. Это было более позднее фото: грубое лицо, суровый взгляд, в котором угадывалась покорность и печаль, губы поджаты, будто от скрытого недовольства, непричесанные волосы и полное отсутствие признаков молодости. Но на снимке было не только лицо. Все остальное на нем очаровало меня: на плечах он нес кучу одежды и каких-то других вещей, и нес эту тяжесть с достоинством. На нем была рубаха, вся в пятнах от пота. На заднем плане можно было разглядеть брусчатую улицу, детские площадки, невысокие дома и вдалеке силуэты детей, которые наблюдали за всей этой сценой. Это была первая аргентинская улица, которую я видел в жизни, и первый намек на то, в каком городе жил и ожидал нас отец.
Фото это вызвало у меня определенные вопросы. Во-первых: что делает этот груз на плечах у отца? Мать говорила правду: лишь довольно крепкий человек может осилить такую ношу. Но демонстрация силы нисколько не проясняла ситуации. Тетка Бранце доходчиво мне объяснила, почему отец тащит на спине тяжести.
– Это капиталистический обычай, который нам чужд, – сказала она, повторяя слова своего мужа, партийного функционера. Меня такой ответ не устроил, но другого я уже не требовал. Годы спустя я получил ответ на свой вопрос.
Мать гордо показала мне третье фото. Мы тогда были в Москве, вот уже несколько месяцев, как перебрались в столицу. Она держала снимок прямо передо мной и довольно улыбалась:
– Узнаешь? – спросила она в ожидании моей реакции.
На переднем плане можно было различить человека, сидящего в кресле, далее угадывалась слабо освещенная комната с зашторенным окном. Мужчина был одет в темный костюм, белую рубашку и галстук с изображением птицы. Думаю, он принял неестественную позу по требованию фотографа, черты лица хорошо различимы на фоне приглушенного света, взгляд устремлен в бесконечность. Несмотря на то что он явно прилагал усилия, чтоб сидеть неподвижно, и, возможно, даже затаил дыхание, мне очень понравился его вид. Но радовался я недолго.
Подробно изучив снимок, я выяснил, что отец сидит, положив ногу на ногу. Левая его рука была на подлокотнике, а правую он явно хотел уложить меж бедер, отчего кисть была плохо различима и казалась страшной культей без пальцев.
Увиденное настолько поразило меня, что я не мог пошевельнуться. Мать с улыбкой ждала моего ответа – ей хотелось, чтоб я разделил радость с ней. Я ни слова не мог произнести. Меня слегка подташнивало при виде искалеченной руки. Я по-детски ошибался, конечно, но тогда никак не мог взять себя в руки. Мысль о том, что отцу отрезали какую-то часть тела, была так ужасна, что я не осмеливался сказать об этом матери и даже спрашивать о том, кто, как, при каких обстоятельствах сделал это с ним. Я думал о том, что никогда не смогу жить с калекой, даже если это мой отец и даже если это будет в таком городе, как Буэнос-Айрес. Мне было стыдно думать о том, что придется его жалеть и сострадать ему.
– Правда, он похож на артиста? – все спрашивала мать, не замечая моего замешательства.
– Да, на артиста, – механически повторил я.
Мать смущенно глядела на меня. Она не понимала, что произошло и в чем причина моего молчания. А я продолжал молчать, чтоб скрыть свое расстройство. Почти десять лет я держал в себе это, не в силах поделиться тоской и болью с кем-либо. Особенно с матерью.
Скитания
Украина, Магнитогорск, Москва, 1930–1933 гг.
Мать не желала быть нахлебницей в доме родителей отца, как не желала она принимать помощь от его братьев, как будто сама не может о себе позаботиться. Ей уже исполнилось двадцать четыре года, а ее муж все собирался обустроить их совместное и неопределенное будущее в далекой Южной Америке. И она решила разрушить эту неопределенность, преодолеть ее. Возможность воссоединить семью стала совсем призрачной – процесс мог занять годы, а то и вовсе никогда не случиться. В то же время революция и принесенные ею перемены давали новые возможности, например, найти работу, и эти возможности она упускала под влиянием мнения семьи и эмоциональных установок.
«Пусть временно, но я хочу работать и я должна работать», – нередко говорила она. Со временем эта тема стала ее идефикс.
