Текст книги "Кровь и пот"
Автор книги: Абдижамил Нурпеисов
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 53 страниц)
А то собирались у качелей. На качели вставали парами и, до головокружения, до тошноты качаясь вверх и вниз, во весь голос пели юноши и девушки песни. Что и говорить, веселая, счастливая была пора!
И вот в те дни у всех на устах было одно имя – имя девушки Косан. Джигиты увивались возле нее, устраивали для нее скачки, наигрывали на домбрах, ревновали ее друг к другу. Но холодна и неприступна была высокая белолицая красавица с надменными бровями. Ни одного джигита не подпустила к себе. А потому не подпустила, что возлюбленный ее, знаменитый певец и бунтарь Сары, вторично попал в том году в Жармолинскую тюрьму.
Однажды ночью на качелях какая-то молодая пара неосторожно запела песню Сары. Все сразу притихли, ждали, что будет. Следующей должна была петь Косан. Но она не шелохнулась. Залитая лунным светом и оттого еще более бледная, стояла она, прислонившись к столбу качелей, и была печальна и неутешна. В ту ночь молодежь рано разошлась по домам: никому уж не хотелось ни петь, ни играть, ни веселиться. А утром аул девушки Косан переехал на новое место…
Эх, жизнь, жизнь невозвратная! Все прошло и кануло в вечность. Придут иные времена, другие люди станут любить и встречать свои весны. Другие станут качаться на качелях под луной. Другие будут ломать бровь и блестеть белыми зубами в песне ли, в смехе ли…
Старуха тяжело вздохнула. Ей стало грустно, тяжело. Крупное ее тело как-то съежилось, поникло. Масло в лампе кончалось.
Мунке и Дос поднялись, наклонились к ней, что-то сказали. Она не поняла. Она только заметила, как Мунке и Дос, пожав руки Тулеу и Калау, стали пробираться к выходу.
Ей стало все безразлично. Она не слышала уже ни песен, ни разговоров вокруг. Иногда превозмогая себя, она старалась слушать, но давно прошедшее, раз ворвавшись в землянку, не хотело уходить. Стареет тело, стареет даже душа. Но, видно, пока не закроются глаза у человека, не стареет и не исчезает проклятая память. Как самый едкий, неутолимый враг, точит она человека изо дня в день, пока не одолеет, не сломит его окончательно. Старуха устала. Хотелось ей поскорее лечь, заснуть, забыться, но молодежь и не думала уходить. Больше всех ликовала Айганша. Смуглое лицо ее порозовело. Даже в сумраке землянки было видно, как блестят ее глаза, и она пела одну песню за другой.
«О, если бы дал бог ей счастья!»– думала старуха, покачиваясь и, как птица в сумерках, заводя глаза.
IV
На другой день старуха слегла. Сначала она думала, что переможется, но болезнь с каждым днем одолевала ее. И она стала думать, что ей на этот раз уже не поправиться, не подняться, и, хрипло, отрывисто дыша, не смыкала глаз по ночам: вспоминала родные края, молодость, детство, вспоминала покойного мужа, прощалась с родными и близкими, оставшимися где-то далеко.
Дряблые ее щеки запали, глаза провалились. Никого она не хотела видеть. Все в доме раздражало ее. Все ленились вставать по утрам, все ненавидели друг друга. Хоть околевай, никому до тебя нет дела!
После гостей она попросила прибрать в землянке, убрать ковры и кошму, связать тюки, но никто ее не послушал. Всюду как попало валялись заплеванные, засморканные, грязные ковры, и палас, и кошма…
Так прошло три дня. И на четвертый, потягиваясь и позевывая, так же поздно поднялись опухшие от сна и безделья ее сыновья. Их вид совсем взбесил старуху. Дома жрать нечего, голодные дети пугливо поглядывают на матерей, а этим свиньям хоть бы что! От злости в груди старухи клокотало, она задыхалась и не знала, на ком бы сорвать зло.
Тулеу нехотя поплелся на улицу, через минуту, зябко вздрагивая, ввалился назад и уже в землянке принялся завязывать шнурки штанов.
– Ну и дует! Бррр! Хорошо, что жилье у нас есть! Хху! Хху! А то сидеть бы в такую бурю – ай-яй-яй – и по бокам себя хлопать, руки потирать, дышать на них: хху!
Мать его лежала подле печи. Щеки ее совсем отвисли, и вид был нездоровый. Покосилась на сына, ядовито хмыкнула.
