Текст книги "Последнее письмо из Москвы"
Автор книги: Абраша Ротенберг
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Этот разговор расстраивал меня все больше, но дядя не унимался.
Он уже даже не обращался ко мне, потому что был уверен, что я не пойму его. Кажется, он говорил лишь для того, чтоб самому убедиться в доброте собственных намерений, поскольку понимал, что на кону еще кое-что, что он должен защитить, – он хотел защитить меня от ужасов жизни в капиталистической стране, он был уверен, что в Советском Союзе я буду счастлив, что моя жизнь здесь будет иметь смысл. К такому выводу я пришел годами позже, а тогда просто выслушивал его аргументы.
– Вот в чем проблема, – повторил он, – твой отец решил жить в Аргентине, в стране, где рабочих эксплуатируют так же, как при царе. Разве тебе и твоей матери место в такой стране? Разве это справедливо?
Я потупился, делал вид, что изучаю пол, и молчал. Лузер не отступал.
– Но ты тоже имеешь право выбирать, потому что знаешь разницу между прошлым и будущим. Буэнос-Айрес – это прошлое, это несправедливость и неравенство. Будущее в социализме: там процветание и справедливость. Понимаешь, в чем для тебя заключается разница? Решай, в каком мире ты хочешь жить, и хорошо подумай, пожалуйста, прежде чем отвечать мне на этот вопрос.
Но у меня уже был заготовлен ответ, и я выждал всего пару секунд, прежде чем дать его. Дядя смотрел на меня в ожидании решения, и он не сомневался в том, какой ответ получит. Его лицо выглядело удивленным, когда он понял, что ошибался.
– Хочу быть со своим папой, – категорично заявил я.
Лузер недовольно посмотрел на меня, но не настаивал на своей правоте. Я наблюдал, как он взял книгу и устроился на стуле поудобнее, чтоб продолжить чтение.
Я все сидел и не знал, как мне поступить, пока не услышал смех теток, которые вместе с матерью возвращались домой. Я выбежал им навстречу и, запыхавшийся, подбежал к ним. Все они раскрыли объятия, чтоб поймать меня, но я побежал на руки к матери. Я чувствовал себя защищенным и счастливым, поскольку вмиг ощутил, что она со мной заодно. С того момента никто больше не мог помешать мне быть с отцом. Ни с того ни с сего, к всеобщему удивлению, я заплакал. Никто не понимал причины моих слез. Даже я сам.
Вскоре мы начали собираться в путь. Все осложнялось политической обстановкой-международным положением и внешними конфликтами Советского Союза, к которым добавлялись транспортные проблемы, связанные много с чем.
Поскольку мы выезжали из маленького Западенца, перед нами было долгое путешествие. Нам надо было пересечь советские территории, добраться до нейтральной страны, через которую можно было бы попасть в Германию, а там в Бремене сесть на пароход и отчалить в Аргентину.
Было необходимо взять с собой домашний скарб – матрацы, подушки, одеяла, которых в Аргентине, по словам отца, не было. Предстояло узнать, как же там спят местные жители.
В доме постоянно крутились знакомые и родственники, которые приезжали проведать нас и попрощаться. Некоторые из них восхищались мной, будто героем какой-то фантастической одиссеи. Я представлял себя бесстрашным путешественником, хотя иногда я испытывал страх перед неизвестными угрозами. Я задавался вопросами: как мы будем прощаться, как переживем расставание, морское путешествие и связанные с ним опасности, каким будет дом моего отца и сам отец? Будут ли те новые родственники так же рады мне, как те, что остаются здесь?
Ответы не заставили себя ждать.
Мы вернулись в Чон, чтоб попрощаться с родственниками отца. Это была изнуряющая поездка: целый день мы тряслись в телеге по совершенно жутким дорогам. Бабушка и дед встретили нас со слезами на глазах и прощались тоже со слезами. Они все обнимали нас и все время повторяли одно и то же:
– Не забывайте нас. Пожалуйста, только не забывайте нас.