Мать была готова отказаться от своих планов, если возникнет возможность воссоединения с отцом ее ребенка. Она страстно желала, чтоб у меня был отец, но из-за особенностей характера и гордости не хотела ожидать в доме свекра, пока отец пришлет билеты или власти дадут нам разрешение на выезд – а последнего в те времена просто не могло произойти.
Решение выйти на работу потребовало от нее усилий и жертв. Она была готова к этому, хоть и знала, что опыта работы у нее нет и что найти ее в Чоне или его окрестностях будет невозможно. Мы жили в типичной сельскохозяйственной местности, было очевидно, что необходимо перебираться куда-то еще, чтоб работать на производстве. Металлургия и другие крупные отрасли производства были основой промышленности в социалистическом государстве. В этом страна видела будущее, как постоянно твердили партийные лозунги.
Мать решила не останавливаться перед трудностями. Она собралась с силами, чтобы без промедления встретиться лицом к лицу с реакцией, которую вызвало ее решение.
Первой проблемой было резкое и неизбежное сопротивление со стороны семьи. Вторая проблема была следствием первой: воспитание ребенка. Если бы она была одна, то могла бы рассчитывать на работу, но с ребенком на руках это было проблематично, если не сказать просто невозможно – слово, которого в ее лексиконе не существовало.
Решать эту проблему необходимо было поэтапно: если найти работу, то сын сможет жить с ней, если позволят обстоятельства. Но, пока работы нет, на кого его оставить?
Когда мать заговорила о своих планах, дед едва сдержался: он уважал мою мать и не осмеливался вести себя деспотично по отношению к ней, как поступал со своими сыновьями, но и не прокомментировать ее решения не смог:
– Зачем тебе работать, разве тебе в моем доме чего-то не хватает? Пока я жив, тебе не стоит ни о чем беспокоиться. Ни тебе, ни твоему сыну. Я тебе обещаю.
Дед не собирался легко сдаваться. Он не мог понять и без обиды принять решение моей матери, ему казалось, что в этом есть какой-то подвох и что она хочет добиться чего-то еще, о чем прямо не говорит.
Матери не преминули напомнить, что она замужем за человеком, который с ней не живет, и что у нее есть сын, которого надо растить. И ради сохранения своей репутации она обязана жить с родителями мужа во избежание сплетен и домыслов со стороны.
Дедов менталитет не претерпел таких изменений, которые произошли с обществом в те годы, и потому его непонимание было вполне естественным, тем более что он любил мою мать, будто родную дочь. Дед и бабка полюбили Дуню (Дору), мою мать, с того самого дня, когда отец привел ее в дом, они восхищались ею как человеком.
Мать была изящной молодой девушкой, умной, сдержанной, тихой, терпеливой, почтительной, внимательной к близким и к тому же ответственной в домашних делах: она прекрасно готовила, убирала, она легко смотрела на проблемы и также легко решала их. Ее присутствие вносило уверенность, покой и радость в семью. Она завоевала особое расположение родственников благодаря умению уважать других и справляться с постоянно царящим хаосом с умом и деликатно.
Для бабушки моя мать была спасением: с ее приходом можно было отстраниться от рутинной суеты по дому и полностью отдаться страсти к чтению. Дед и дядья, папины братья, вошли в период гастрономического благоденствия: они могли есть в удобное время и прекратить страдать от бабушкиного пристрастия к книгам. Это было бедное время, но мать совершенно непостижимым образом умудрялась компенсировать нехватку необходимого. Она была настолько изобретательна, что в голодное время вся дедова семья все равно могла наслаждаться едой, что, конечно, только улучшало и без того хорошее к матери отношение.
Но несправедливо было бы списывать дедово противостояние лишь на боязнь потерять в лице матери хорошую кухарку и помощницу по хозяйству. Он слишком любил нас, чтоб смириться с нашим уходом из дому. Но он ничего не мог поделать: материна настойчивость вызывала у него уважение.
Несколько недель спустя она добилась места на фабрике в Днепропетровске, и тяжелая ответственность за меня легла на деда с бабкой – тяжелая, поскольку они вовсе не готовы были мной заниматься. Они тут же передали меня в дом к своей единственной дочери Ите, которая была замужем за Лейзером – тем практикующим иудеем, о котором я уже как-то говорил, – и жила неподалеку от Чона, в сельской местности. У них был сын немногим старше меня, Дудек, с которым мы вместе играли.