– Веселая жизнь у бедняка: сидит – слава богу, стоит – тоже слава богу…
– Аже-ай, все пилишь меня, – поморщился Тулеу. – Надоело. И что вы все пристали ко мне? Чего теперь кручиниться о былом? Лучше уж сидеть спокойно и быть довольной тем… – Тулеу запнулся.
– Ну чем? Чем? Чего это он мелет? Какое там былое? Не о вчерашнем ли дне приходится мне горевать?
– Да горюй не горюй, а того дня уж нет…
Старуха взглянула на сына и сердито запахнулась одеялом. Потом отвернулась в угол – видеть своих не могла! Некоторое время все сидели молча, за стеной свистел ветер, слушать его было холодно, тоскливо. Помолчав, старуха шевельнула лицом и шеей, как бы что-то глотая, и заговорила опять:
– Я свое прожила. Прожила! И разве обо мне речь? Я-то повидала и радости и горя – сыта по горло. И какого уж блаженства мне ждать в оставшемся вершке жизни? Мне теперь о том свете надо думать. Как бы я теперь ни жила, а жизни мне теперь отпущено столько, сколько старой овце… Так зачем же мне во весь мой куцый вершок жизни браниться с вами? И о чем? О скоте! Сиди себе… Разве скот мне нужен? А тепло в доме и полный котел – разве мне это нужно? Скот тебе нужен. И твоим… вон тем детишкам он нужен!
Тулеу молчал. Обе его жены сидели в разных углах, слушали, что говорит старуха. И детям было не до игры, и они испуганно слушали старуху и вой ветра снаружи. В неустроенной еще, голой землянке было неуютно, мрачно. Ребятишки озябли, жались к своим матерям.
Старуха опять отвернулась. Невмоготу было ей глядеть на своих внуков – так были те оборваны, замызганы и худы. Была бы одна – поплакала бы… Всю жизнь с неизменным упорством хваталась она за ускользавшее счастье, боролась с судьбой и словом и делом. А и много ли счастья ей было нужно?
Нужно было, чтобы семья жила дружно, чтобы скот был упитан, чтобы был хороший дом… Много это или мало? И думала ли она когда-то, что познает под конец жизни нищету, грязь и лень?
И теперь грешные, страшные мысли все шли и шли ей на ум. Она думала, что лучше было бы ей прожить жизнь одинокой, без дома и без детей. И тогда никого бы не было на этом свете: ни Тулеу, ни его детей, и жены его были бы женами других людей, неизвестных ей, и не было бы во все времена во всей земле этого мира, который сейчас был вокруг нее.
Оставшись после смерти мужа с тремя детьми, она испытала всю горечь вдовьей жизни. С таким упорством старалась она сохранять свой скот, и как долго ей удавалось это, удавалось поддерживать в доме свет, тепло и сытость! Но, теряя с годами силы, она теряла и достаток. Особенно тяжек для нее стал прошлогодний джут: за одну зиму лишились они всего скота.
Что может быть хуже бедной, голодной семьи, которая и раньше-то держалась одними усилиями матери? Все поползло, поехало вкривь и вкось, как старый чапан, все стали раздражительны, все ожесточились. Лень, безделье овладели всеми. Никто ничего не хотел делать, никуда не хотел идти, потому что из дому ушел единственный смысл их жизни, ушел достаток, а вместе с достатком как бы ушла и сама жизнь.
Старуха все еще не сдавалась. По-прежнему покрикивала на сыновей, подбадривала их, хотела, чтобы они что-то делали. Но с тех пор как покинули они насиженные дедовские места, она сникла, и беда шла за бедой.
Ах, нельзя было оставлять отчий край! В той земле прошла жизнь всех их бесчисленных родов, там были похоронены отец и мать, там один за другим раздавался первый крик всех ее детей, там знали они и труд, и счастье, и любовь. У старухи все тело было как сплошная рана, будто собаки рвали ее – так больно ей было, когда они уходили, оставляя за спиной пустой голый дом, столько лет дававший им приют, дом, в котором впервые увидели свет чуть не все, кто теперь сидел в холодной землянке на берегу моря.
Без цели приехали они сюда, и без цели стал жить здесь ее старший сын Тулеу. Все он принимался за какие-то ненужные, бесплодные дела– то чинил сапоги, то выстругивал мурундуки, будто кошары его полны были верблюдов…
Он и сейчас молчал, посапывал, вырезал ремни из сыромятины.