Каждый из родственников обнимал меня по-своему, и прощание с каждым из них было особенным. Дядя Лейзер робко взял меня за руку и пошел в угол плакать (или молиться). Тетя Ита, его жена, сдержанная и мягкая, обняла меня без слов, в то время как ее единственный сын Дудек даже не осмелился подойти – он издали смотрел на меня, стыдясь своих чувств. Дядя Мойша и его младший брат Беньямин, оба воинствующие коммунисты, вели себя сдержанно и снисходительно. Они считали наш отъезд ошибкой, но, в отличие от дяди Лузера, не позволяли себе никаких высказываний на этот счет, или, может, признавали наше право воссоединиться с их братом, хоть тот и уехал в неподходящую страну.
Бабушка впервые целовала меня, будто в отчаянии.
– Пообещай, что будешь отвечать на мои письма. Обещаешь? – говорила она, пытаясь не расплакаться, хоть и без особого успеха.
– Обещаю, – отвечал я не раздумывая.
Дядя Арон был единственным, кто не смог прийти попрощаться, поскольку работал на каком-то предприятии на севере, и ему не позволили взять отгул и приехать в Чон.
Все эти слезы и печаль подавляли меня. Прежде чем отправиться в Западенец, я решил прогуляться к мосту, чтоб поглядеть на реку на прощание. Оттуда я в последний раз окинул взглядом дедов дом. Слова прощания эхом отдавались в моей голове, этот плач и обращения к моей памяти, моим обещаниям, моим страхам.
Потом я вернулся в дом деда. У калитки я встретил свою подругу Наташу, с которой столько играл, когда жил в Чоне. С ней был ее брат Володя. Мы уже подросли, от былой детской дружбы остались только тени воспоминаний. Мое долгое отсутствие сделало меня чужим для них, хотя я их такими не считал. Я радостно поприветствовал их, но они ответили мне с прохладцей.
– Ты едешь в Америку? – спросила Наташа без энтузиазма, которого я так от нее ждал.
– Через несколько дней. Сегодня мы выезжаем из поселка.
– Прощай, – сказала Наташа безразлично.
– Прощай, – ответил я и направился к дому деда. Во мне что-то болело, но я не мог осознать, что именно.
Прежде чем отворить калитку, я услышал, как Володя сказал мне в спину:
– Передавай привет отцу, если вдруг встретишь его.
Я не понял, что он хотел этим сказать, но слова его показались мне неуместными и оскорбительными.
Прежде чем сесть в телегу, которая везла нас обратно в Западенец, мы вновь повторили церемонию прощания. Повозка тронулась, и в тот момент во мне стала расти тоска. Когда мы ехали по главной и единственной улице Чона, как раз начиналась осень. Прохладный ветер срывал листья с деревьев, и я пытался собрать в голове все любимые лица с тем, чтоб никогда их не забыть. Я больше никогда не увижу этой местности, этих людей, с которыми только что попрощался. Как бы мне не хотелось этого, их предсказания сбывались: мы прощались навсегда.
В Западенце напряжение было еще более сильным. Тетки помогали расправиться со сборами. Огромные тюки с пожитками ждали дня отъезда. С ними мы должны будем пересечь полмира, а сейчас они занимали большую часть дома – пройти было невозможно. Когда мне сказали собрать свои вещи, я столкнулся с этической дилеммой: как и все ученики, я делил с приятелем учебники, которые выдавали в школе. Я взял на лето домой книгу, чтоб повторить пройденное. Надо было решить, вернуть ее или взять с собой, чтоб заниматься русским языком в Буэнос-Айресе. Если я заберу ее, то мой товарищ Коля лишится важного, незаменимого инструмента и не сможет дальше учиться. Я предпочел совершить первое в жизни преступление и оставил книгу себе. В качестве компенсации я оставил кузену Дудеку свои коньки, которые все равно не понадобились бы мне в Буэнос-Айресе.