После долгой отлучки мать, наконец, смогла навестить меня. Я помню, как мы впервые встретились после долгой разлуки. Это была зимняя ночь, и я спал. Совершенно случайно, ни с того ни с сего я открыл глаза. В комнате было одно маленькое окошко, снаружи затянутое морозной коркой. Сквозь стекло я увидел улыбающееся лицо моей матери, которая глядела на меня. Я не задумываясь выскочил из постели, побежал к двери и выбежал обнять ее. И тут же потерял сознание от холода.
Мне не исполнилось еще и четырех лет, когда начались мои странствия. Из Чона, где жили дед с дядьями, меня отправили в Западенец, в дом к сестрам моей матери. Это расстояние в двадцать три километра разделило мой мир надвое: на отцовский, пронизанный напряжением, и материнский, мирный и тихий, где царили диалог и взаимопонимание. Сначала я жил в доме тетки Бранце, которая была замужем за партийным активистом. Поскольку жизнь там была тихой, мои дяди и тети со стороны матери приняли меня и вместе заботились обо мне. Там я наслаждался семейной опекой и новым для меня ощущением свободы. Незамужние тетки одевали меня, играли со мной и всячески заботились обо мне, компенсируя своей нежностью отсутствие матери, которая приезжала навестить меня, как только позволяла работа. Путешествовать в то время было непросто – всякий переезд требовал внушительных затрат и разрешения властей на пересечение внутренних границ государства. Наши встречи с матерью начинались и заканчивались слезами и обещаниями. Мать всякий раз ободряла обещаниями в следующий приезд забрать меня с собой, но ее клятвы походили больше на те, что давал мой отец, – они были невыполнимыми. И я оставался на попечении семьи. Когда старшая тетка вышла замуж, я переехал к ней, а затем меня вновь отправили к тетке Бранце, а затем вернули обратно в Чон, в дом деда, и потом к тетке Ите и дяде Лейзеру. С самого детства я был на ты с тяготами изгнания.
Меня любили, но, тем не менее, не знали куда деть. Страна переживала глубокий упадок, и надо было быть очень стойким, чтобы выжить в той реальности. Лишний рот, лишние заботы – это усугубляло трудности, хоть речь шла всего лишь о ребенке. В детстве я видел – это может прозвучать ужасно, но такой уж была жизнь, – как люди бродили по улицам со вздутыми от голода животами, как они в отчаянии просили хоть какого-то подаяния и умирали от истощения прямо на улице в стране, где солидарность людей была провозглашена главной национальной идеей. Уже тогда я осознавал, что настали страшные времена.
В семейных беседах я стал различать критику и упреки в адрес матери из-за того, что она всех бросила. Это ранило меня и, что хуже всего, унижало. Меня превратили в тяжкое бремя для всех.
Ночами я, бывало, лежал и беззвучно, тайком плакал. Рядом с другими детьми я чувствовал себя покинутым и страстно желал, чтоб родители вернулись и забрали меня. Это была единственная моя мечта.
В конце концов обещания исполнились. Когда я был в доме тетки Иты, в Чоне, неожиданно вернулась мать, радостная и взволнованная. Ее переводили на какую-то руководящую должность на металлургический комбинат в Магнитогорске, промышленном городе где-то на Урале. Это была удача, прекрасная возможность не только взять меня с собой, но и получить еще кучу других льгот: жилье, детский сад и через год или два возможность переехать в Москву. Я был счастлив, но дед и бабка воспротивились этим планам.
– Зачем тащить ребенка на край света? Что его там ждет? С кем он будет, пока ты будешь работать весь день? – приставал дед. – Пускай остается с нами.
Мать не слушала его доводы. Я помню, как она заявила с видом оскорбленной трагической героини:
– Никогда больше я не расстанусь со своим сыном. Ни под каким предлогом. Никогда.
Смерть среди растений
Пришло время странствий и скитаний. До Магнитогорска мы добирались на поезде, точнее, на множестве поездов. Первый из них доставил нас в Москву, вагоны гремели и едва не разваливались. Мы подолгу застревали на станциях, и на каждой из них были сотни людей, которые по нескольку дней, а то и недель пытались сесть на поезд. Иногда нам тоже приходилось совершать длительные пересадки, ночевать прямо на станции на собственном багаже, чтоб уберечь его от воров. В Магнитогорск мы прибыли лишь через десять дней.