А младший ее сын Калау, завернувшись с головой в шубу, храпел в глубине комнаты. Просыпался обычно он к вечеру, когда пора было ужинать. Во время еды был он неряшлив, прожорлив и ненасытен. Сегодня Калау всхрапывал сильнее и проснулся позже обычного. Видно, спал неловко: глаза опухли, на набрякшем лице краснели рубцы от смятой подушки. Продрав глаза, он приподнялся и сразу поглядел на котел, под которым не трещал огонь и давно остыла зола.
– В этом доме с голоду околеешь, – отхаркиваясь, пробурчал он.
Шеи у Калау не было. Казалось, что головку его, без ушей и без носа, просто пришлепнули к плечам. Спина у него была толстая, круглая, сутулая. И весь он был круглый, обрубленный, как пень – круглые ноги, круглые пальцы, уши, нос… Насупив брови, стал он оглядывать землянку, стал морщиться, стал заранее злиться – так ненавидел он теперешнюю свою жизнь и всех, кто был в землянке.
Вдруг он вздрогнул, замер – заметил, как младшая женге, отозвав своего сынишку, сунула ему потихоньку лепешку. «У, мать ее! Эти паскуды только о своих щенках заботятся, а другие хоть с голоду околевай!»– думал он, следя за лепешкой.
Увидала лепешку и маленькая дочь Кенжекей.
– Апа, хлеб… – захныкала она.
– Хорошая моя, иди поиграй… – Хлеба… Дай хлеба…
– Зрачок ты мой! Всю душу ты мне стравила… Разве бедная твоя мать пожалела бы, если б был хлеб?
– Апа, хлеба, – все хныкала девочка, – хлеба дай… Кенжекей не вытерпела, взглянула исподлобья на Балжан.
– Эй, отломи кусочек ребенку! Жалко тебе?
Балжан только и ждала этого – растянула губы в злой усмешке, облизнулась.
– А-а, хлеба захотела?
– У, змея! Не для себя же я прошу! Неужто жалко отломить ребенку?
Балжан только глазами сверкнула, промолчала. Потом потянулась сладко, выгибая грудь, погладила себя по бедрам, поглядела на Кенжекей и усмехнулась, будто из ружья ударила.
Калау не вытерпел, вскочил, кинулся на мальчишку с лепешкой. Мальчишка завизжал. Балжан побледнела, бросилась к Калау.
– Отойди, гад! Со мной шутки плохи!
Калау понял, что лепешки ему не видать. И стыдно стало, что на мальчишку бросился.
– Хо-хо! – будто бы небрежно хохотнул он и на правах деверя начал лапать Балжан, щипать ее. – Поди-ка сюда, побалуемся, а?
Балжан, сделав каменное лицо, отвернулась, только ноздрями дрогнула. Калау недобро оскалился, поиграл скулами, потом подсел к Балжан, ухмыляясь, стал толкать ее плечом. Балжан сидела как бесчувственная, будто никого не было возле нее. По-прежнему улыбаясь, Калау что есть силы ущипнул ее за ляжку, думал, не вытерпит, вскрикнет. Балжан бровью не повела, только на короткий миг сжались у нее губы.
Калау видел, что все в доме исподволь наблюдают за ним. У него начали наливаться кровью уши. Часто задышав, он вытащил узкий острый ножик, стал поигрывать им. Балжан поглядела на ножик, равнодушно отвела взгляд. Стиснув зубы, Калау ткнул ножиком в руку Балжан повыше локтя. По рукаву ситцевого платья стало расползаться пятно крови. Калау, подавшись вперед, заглянул в лицо женге. Та все молчала, только начала дрожать, кусать губы.
– Тьфу, с-сука! У нее, безбожной, видать, и души нет! Отдуваясь, будто в гору бежал, Калау поднялся, отошел в свой угол.
За стеной послышались легкие, быстрые шаги. Одуревшие от безделья, все в землянке зашевелились, вытянули шеи, уставились на дверь. Вошла Айганша. Она как будто принесла с собой ветер, как будто вся пропиталась им, – красная ее шаль соскользнула на плечи, густые волосы растрепались, брови и ресницы стали светлыми от песка и соли, смуглые щеки горели. Вошла она, сверкая белыми зубами, сияя улыбкой, и все будто очнулись, будто проснулись на минуту. Детишки сразу подняли разноголосый крик:
– Рыба! Айганша-апа рыбу принесла!