Я долгие годы страдал от чувства вины за то, что лишил своего приятеля Колю возможности учиться, забрав себе вещь, которая мне не принадлежала и которая все равно мне не пригодилась.
В утро нашего отъезда мы грузили все пожитки на огромную телегу. Нам самим едва хватило места. Ехали мы недолго: было необходимо всего лишь добраться до ближайшей железнодорожной станции. Дядя Лузер сопровождал нас верхом.
Прощание было мучительным, особенно когда мать прощалась со своими братьями и сестрами – как в Чоне, только еще более напряженно. Когда телега тронулась, я уже не испытывал никаких эмоций. Просто помахал рукой на прощание. В воротах стояли Натан, старший брат, тетка Бранце, дядя Исраэл, тетя Анюта и дядя Лузер, который должен был сопровождать нас до станции. Мы уже отъехали от дома, и тут произошла неприятная встреча: по дороге шли мой приятель Коля с братом. Я не знал, как спрятаться от него, но мать, не знавшая о моем проступке, крикнула:
– Смотри, кто там! Это же твой друг Коля, помаши ему рукой!
Я помахал ему рукою с телеги. Мне было стыдно, что он разоблачит меня, но, видимо, он не связал пропажу общей книги с моим отъездом. Он крикнул мне:
– Счастливого пути! До скорого!
– До скорого! – ответил я во внезапном припадке лицемерия.
Прибыв на станцию мы, прежде чем сесть на поезд, еще раз обнялись с дядей Лузером. В тот момент я очень испугался, и мне даже показалось, что лучше бы нам остаться и не уезжать. Но время для сомнений давно прошло. Мать, совсем измученная, еле сохраняла спокойствие. Она не переставала плакать и все всхлипывала, когда поезд отошел, а фигура Лузера все уменьшалась и уменьшалась, пока вовсе не исчезла из виду.
Через четырнадцать лет, в 1947 году, от единственного выжившего мы узнаем, что обе семьи были уничтожены, большинство – Гитлером, а остальные – Сталиным.
Какая судьба постигла бы нас с матерью, не покинь мы Советский Союз? Никто не знает ответа на этот вопрос, но, с учетом семейного опыта, вывод напрашивается неутешительный.
Нет никакого смысла пытаться предсказывать судьбу, как и расстраиваться, воображая то, чего не произошло, поскольку судьба и ее повороты непредсказуемы. И они ждали нас впереди, эти повороты, и близилось время, когда мы вот-вот должны были пережить их.
Признаюсь, меня мучили страхи. Я пересказываю какие-то эпизоды из детства, незначительные события, рассказываю о постоянных странствиях, но самое важное – чувство отрешенности, одиночества, изгнания, моя любовь к тем, кого я знал, мое одиночество так и остались за рамками повествования, и я боюсь, что так никогда и не соберусь с духом, чтоб передать их. К сожалению, они-то как раз и должны были бы стать лучшей составляющей этого повествования.
Рассвет в порту
Буэнос-Айрес, ноябрь 1933 года
Той ночью я едва смог уснуть. Я был напряжен, и это было понятно: на следующий день я должен был встретиться с отцом.
Как я ни пытался, не мог восстановить в памяти его образ, его лицо. Какое из тех его лиц, что я видел, было настоящим? Молодой человек с первой фотографии? Или серьезный мужчина в строгом костюме и галстуке с птицей? Или неряшливый носильщик с печальным лицом, одетый в пропитанную потом рубаху?
Ни одним из этих образов я не был доволен. Меня пугало, что реальность окажется очень неожиданной, совсем не похожей на мои представления о ней. Я привык жить с тем, что легко обмануться в ожиданиях, но на этот раз меня ждала полная неизвестность, и это тревожило меня.
Я постарался вспомнить сцены встреч с матерью после разлуки – это помогло занять голову, пока я без сна ворочался в крошечной каюте третьего класса в ожидании рассвета.