Магнитогорск задумывался как воплощение сталинских лозунгов об индустриализации, которая была конечной целью всех реформ, призванных превратить аграрную страну в промышленную.
Лес заводских труб и загрязненный воздух были гордостью жителей этого города – они считали себя героями великой борьбы, целью которой было экономическое превосходство над капиталистическими странами.
Нас поселили в типовом доме, в котором кроме нас жило еще много семей; дом находился в одном из городских районов, граничивших с промзоной. Из городских удобств там были две общие душевые – одна для женщин, другая для мужчин. От дыма и шума укрыться нельзя было нигде. Магнитогорск действительно один из городов с самой загрязненной атмосферой на планете. Поскольку слова «экология» в революционном словаре попросту не было, никто не обращал на это внимания. В соответствии с идеологией «новый человек» должен был обладать идеальным здоровьем даже в условиях постоянного машинного грохота и химических выбросов. Не стоило переживать о загрязнении окружающей среды: для коммунистов-стахановцев окружающей среды не существовало.
Магнитогорск превратился в Дикий Запад на диком советском востоке, в мираж, к которому стремились авантюристы, мечтатели и идеалисты со всех концов страны, причем как из азиатской ее части, так и из европейской. Здесь обожествляли статистику, поклонялись продуктивности, технология здесь была превыше всего – и творца этих чудес канонизировали при жизни. Мне не было еще и пяти лет, когда в детском саду я уже вместе с остальными детьми пел хвалу нашему защитнику, вождю всех народов товарищу Иосифу Сталину.
Мать целыми днями работала, и я допоздна оставался в детском саду. Потом я играл с соседскими мальчишками, и мы вместе постигали науку жизни, подглядывая за тем, как женщины принимают душ после работы.
Тогда же я впервые осознал близость смерти. Этот свой опыт мне хотелось бы пересмотреть с позиции бесстрашного наблюдателя. Но тогда я был охвачен ужасом, и даже сейчас те события приходят ко мне в кошмарах.
Воспитательницы водили нас на прогулки на окраину города, который неожиданно обрывался и резко переходил в пустошь. Туда нас обычно отвозили на полуразвалившемся автобусе. Эти прогулки были совершенно неинтересны, и заведующая детским садиком решила заменить их поездкой за город, на природу, на поезде. Эта новость вызвала среди детей большой ажиотаж.
В саду у меня была подружка, украинская девочка с длинными светлыми косами, мы говорили с ней на одном языке, родном для нас обоих, и это сближало нас. Она сидела со мной за одной партой, и ее звали Верой. Мы были влюблены и защищали друг друга, будто изгнанники в чужой стране. Мы всегда ходили за ручку. Наши матери (ее мать тоже была одна) шутили, что однажды мы поженимся. Нам было всего по пять лет, а мы уже любили друг друга.
В поезде мы тоже сидели рядышком, как и в садике, увлеченные мыслями о предстоящей поездке.
Вскоре мы приехали на какую-то деревенскую станцию. Пройдясь немного, мы оказались в лесу – райском уголке, таком непохожем на неприветливый Магнитогорск, в котором даже птицы не выживали. Здесь же лишь пение птиц нарушало тишину.
Воспитательница провела с нами небольшой экскурс в ботанику: как жизнь растений похожа на человеческую жизнь, у них тоже есть кровь, только она зеленая, а не красная, и они вырастают и стареют, одни из них дают нам пищу и тень, а другие могут причинить вред. Еще она запретила нам собирать ягоды и грибы, и особенно есть их, поскольку ими можно отравиться. Она несколько раз повторила: никаких ягод, никаких грибов.