Старуха встрепенулась. Увидев в руках дочери с десяток чехоней, она насторожилась, посуровела: не выклянчила ли у кого-нибудь из соседей?
– Что за рыба? Где ты вообще пропадаешь?
Не отвечая, Айганша бросила кукан на камыш возле двери.
– Эй, бабы! Хотите похлебки? Потрошите скорей! – весело крикнула она.
Кенжекей и Балжан проворно встали. Айганша отряхнула с лица песок, протерла глаза, поправила волосы. Потаенно улыбаясь, она искоса поглядывала на хмурую мать, а сама подходила к маленькому племяннику. Подошла, присела перед ним на корточки.
– У! Грязный нос какой… Ой-ой-ой, гляди-ка! Из ущелья два коня выскочили, лови гляди!
Мальчик скорей шмыгнул носом.
– Эй, девка! Ты скажешь, где была? – повысила голос старуха, рассердись на непочтение.
– А ты ругаться будешь? – лукаво спросила Айганша. – Натворила небось что-нибудь?
– Ну! Ничего я не натворила, только не сердись…
– Ладно, ладно. Рассказывай давай.
– А хорошо все-таки у моря! Весело здесь…
Подобревшее было, размягченное лицо старухи сразу закаменело, брови опять сошлись, она отвернулась. Айганша, смеясь, подбежала к матери, повернула ладонями ее лицо к себе.
– Ну не сердись, аже! Сама подумай, жили мы в лощине, одни, кругом безлюдье, а здесь…
– Хватит! Отойди! – не сдавалась старуха.
– А здесь как город. Сознайся! Ну же! Кругом полно соседей. Здесь аул, там аул, а там промысел… Везде люди!
Тулеу обрадовался.
– Вот-вот! И я это говорю… Растолкуй ты матери, а то она нас и слушать не хочет. Эй, бабы, скорей там с рыбой!
Айганша стала тормошить мать, гладить ее по голове.
– Не хмурься же! Ведь ты все понимаешь, правда? Апа все понимает! Ведь так, апа? Конечно, тут веселей.
Старуха немного оттаяла, чуть улыбнулась.
– Какая негодница, а? Не лезь-ка ко мне, отстань. Нравится, нравится… Ну нравится, так и живите – нашли свой обетованный край. А сейчас-то где была?
– Да я вот шла мимо промысла, зашла посмотреть. Гляжу, там женщины рыбу потрошат…
– Ну-ну?
– Да нет, это я так говорю… Хотя, между прочим, за работу там рыбы дают.
– Знаю. Слышала.
– Ну я и пошла к одному русскому. Сказала ему, что тоже хочу работать…
– Пошла прочь! – закричала старуха и оттолкнула Айганшу.
– Апа, ты же обещала… – Айганша еще улыбалась, но уже обиженно, робко.
Не слушая ее, кряхтя и задыхаясь, старуха поднялась, волоча одеяло, подошла к снохам, вырвала у них уже вспоротую рыбу, пошла на улицу и бросила ее там собакам. Вернулась она страшная, взлохмаченная ветром, уставилась на Айганшу.
– У, бесстыжая! Честь девушки марать… Не позволю, пока жива! Чтобы это было в последний раз – наниматься к русским!
Никто не сказал ни слова, старуху боялись. Было слышно, как на дворе рычали собаки, рвали рыбу. Айганша была любимицей в доме, ей многое прощалось. Но теперь и она не проронила ни слова, сникла, крепко прижала к себе голодного племянника и, еле сдерживая слезы обиды и стыда, опустилась на холодный пол мрачного дома.
Немного погодя стал ворчать что-то себе под нос Калау. Тулеу помрачнел, глотал слюну, думал, чего бы такого съесть. Ребятишки хотели реветь, но боялись плакать громко, захныкали потихоньку. Потом опять всеми овладела скука, стали понемногу зевать, и уже, как полчаса назад, все ненавидели друг друга.
Но в это время за стенкой опять послышались шаги – ровные, тяжелые, будто шел крепко задумавшийся человек. Открылась дверь, и вошел Мунке. Он принес большую копченую рыбу, как раз на котел для семьи. С тех пор как семья Тулеу приехала к морю, Мунке часто ее навещал. Постепенно он привык к новым соседям, и ему тяжело было видеть их неустроенность и бедность. Ни разу он не пришел с пустыми руками, всегда что-нибудь приносил.