Мать тоже не могла уснуть. Я слушал, как она ворочается на кушетке, вздохами и кашлем нарушая напряженную тишину. Спустя годы, уже будучи взрослым, я пытался представить себе чувства, которыми она мучилась, как она переживала эту неопределенность, какие страхи одолевали ее, но в ту ночь, когда время тянулось так медленно и я не мог уснуть, меня волновали только мои собственные переживания. Мать собиралась воссоединиться с мужем после семилетней разлуки, а я – с отцом, которого никогда и не знал. Как пройдет наша встреча? Через несколько часов мы прибудем в Буэнос-Айрес, и там я получу ответы на все эти вопросы.
Прошло три месяца с тех пор, как мы покинули Западенец, и за это время я пережил очень много нового, смог краем глаза посмотреть на этот сложный и полный сюрпризов мир.
Как отделаться от самого первого своего переживания? Буржуи не были выдумкой писателей и кинорежиссеров, они были людьми из плоти и крови, с огромными животами, с часами на золотых цепочках, с сигарами во рту Они застали меня врасплох, когда направлялись к советской границе с Литвой. Мы ехали третьим классом, но из любопытства решили прогуляться по поезду, чтоб узнать, какая разница между классами – в обоих смыслах. По ошибке мы заглянули в купе первого класса, где сидела группа элегантно одетых, но совершенно пьяных людей; они пили, вероятно, отмечая какое-то важное для них событие. И хоть их женщины выглядели стройными, мужчины, напротив, обладали огромными животами, и все как один – с золотыми цепочками на жилетах. Я был сбит с толку и заорал: «Мама, мама, буржуи! Буржуи!»
Мать потребовала, чтоб я успокоился, но их явно развлекли мои крики, они встретили их с улыбкой. Я был ошеломлен этой встречей, поскольку она подтвердила, что в школе нам говорили правду: за границами Советского Союза действительно жили буржуи!!!
Один из них, свободно говоривший по-русски, спросил у меня, изображая недоумение и наивность:
– Скажи, кто такие буржуи?
– Эксплуататоры рабочего класса! – без запинки выпалил я официальное определение.
Растерянные эксплуататоры решили преподать нам урок, и пока мать извинялась, пригласили нас поучаствовать в празднике – и мы не отказались, несмотря на мой идеологический протест. Мы ели, пили, меня просили петь песни и читать стихи (все они были о Сталине), а напоследок угостили конфетами и другими сладостями, чтоб скрасить долгую поездку.
Это было мое первое и самое главное столкновение с капитализмом.
Когда мы приехали в Берлин, откуда потом должны были отправиться в Бремен, наш порт отправки, из-за жесткого медицинского контроля нас обязали пройти карантин, и мы пропустили пароход. Врачи обнаружили несколько случаев трахомы, и часть пассажиров изолировали. Нас с матерью поселили в гостиницу вместе с теми, у кого не обнаружили ни одного из симптомов болезни. Кроме того, вопреки тому, что мы были из Советского Союза, нам разрешили свободно гулять по столице – городу, в котором Адольф Гитлер разрабатывал стратегию последующего геноцида. В то время как отряды СС выслеживали евреев и отправляли их в концлагеря вместе коммунистами и оппозиционерами, присваивая себе их имущество, мы с матерью, гражданские беженцы из СССР, гуляли по Берлину – сердцу государства-чудовища – и восхищались этим потрясающим городом, его памятниками, порядком, величественностью. Весь город был украшен портретами фюрера и свастиками.
Казалось, что все прекрасно, что все здесь счастливы.
Меня поразили люди на улицах: светловолосая молодежь, а то и вовсе мальчики моего возраста, маршировали в униформе по чистым улицам под счет, под маршевую музыку или под песни о новой Германии, и публика встречала их аплодисментами. Мы с матерью тоже встречали аплодисментами это зрелище. Когда я смотрел на них, то вспоминал первомайские и октябрьские демонстрации, которые видел в Москве, Магнитогорске и даже Чоне. Думаю, что в хвалебных песнях Сталину не было настоящего преклонения, а нищету и невежество невозможно было замаскировать парадными мероприятиями на грунтовых непроходимых улицах, где царили голод и тоска.