Если даже Адам с Евой ослушались самого Творца, то стоило ли ожидать от нас, малых детей, соблюдения запретов воспитательницы. Я всегда боялся неизвестного и из-за этого страха послушался, в то время как другие тащили в рот все, что росло на деревьях и осыпалось с них. Вера шла со мной, но я никак не мог совладать с ней: я просил ее не делать этого, но она, чтоб подразнить меня и посмеяться над моим страхом, съела несколько каких-то плодов. Последствия не заставили себя ждать. Через несколько минут кого-то начало тошнить, кто-то хватался за больной живот. Кто-то плакал и просил о помощи, а у кого-то уже даже не было сил жаловаться. Большинство детей не могли встать на ноги – все они лежали под деревьями, пережидая спазмы и пытаясь прийти в себя. Я был рядом с Верой, когда она заплакала и ее начало тошнить. Все это выглядело ужасно. Молодые воспитательницы были в панике: они кричали, плакали и совершенно не знали, что предпринять. Одна из них побежала в ближайшую деревню за помощью. Экскурсия в лес обернулась экскурсией в ад. Плакали и кричали даже те, кто не отравился. Благодаря помощи людей, живших неподалеку, и врача, который оказался в деревне совершенно случайно, ситуацию удалось взять под контроль. Безутешный, я наблюдал, как Веру несли в машину скорой вместе с другими детьми. Всех, кто был здоров, отправили назад на станцию, чтоб уберечь от лишних отравлений. Никто из нас не мог произнести ни слова, но все мы плакали – и я лично плакал по Вере.
Затем приехали какие-то чиновники, врачи и машины скорой помощи. Воспитательницы успокаивали нас тем, что все уже закончилось и что скоро мы поедем домой, в Магнитогорск. Нас было мало, мы были напуганы и не решались спросить, что произошло с остальными.
На вокзале в Магнитогорске нас окружила толпа. Говорили об отравлениях и даже смертях, но никто не называл ни цифр, ни имен. Неизвестность порождала тревогу, но говорить открыто никто не решался.
На вокзале царил хаос. Родители пытались прорваться в поезд к детям, они толпились у выходов и не давали нам выйти самостоятельно. Вмешательство милиции еще больше всех обеспокоило, но потом все улеглось: милиционеры оцепили толпу и навели порядок. Под всеобщие крики и причитания мы стали выбираться из поезда. Родители встречали детей на платформе, а те, кто напрасно пытался найти своих чад, были безутешны. Когда я спускался из поезда, то не мог разглядеть свою мать в толпе. Я даже не знал, тут ли она и известно ли ей о случившемся, – она всегда работала до позднего вечера. Вдруг, среди всеобщего шума, я услышал свое имя. Я стал кричать в ответ, чтоб мать услышала меня. Лицо ее было мокрым и красным от слез. Она обнимала меня и все повторяла:
– Никогда больше мы с тобой не расстанемся. Никогда больше. Никогда.
Наконец нам удалось прорваться сквозь человеческую лавину и покинуть вокзал. Дома соседи хлопали в ладоши, завидев нас.
Эту трагедию так и не признали официально, как не назвали точное количество умерших детей. У нас было только одно доказательство: пустые парты в садике.
Я только через много лет понял, что в тот раз чудом избежал смерти.
Что стало с Верой? Она могла и выжить, но предсказания наших матерей так и не оправдались: мы не поженились.
Москва, Москва, Москва
То, что название этого города упомянуто мной в заглавии трижды, не значит, что рассказ о пребывании там будет долгим, – я лишь хотел передать восторг, с которым до сих пор произношу его. На протяжении почти пятисот дней у меня не было никаких обязательств кроме школы, и я наблюдал огромные очереди к мавзолею Ленина со ступеней нашей парадной или гулял по Красной площади, глядя по сторонам и удивляясь всему, что там видел. Мы жили прямо напротив Кремля, там был наш стратегический пункт наблюдения за ядром советской власти.
Мы уехали из затерявшегося в деревенских пейзажах Теофиполя в индустриальный Магнитогорск, но только здесь, в Москве, я впервые ощутил магию города-гиганта – с крепостными стенами, башнями, церквами, превращенными в музеи, полноводной рекой, монументальными зданиями, огромными магазинами с витринами, предлагающими неожиданные и прекрасные вещи. И толпы людей, вечно куда-то спешащих, у которых будто никогда нет времени.
Москва нанесла мне глубокую рану в тот день, когда я покидал ее, и в моем сердце навсегда останется этот рубец, ноющий всякий раз, как я вспоминаю об этом городе – с тоской, в которую русская душа привыкла кутать чувствительность. Я до сих пор ношу в себе отпечаток той Москвы, какой я узнал ее еще мальчишкой, и воспоминания о летних вечерах там все еще звучат в моей памяти голосами молодых людей, танцующих, поющих прямо на площади под свой собственный нехитрый аккомпанемент.