– А! Мунке-ага! Проходи, дорогой, проходи, садись, – почтительно пригласил его Тулеу.
– Спасибо, я ненадолго. Дел много…
– Ах, милый! Какие там, к чертям, дела?
Старуха покосилась на сына, ядовито хмыкнула. Тулеу даже передернулся, покраснел, но смолчал. Мунке сделал вид, что ничего не заметил.
– Ох-хо-хо… – вздохнул он. – Трудно жить большой семьей. Ты не стесняйся, попроси, если что, я тебе рыбой могу пособить.
– Спасибо, Мунке-ага. Вся надежда на аллаха, а потом на тебя.
– Да что там! Не у всех богатство через край бьет. Жизнь наша– море. Земля плодородит от людских рук. А море ведь дар божий… Надо делиться тем, что есть.
– Верно! Когда-нибудь и мы… Пусть аллах отблагодарит тебя! А ты что тут расселась? А ну давай ставь котел скорее!
Кенжекей быстро разожгла огонь. Кривые сучья вспыхнули разом, звонко, весело затрещали, полетели искры. В землянке скоро потеплело, стало уютней. Мрак по углам стал рассеиваться. Кроме старухи, все подсели к огню. Ребятишки усиленно шмыгали носом. Калау жадно, зверовато глядел на запотевающий на огне котел. Рыба лежала возле костра, нагревалась от жара, по боку ее выступал жир. Стоило кому-нибудь взяться за нее или посмотреть на нее – Калау сразу настораживался, напрягался, даже в лице менялся.
Когда котел зашумел, рыбу взяли – взяли осторожно, нежно, – опустили в горячую воду, она стала там медленно переворачиваться, пускать сок. А когда в котле забулькало, лишился терпения и Тулеу. Запах варившейся рыбы опьянил его, он прямо-таки не находил себе места, поеживаясь, глотал слюни.
– Дрова клади! Побольше подкладывай! – не давал он покоя Кенжекей.
Мунке, наблюдая за хозяином дома, досадливо морщился.
– А ты, любезный, как же думаешь дальше жить? – спросил наконец он.
– А я еще не думал об этом, Мунке-ага! – быстро ответил Тулеу. Легко так ответил, бездумно – нюхал, как пахнет рыбой.
– Вот тебе на! Кому же заботиться об этих малышах, как не тебе!
– Вот-вот! – проскрипела старуха. – Скажи-ка ему, дорогой Мунке, скажи!
– Да помолчи ты, апа! – взмолился Тулеу. – Все пилит, пилит меня, – пожаловался он Мунке, – покоя нет совсем…
Старуха поджала губы и отвернулась. Тулеу нетерпеливо переводил взгляд с котла на Кенжекей.
– Может, пора? А то разварится? – надоедал он Кенжекей, не замечая, не желая видеть насмешливого взгляда старого рыбака.
– Да постой ты! – остановил его опять Мунке. – Рыба в котле никуда не денется. Ты вот скажи лучше, как жизнь строить думаешь. Хочешь не хочешь, а семью кормить надо.
– А я откуда знаю… На молоке продержимся как-нибудь…
– Вот это сказал! Ты, дорогой, пойми: в этих местах верблюд тебя не прокормит.
– А? – не понял Тулеу, потому что думал о котле, и сделал усилие, чтобы вспомнить, что сказал Мунке. Потом понял. – Это почему же не прокормит?
– А потому, что на верблюжьем молоке долго не протянешь. Жить у моря и рыбы не видать? Ты не верблюда дои, ты дои море! Будешь море доить, такой крепкий джигит, как ты, любую семью прокормит.
И Мунке, довольный, что так ловко сказал о море, которое можно доить, весело засмеялся. Улыбнулся было и Тулеу, но тут же и поник. На ум ему пришла холодная вода, волны, утлые лодки, тяжелый труд рыбаков.
– Эй, Тулеу, чего ты ходишь, будто щука на крючке? – продолжал развеселившийся Мунке. – Послушай меня, ты мужик разумный, иди в рыбаки!
Тулеу, не отвечая, упрямо нагнул голову, стал смотреть себе под ноги.
– Ты слушайся, дурак! – опять не вытерпела старуха. – Мунке правильно говорит. За такой совет не жалко и верблюдицу отдать.
– Брось… – вяло отмахнулся Тулеу. – Как это я рыбу ловить буду?
– Э, да рыбаки хуже тебя, что ли?