Социалистические праздники могли лишь вызывать ностальгию по надеждам, будто революция осталась в прошлом и необходимо было возрождать ее дух при помощи праздников, в то время как эти молодые люди и впрямь были счастливы настоящим, счастливы будущими победами. Они и не представляли, что маршируют навстречу катастрофе.
Как же мне, наивному, нравились их стройные ряды, их точность, целеустремленность их походки, ослепительная красота их формы!
Как можно было заподозрить, что под пышностью и красотой этих праздничных процессий, вызывавших такое искреннее восхищение, скрывалась рафинированная, отборная жестокость, которая во имя защиты своей высокой культуры уничтожит половину Европы и прежде всего мой народ, еврейский народ, который был чужд всего этого, чужд, кажется, этой эпохи?!
Мы и предположить не могли, глядя на парад, что наша судьба в руках этих самых молодых людей, этих прекрасных и гордых молодых человеческих особей. Если бы мы остались в Берлине – а такое возможно представить, – мы закончили бы свои дни в газовых камерах, как многие берлинские евреи, гордые своей европейской культурой, считавшие гитлеровский антисемитизм чем-то вроде безвредной кори – временной, быстротекущей болезни, которая не опасна, потому что почти не заразна.
Наше неведение позволило нам гулять по Унтер-дер-Линден, пройти сквозь Бранденбургские ворота, глазеть на витрины, недоступные для нашего кошелька, и не обращать внимания на знаки, запрещающие вход для евреев. Мы чувствовали себя обитателями лучшего из возможных миров, бесстрашно прогуливаясь над жерлом вулкана.
Был 1933 год, стояла теплая европейская осень, и Берлин переполнял меня беспечным счастьем. Но я замечал, что мой мир, который я сам создал у себя в голове и в котором царили равенство, красота и справедливость, был слишком идеальным, и это совершенство во многом состояло из того, из чего, как мне казалось, состоял этот казавшийся мне совершенным город. Как теперь сложить воедино правду о том времени и свои воспоминания? Это невозможно – патина воспоминаний всегда приукрашивает прошлое.
Эта берлинская интерлюдия немного успокоила мою тревогу, связанную с поездкой в Буэнос-Айрес. Долгая остановка позволила мне приладиться к восприятию неизвестного, хоть у меня раньше и не было подобного опыта. Я выучил несколько фраз на немецком – достаточно, чтоб удовлетворить свои базовые потребности в общении, тогда как мое владение русским позволяло поддерживать отношения с теми путешественниками, с которыми нас объединял привилегированный статус официально признанных советских эмигрантов. Выезд из страны превратился в некое невиданное бюрократическое чудо.
В Бремене нас ждал трансатлантический лайнер «Кап Аркона», более современный и комфортабельный, чем тот, на который мы не успели сесть из-за карантина. Мы с матерью делили тесную каюту третьего класса, с одним маленьким иллюминатором, сквозь который можно было рассматривать океан (наша каюта была на уровне моря в самой середине корабля) и следить за приближением суши. Я спал, заткнув уши ватой, чтоб уберечься от смертоносного пения сирен. Но надо признать, что они мной так и не заинтересовались.
Третий класс предназначался для очень разных пассажиров, и все они были из разных стран. Каждое из сообществ формировало свою собственную ячейку и отгораживалось от других. Политические и расовые притеснения стимулировали рост еврейской и европейской антинацистской эмиграции; другие же бежали от бедности и близящейся войны. Надежда начать новую жизнь и строить будущее объединила всех этих людей. Среди пассажиров других классов их выделяли бедность и неуверенность. Если среди пассажиров второго и, соответственно, первого класса преобладала оживленность, то в третьем классе царила меланхолия. Единственным, что помогало нам общаться друг с другом, была музыка.
Мелодии, которые люди играли кто на чем, звучали очень печально; печальнее были только песни. Несмотря на атмосферу всеобщей подавленности и тоски, я развлекался с мальчишками, с которыми успел подружиться.