Я не буду много говорить о том времени, поскольку это не совсем связано с историей, которую мне хотелось бы рассказать. Я берег от этого города тайну, историю любви, которой никак и ни с кем не мог поделиться.
Мы приехали в Москву в начале 1932 года. Нас поселили в общежитии – многоэтажном доме, где временно жили одинокие матери. Там не было даже отдельных комнат или хотя бы ширм – просто огромные залы с чередой одинаковых предметов мебели для каждой семьи: шкафчик, постель для матери, постель для ребенка. Общежитие напоминало деревенскую больницу.
Хоть мать и работала почти все время, по выходным мы ходили гулять с ее подругами: посещали музеи, ходили на кладбища к могилам поэтов и писателей или смотрели в кинотеатрах фильмы о том, как появилась Вселенная, об искусстве или о революции. Помню, некоторые сцены из этих фильмов очень напугали меня: как моряки поднимают бунт из-за тухлого мяса, как лошадь летит в реку с разведенного моста, как коляска с ребенком катится вниз по бесконечной лестнице, как людей убивают прямо на улицах. Лишь через много лет я понял, что это были лучшие образцы кино, шедевры современного искусства.
Я вспоминаю о Москве как об этапе моего детского изгнания. Нет ничего больнее изгнания, когда ты не можешь вспомнить ничего, кроме потерь и собственного одиночества. Хотя для открытого человека нет дара более щедрого, чем научиться складывать свой опыт, разные культуры, разные точки зрения на жизнь. Секрет именно в самом слове «складывать». И именно в Москве я научился делать это инстинктивно.
Счастье никогда не бывает продолжительным. Мать чувствовала себя виноватой за то, что не могла сдержать своего обещания: мы вновь должны были расстаться. Место в общежитии было временным и давалось лишь на год, и нам нужно было оттуда съезжать. Найти другое жилье в Москве было крайне сложно, особенно для женщины с ребенком. После очередных бесплодных поисков мать поняла, что ей нужно время для достижения своих целей, – я должен был вернуться на Украину.
Вновь начались мои скитания между Западенцем и Чоном.
Дядья и тетки
Шолом Алейхем, которого называют отцом литературы на идиш и который мягко и с юмором описывал тяжелую жизнь евреев в России девятнадцатого века, стал автором чуть ли не самой любимой моей фразы: «Мне живется хорошо, я сирота».
Звучит парадоксально, но в устах Мотла, сына кантора Пейси и главного героя одноименного рассказа, это было правдой.
Что ж такого хорошего было в его жизни? Каждый ведь мог обидеть сироту, наказать жестоко за любую мелкую шалость. Но сиротство уже само по себе достаточная кара, и потому многое можно себе простить, и тебя всегда пожалеют.
Благодаря кочевой жизни я считал себя особенным сиротой. Казалось, мое детство будто пронизано одиночеством, но было бы несправедливо игнорировать любовь, которую дарили мне родственники. Мне прощали все: капризы, дурное настроение, эгоизм. Вся критика, все замечания уходили в адрес предполагаемых виновников моих бед – моих родителей. Я не чувствовал себя несчастным – наоборот: я был героем спектакля о любви, в котором все время менялся сценарий, но актеры защищали меня и покровительствовали мне. Разве могли они позволить мне пережить еще хоть какие-то лишения?
По возвращении на Украину я остановился в Чоне у отцовской сестры Иты, которая жила с мужем и сыном Дудеком.
Мне уже было шесть лет, и опыт странствий ощутимо отличал меня от моих гостеприимных родственников. Им нравилось болтать со мной, каждому по-своему, и я не замолкал ни на минуту, все рассказывал о своих приключениях, настоящих и немного приукрашенных.
Мой дядька Лейзер отличался странными привычками. Я уже знал кириллический алфавит и умел читать, но никак не мог разобрать загадочную надпись на корешке книги, которую тот ежедневно громко читал вслух, а затем прятал, – это был сидур, иудейский молитвенник, который в то время ассоциировался у нас в основном не с религиозной практикой, а с тайнами или даже колдовством. Надо отметить, что поведение дяди порядочно усиливало это впечатление: иногда он говорил какие-то жуткие вещи, и мы очень боялись всего, о чем он говорил. Мы – это я и мой кузен Дудек, которого дядя все безрезультатно пытался заразить вирусом веры.