– Да я не говорю ничего. Только я ведь никогда не занимался таким делом…
Тут рассердился Мунке:
– Хватит глупости врать! Кто из нас родился рыбаком? Было бы желание, научиться всему можно.
У Мунке как-то пропало настроение, он поднялся, подошел к молчаливо сидевшей возле печки грустной Айганше и нежно погладил ее по голове.
– Кроме этой вот дочки, от вас всех, видать, проку мало! – сердито сказал он и, нагнувшись, вышел из дому – в сердцах и не попрощался.
V
Люди, недавно приехавшие из степей к морю, к соленой прибрежной воде привыкали медленно. Питьевую воду они возили обычно из Ак-баура. Ак-баур был далеко от берега.
– Эй! Ты сегодня поедешь за водой?
– Очень мне нужно…
– Да ты что, обалдела? В доме и глотка воды нет!
– Раз нет, ты и поезжай.
– Я в прошлый раз ездила.
– И сегодня поедешь. Ничего с тобой не станет, – ухмыльнулась Балжан.
Она сидела, развалясь, рядом с Тулеу. По лицу ее бродила наглая усмешка.
Кенжекей опешила. Кровь ударила ей в голову. Кенжекей яростно поглядела на Балжан. Та сидела как ни в чем не бывало, ласкалась к мужу, будто никого, кроме них, в доме не было. Господи, с каким наслаждением бросилась бы сейчас Кенжекей на эту молодую, полнотелую, заласканную соперницу, как бы она расцарапала ей всю морду, выдрала бы все волосы! Да где там броситься, выругать как следует и то нельзя. И от ярости, от бессилия Кенжекей заплакала, заплакала едко, злобно…
– Ну? Чего сидишь? Или не слыхала, что сказали? – начиная свирепеть, крикнул Тулеу.
– Что мне, каждый день ездить, да?
– И каждый день поедешь! А ну живо!
Кенжекей дернула плечами, упрямо отвернулась. Тогда Тулеу, отпихнув Балжан, вскочил, схватил Кенжекей за ворот и, душа ее, поволок к двери. Маленькая дочь Кенжекей испугалась до смерти, завизжала, уцепилась за материнский подол, поволоклась за ней, стуча ножками и закатываясь. Тулеу остановился, дал ей пинка, опять потащил Кенжекей, пиная на ходу коленом, дотащил до двери и изо всех сил бросил за порог.
– Убью, стерва, убирайся!
Взобравшись на верблюдицу, Кенжекей погнала ее в степь. В сердцах она колотила ее по чему попало, задыхалась от слез, от жгучей обиды.
День был хмурый. Вчерашняя черная буря улеглась, стихла, но еще присутствовала во всем, как будто остановилась на минуту и обернулась, чтобы посмотреть, что удалось ей сделать на земле. Все вокруг насупилось, небо плотно обложили тучи. Холодно кружился снег. Земля была темна. Корявые кадыкастые корни бурой полыни оголились.
Грузно потрухивающая верблюдица поминутно спотыкалась о корни и кочки, напряженно дергалась. «Да что это с ней?»– раздраженно думала Кенжекей и тут же вспомнила дочурку, которая осталась дома. – И Айганши моей нет дома. А эти собаки разве пожалеют, приласкают ребенка?»
Подъехав к колодцу, она отпустила верблюдицу и начала набирать воду. Она торопилась, но верблюдица нетерпеливо и упрямо вытягивала шею к ведру, мешала ей, облизывалась, показывая, что хочет пить. Кенжекей несколько раз отмахивалась от нее, потом рассердилась и ударила пустым ведром ее по морде. Пугливое животное мгновенно вскочило, Кенжекей резко дернула за поводок – буйду.
– У, подлая! Чок! Чок!
Верблюдица заревела. В ее реве была такая боль и тоска, что у Кенжекей сердце зашлось. Она впервые слыхала, как ревет ее верблюдица. Она вдруг близко, во всех подробностях рассмотрела морду верблюдицы, увидела слезы в ее глазах, увидела зачервивевшие ноздри, и ей стало жарко от стыда. Торопливо бросилась она с ведром к колодцу и стала поить ее. Верблюдица жадно окунула морду в воду, но часто отрывалась и отфыркивалась – холодная вода жгла ей ноздри, и было видно, как ей больно.