Кроме того, со мной случались неприятные открытия, такие как, например, когда я узнал, что за кораблем следуют рыбы с серебристыми спинами. Я тут же было принял их за сирен, но потом выяснил, что они не поют, и успокоился. Надо признаться, что нам очень везло: за всю дорогу ни один пират не попытался взять наш пароход на абордаж, хотя такая возможность очень меня беспокоила. В конце концов я успокоился и смирился с путешествием в Буэнос-Айрес.
Во время нашей остановки в Бразилии мать купила мне матросский костюмчик и в довершение ко всему обрила мне голову из гигиенических (и эстетических) соображений, как это было принято в Украине. Я стал похож на скинхеда, разве что с уклоном в левизну. Это не показалось мне удачной идеей.
Некоторые из этих переживаний, усиленные возбуждением от предстоящей встречи и тоской по отцу, не давали мне спать до самого утра. До рассвета мы с матерью наводили лоск, готовясь к встрече, и затем поднялись на верхнюю палубу. Вдалеке виднелись неясные огни и нечеткие контуры каких-то строений. Мы приближались к Буэнос-Айресу.
Пассажиры повыходили на палубу, и все как один глядели вдаль. Никто не разговаривал: стояла мертвая тишина, которая только усиливала напряжение.
Когда пароход подходил к пристани и взошло солнце, стали видны очертания порта. Далекий горизонт обрел контуры, он распался на дома, улицы, людей. Лица, лица, человеческие лица. Определенность раскрыла шлюзы для радости. Пассажиры заговорили между собой, но тихо, будто боялись разбудить спящий город.
Внизу, на пристани, собралась пестрая толпа, люди заняли проходы, приветственно махали руками. Это была бесформенная, неопределенная масса, как и толпящиеся на палубе пассажиры. Никто никого не узнавал.
Пароход медленно полз, не обращая внимания на наше всеобщее нетерпение. И я то и дело оглядывался на мать, вглядывался в ее напряженное, но довольное лицо. Я никак не мог взять себя в руки: необходимо было увидеть отца, узнать его, поехать в наш дом, поселиться в своей квартире.
Я все задавал и задавал ей один и тот же вопрос:
– Ты видишь его?
– Нет, я пока никого не вижу.
– А когда мы его увидим?
– Когда корабль подойдет поближе.
– Я хочу увидеть его прямо сейчас.
– Потерпи, мы уже близко.
– Хочу увидеть папу.
– Знаю, милый, знаю, еще немного.
– Сколько «немного»? Ты все время говоришь одно и то же.
– Но мне больше нечего тебе ответить.
– Хочу, чтоб мы уже приплыли.
– Знаю, знаю.
За этими вопросами скрывался избалованный, измученный дорогой и оттого невыносимый ребенок. Я только спустя годы это понял, а другим, вероятно, это было видно сразу, включая наших спутников, которые глядели на меня с удивлением и раздраженно наблюдали за моей непоседливостью и назойливостью. Когда я вспоминаю о тех событиях, мне становится грустно и еще – стыдно. Но никто не может изменить своего прошлого – только принять его, ретроспективно осознать и сделать соответствующие выводы. Но факты изменить невозможно. Мучения моей матери, которые я приумножал своим инфантильным эгоизмом в ответственные моменты ее жизни, сейчас вызывают у меня угрызения совести. Тогда мне недоставало сознательности, чтоб понять, что она тоже подавлена, что она еще более моего переживает из-за принятых решений и ответственности, которую мы оба должны были разделять. Или все мы, трое, потому что был еще один человек. Пока корабль медленно подходил к пристани, отец ждал нас, подавленный, неуверенный по поводу этой встречи с такими же незнакомыми, неизвестными людьми для него, каким сам он был для нас.
Громкоговорители сообщили, что можно сходить на сушу. До этого объявления мы, как ни старались, не могли разглядеть отца. Пришел ли он встретить нас? Воображение взяло верх, и я опять ясно представил себе, что он бросил нас.
– Папа знает, что мы прибыли на этом пароходе? – спросил я, будто из простого интереса.
Мать слегка улыбнулась.
– Думаешь, он забыл о нас?
– Просто я не вижу его…
– Не переживай. Мы не видим его, потому что народу слишком много. Сейчас он найдет нас.
– Ты уверена?
– Совершенно уверена.
Я заметил, что глаза ее были на мокром месте и голос дрожал.
Вдруг, совершенно ни с того ни с сего я пробормотал:
– Я так устал…
Затем она взяла меня за руку, сжала ее с таким усилием, будто навсегда хотела слиться со мной, и потащила к трапу. Впереди какие-то люди сходили на берег и направлялись к «Отелю иммигрантов». Мы прибыли в Буэнос-Айрес.
Земля!
Несколько часов мы потратили на прохождение всех бюрократических процедур. В «Отеле иммигрантов» толпилась куча людей, рассчитывающих поскорее расправиться со всеми административными барьерами и занимающих все помещение. Там стоял страшный гвалт, который ухудшал и без того плохое взаимопонимание с чиновниками: те не знали языков, на которых говорило большинство приезжих. Они задавали вопросы, но их невозможно было понять, и на них невозможно было ответить при всем желании.
После прохождения контроля надо было забрать багаж, распаковать его, передать для досмотра и обработки – невыполнимая в таком хаосе задача. Когда все эти сложные действия были закончены, носильщик собрал тюки и понес их к единственному выходу. Мы последовали за ним, слушая, как всеобщий шум приближается вместе с толпой, которая осталась за решеткой, отделявшей прибывших. Мы подошли к выходу, полицейский отворил ее, и мы вышли наружу. Все было, как во сне, только еще и очень быстро. Я уже свыкся с мыслью, что нахожусь в Буэнос-Айресе. Толпа шумела и беспокоилась. Нам задавали какие-то неожиданные вопросы. Кроме того, я очень беспокоился, что нас никто не встречает. Мне было страшно, и я старался не задавать вопросов.
Вдруг из толпы вырвался какой-то человек и, не дав нам опомниться и признать его, будто ураган закружил мою мать в объятиях. Поскольку я стоял у нее за спиной, то прямо передо мной оказались его руки (и кисти рук), которыми он обнимал ее, и из-за плеча я мог хорошо разглядеть его лицо – мокрое от слез счастья. У меня не было сомнений в том, кто передо мной, но кое-что смущало меня: обе его руки были на месте, и на них не было ни следа увечий. Может, это был не мой отец, а кто-то еще, кто пришел встретить нас? Лицо походило на то, что я видел на фотографиях, но не руки. Что за чудо с ним произошло? Все прояснилось через несколько месяцев – я просто ошибся, увидел на снимке совсем не то: пальцы были затенены и оттого казались обрубками. Но, как я потом выяснил благодаря теории доктора Фрейда и Мелани Кляйн, «у меня просто была потребность ампутировать их». На кушетке у психоаналитика все обычно быстро проясняется.
Еще для меня стало неожиданностью его лицо – лицо, которое прижималось к материной шее и оценивающе разглядывало меня влажными ясными глазами. Эти несколько секунд глубоко ранили меня – я успел почувствовать, с какой неприязнью, почти отвращением он смотрел на меня. Я испугался и замер. Он не предпринял никакого движения в мою сторону. Я вспоминаю эту родительскую встречу так, будто был на ней посторонним наблюдателем. Через какое-то время отец, будто в замедленной съемке, ослабил объятия и с улыбкой наклонился ко мне. У меня внутри все похолодело, когда он обеими руками взялся за мое лицо и своими холодными губами поцеловал мою бритую голову. Я не мог пошевелиться, и потому этот его приветственный жест оставил без ответа.
Мать с улыбкой глядела на нас, на неподвижного меня, и спросила по-русски:
– Отчего не поцелуешь отца?