И Кенжекей подумала, что обе они несчастливые в жизни. С тех пор как перебрались они к морю, все тяготы большой семьи легли на них обеих. На верблюдицу жалко было смотреть, такая она была изнуренная, забитая. Оба горба уныло повисли, шерсть под мышками слиплась от пота, мокрые полосы его спускались на впалое брюхо, подгрудок облысел. Недавно Тулеу безобразно обкорнал пышную шерсть на ее шее, чтобы сделать себе на зиму теплые подкладки под портянки…
Напившись, обессиленная верблюдица положила шею на землю и закрыла глаза. Кенжекей все не двигалась. Только сейчас заметила она, до чего довели ее любимицу. Долго и печально глядела она на нее и вдруг стала думать, что не стоит, пожалуй, осуждать ни мужа, ни соперницу Балжан, что нет смысла на них обижаться. Ведь все равно, виноват ты или нет, сильный всегда издевается над слабым. И не нужно быть строптивой. Сколько вон претерпела рыжая верблюдица из-за своей строптивости! Сколько раз хлестали ее чем попало Тулеу и Калау! Однажды чуть не проломили голову, а глаз один и до сих пор стянут веком – повредили. Кенжекей смотреть было невмоготу, как били ее верблюдицу, ее приданое, а молчала, отворачивалась, кусала губы. Обида давно уж закаменела в ее душе, давно глубоко где-то в груди лежал и тяжелел камень.
А ведь и хороша же была когда-то верблюдица! Высокой, статной, своенравной она была. Нежная светло-желтая шерсть ее мягко, волнисто золотилась под ветром. Кенжекей как сейчас помнит: появился верблюжонок на свет зимою. Какая радость была тогда в доме! Каждый день начинался со счастья: родился верблюжонок Кенжекей прямо с ума сошла, готова была жить возле него постоянно. Целыми днями она вертелась около маленького тонконогого рыжего верблюжонка, глядела ему в чистые большие смолисто-черные глаза. То и дело ей казалось, что верблюжонок вот-вот упадет на удержится на тонких, слабых ножках.
Точно так же думала и верблюдица. Она ко всем его ревновала, совсем озверела, стала лютой, дикой и никого к себе не подпускала, кроме скотницы, доившей ее. Стоило кому-нибудь подойти к ней и верблюжонку, начинала она скрежетать зубами, свирепо плеваться, и глаза у нее наливались кровью, горели, как у волка.
Телилась она тяжело. А потом, ослабевшая, дрожащая, тихо, страстно постанывая, она лизала, обнюхивала верблюжонка, еще мокрого, дымящегося и скользкого.
Кенжекей плакала, целовала мать и отца и упросила все-таки: взяли верблюжонка в дом. И тогда настало для Кенжекей самое счастливое время. Она засыпала и просыпалась с мыслью о верблюжонке. Она ухаживала за ним, чистила, меняла подстилку и кормила из рук. Она тоненько смеялась и вскрикивала, как от щекотки, когда он тыкался мягким плюшевым носом ей в ладони. Когда Кенжекей отгоняла его, замахивалась, он сердито вытягивал шейку и брызгал на нее теплыми слюнями.
В доме все видели любовь Кенжекей к верблюжонку, тоже полюбили его особенной любовью и ухаживали за ним, как за священным животным. Других верблюжат рано отлучали от матерей, а рыжий любимец уже годовалым все еще сосал мать. Ноздри ему пробили поздно. На нем не ездили. Верблюжонок вырос и превратился в красивую, статную пышно-шерстную верблюдицу.
Выросла и Кенжекей и стала девушкой на выданье. Когда ее засватали, рыжую верблюдицу пригнали из степи, покрыли нарядним ковром. Голову ей украсили перьями филина, нагрузили приданым девушки, а невесту посадили в калауш между горбами.
Одичавшая гордая верблюдица всю дорогу вздрагивала, пугливо озиралась по сторонам. Кенжекей подумала, что это плохая примета, стала предчувствовать какую-то беду, хотела пересесть на коня. Саврасый иноходец (тоже ее приданое) шел рядом в поводу.
Но сказать о своем страхе было некому. Сватов она стеснялась, а к мужу обратиться не посмела. Из-под свадебного покрывала она несколько раз взглядывала на свою женге, моля бога, чтобы и та взглянула на нее и поняла, как ей страшно, но та, окруженная девушками, что-то весело им говорила, хохотала и не смотрела на Кенжекей.