Отец подставил щеку, чтоб я поцеловал его. Я ощутил влажное и холодное прикосновение его кожи, хотя на дворе было жаркое утро. От его щек исходил какой-то едва уловимый запах. Я выполнил требование матери и инстинктивно отстранился.
– Что такое, у нас стеснительный сын? – попытался отшутиться отец; он говорил по-украински с кучей ошибок. Я вспомнил дядю Лейзера, который в шутку говаривал об одном своем безграмотном приятеле, что тот может сделать в слове «Ной» семь орфографических ошибок. Я механически поправил отца.
– Вот так надо говорить, – заявил я самоуверенно.
Мать тут же вмешалась:
– У тебя смышленый сын, – и попыталась улыбнуться.
Выразительно на меня поглядев, отец сказал ей в ответ на идиш что-то, чего я не понял. Я понимал, что сделал что-то не так, но не знал, как это исправить.
Носильщик вместе с поклажей ожидал неподалеку. Отец снабдил его какими-то инструкциями, и мы направились к группе людей, стоявшей поблизости: к паре взрослых и двоим детям, семье старшего брата моего отца. Я почти сразу их узнал. Дядя, крепкий мужчина с серьезным лицом, и его жена, невысокая пухлая женщина с короткой стрижкой и натянутой улыбкой, внимательно нас рассматривали, пока мы приближались. Они так между собой переговаривались, будто перемывали нам косточки. Мне показалось, что они смотрели на нас высокомерно или даже с презрением. Мои кузины, которые были старше меня, рассматривали нас так, будто они энтомологи и наблюдают за Грегором Замзой злосчастным утром его превращения. Мать в своем старомодном советском платье и я в костюме бразильского матросика с головой, обритой на теофипольский манер, были для них экзотическими персонажами, материалом, достойным отвращения.
Полагаю, спартанская черствость была для них единственной формой семейных чувств, поскольку никто из них не позволил себе никакого эмоционального проявления по отношению к нам – они даже не улыбнулись из простой вежливости. Все лишь что-то неразборчиво и недовольно пробормотали в знак приветствия.
Казалось, мы герои какого-то немого кино; общение между нами было ограничено из-за языкового барьера: дядя и тетя изъяснялись на идиш и едва говорили на русском или украинском, кузины говорили в основном по-испански или на идиш, отец говорил на идиш и немного по-русски или по-украински, моя мать свободно говорила только на двух последних, а идиш знала совсем немного.
Я же знал только русский и украинский. Общение с отцом, таким образом, было сильно ограничено, а с кузинами и вовсе невозможно.
Мать стала для меня единственным средством общения с новыми родственниками.
Дядя и тетя с интересом рассматривали меня, раздумывая, как же нас принять. Дядя поприветствовал мать формальным рукопожатием, а тетка сдержанно обняла ее. Кузины поцеловали мать в щеку, а затем и меня. Все замерли, будто заторможенные. Это было совершенно не похоже на то, как мои родственники встречали друг друга дома, в Советском Союзе, переполненные радостью, с мокрыми от слез лицами, со всеми этими поцелуями, мелодраматичными страстями и, что самое главное, неподдельными чувствами. Наше знакомство началось с ледяного официоза. Моя мать, без сомнения, была самой красивой среди них всех, и самой элегантной, хоть и в неуместно теплом платье. Кроме того, ее поведение придавало этой холодной встрече нотку спонтанности, вдыхало в нее жизнь. Я приблизился к ней в поисках защиты, поскольку никогда еще в жизни не чувствовал себя таким одиноким.
Повисло тяжелое молчание. Казалось, что всем присутствующим, даже моим родителям, после стольких лет разлуки нечего было друг другу сказать.
– Мы поедем домой? – с нетерпением спросил я у матери.
– Сейчас все поедем.
– Почему все вместе?
– Потому что все мы будем жить в одном доме.
– В одном доме? – я был удивлен этой новостью.
– Да.
– Он такой большой?
– Да, очень большой.