«Неужели, еще не проводив, она уж забыла меня?»– горько думала Кенжекей. Еще не расставшись со своей родней, она уже чувствовала одиночество. Коротка, ах, как коротка девичья пора! Еще не успев стать женой, Кенжекей уже знала, что навсегда, на всю жизнь, до смерти расстается с веселой жизнью любимой дочери в родительском доме, что впереди у нее совсем другая, горькая жизнь. Родители провожали ее недалеко, за аул, а там передали повод рыжей верблюдицы коренастому мрачному джигиту. И Кенжекей, украдкой глотая слезы, поняла, что отныне ее судьба в его руках. Одно было неведомо: какова же будет эта судьба? Ей даже и думать об этом было страшно. С ужасом глядела она, как молча принял повод верблюдицы из рук родителей черный кряжистый джигит, ее муж.
Она тогда еще робко отмахивалась от мрачных предчувствий, утешала сама себя – ведь, расставаясь с родителями, ехала она к новой родне. Ей хотелось быть в пути рядом с мужем, ехать вместе, говорить с ним. Но он был угрюм и молчалив, будто ее навязали ему силой. Он был совсем чужой, как любой проезжий, встреченный в степи и тут же навсегда исчезнувший из глаз. Целых два дня понуро вел он верблюдицу, глядя себе под ноги, и за два дня не вымолвил ни слова!
Она разглядывала сверху его. Ей нравилась его крепкая, литая фигура, его сильная шея. Ей хотелось любоваться им, радоваться, что он достался именно ей. Но, увидев его руку, покрытую у запястья черной густой шерстью и крепко стиснувшую плеть, Кенжекей похолодела. От его крутого затылка веяло холодной тупой силой, и она тогда же решила, что жить ей с ним будет нелегко.
Мерно покачиваясь на верблюдице, разглядывая своего мужа, она несколько раз возвращалась мыслью к первой ночи с ним. Три дня длился той. Только на четвертый день, уже за полночь, разъехались гости. Усталая Кенжекей с ног валилась, даже раздеться как следует не смогла, еле добрела до постели. В голове у нее билась какая-то жилка, стоял звон, и круги шли перед глазами. Никто к ней сначала не входил, и она стала уже засыпать, когда пришла ее женге. Прижавшись к Кенжекей, щекоча ее, она зашептала ей на ухо:
– Ну, еркем, милая моя, такова воля божья… Готовься! Женщины ведут его сюда…
В шепоте ее слышались зависть и похотливость. Кенжекей не успела ничего ей сказать. Женге быстро вскочила, взяла светильник и вышла. За юртой послышались многочисленные шаги, шепот, смех. Потом все смолкло, и минуту ничего не слыхать было. Но вот кто-то грузно зашагал к юрте. Под ногами его сухо потрескивала трава. Скрипнула дверь. Тяжелое дыхание раздалось в темноте юрты. Осторожно переступая, он в темноте ощупью искал ее постель. Кенжекей свернулась в клубок, напряглась и прижалась к стенке юрты, обеими руками зажимая одеялом рот. Потом она затаила дыхание и начала дрожать. Тяжело дыша, он нащупал наконец постель, стал раздеваться, скрипя сапогами, шурша одеждой. Не издав ни звука, он кинулся в глубь постели, к стенке, туда, где – он знал – притаилась она, и подмял ее под себя, больно выкручивая руки, расталкивая коленями ее ноги…
На другой день она ходила, опустив глаза, а в его сторону и вовсе не могла смотреть. Она знала, что произошло что-то серьезное, глубоко важное в ее жизни, но чувствовала только стыд и тупую боль внутри себя.
А потом они ехали по степи день и два, и он молчал. Свадебное кочевье поднималось к Ханским хребтам. За хребтами открылись им зеленые луга. Небольшое озеро слюдянисто сверкало, млело под солнцем. Здесь на не вытоптанном скотом, свежем и чистом травянистом поле недавно расположился аул. В ауле уже давно и с нетерпением ждали невесту. Как только показалось в виду аула свадебное кочевье, из всех юрт высыпали люди. Девушки и молодые женщины в ярких одеждах, в саукеле и чолпах шли веселой разноцветной толпой. Опираясь на клюки, тащились за ними старики и старухи. Впереди всех, подняв гвалт на всю округу, мчались голоногие ребятишки. Увидев яркую шумную толпу, верблюдица нервно прижала уши, начала шумно сопеть, раздувая ноздри. Норовя вырваться, она, задрав голову, заходила вокруг всадника, который вел ее в поводу.