Текст книги "ЧЕРНОВОЙ ВАРИАНТ"
Автор книги: Аб Мише
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)
...лет двадцать я не ел мороженого, шампанское пил, может, раза три за всю жизнь, бисквит – разве что в детстве, во время болезни.
<...>
Мне сказал мальчик, покидая Дом Сирот:
– Если бы не этот дом, я бы не знал, что на свете существуют честные люди, которые не крадут. Не знал бы, что можно говорить правду. Не знал бы, что на свете есть правда.
<...>
...живу в седьмом десятилетии жизни. 7 х 9 = 63.
С самым большим беспокойством ждал 2х7. Может быть, именно тогда услышал об этом впервые.
Цыганская семерка, семь дней недели. Почему не победная десятка тех времен – число пальцев?
<...> Если пробежать мою жизнь, то седьмой год дал мне ощущение своей ценности. Существую. Имею вес. Значу. Меня видят. Могу. Буду.
Четырнадцать лет. Осматриваюсь. Замечаю. Вижу. Должны открыться глаза. Открылись. Первые мысли о воспитательных реформах. Читаю. Первое беспокойство и неутоленность. <...> От семи до четырнадцати все время был влюблен, раз за разом в другую девочку. <...> Любил неделю, месяц, иногда сразу двоих, иногда троих. Одну хотел бы иметь сестрой, другую женой, сестрой жены. <...>
3 х7. В седьмой год – школа, в четырнадцатом – религиозная зрелость, в двадцать первый – армия. Мне уже давно было тесно. Тогда связывала меня школа. Теперь мне тесно вообще. Хочу бороться, воевать за новое пространство. <...>
4х7. Необходимость квалифицированного исполнения обязанностей... Хочется уметь, знать, не ошибаться... Обязан быть хорошим врачом. Сформировать собственные взгляды. Не хочется подражать признанным авторитетам. <...>
5х7. Выиграл ставку в лотерее жизни. Мой номер уже сошел с круга. Ставка – лишь то, что больше в этой жеребьевке не проиграю. Поскольку снова рисковать не стану. <...> Мне по справедливости возвращено то, что вложил. Безопасно. Но бесцветно – и жаль.
Одиночество не болит. Растут в цене воспоминания. <...> Не ищу друга, ибо знаю, что не найду. Не хочу знать больше, чем это возможно. Заключил договор с жизнью: не будем друг другу мешать. <...> В политике это, кажется, называется: разграничить сферы влияния. До сих и не больше, и не дальше, и не выше. Ты и я.
6х7. <...> Уже все или еще есть время? Как посмотреть... <...> Смерти в себе еще не ощущаю, но уже подумываю о ней. Если портной шьет мне новый костюм, не говорю “Он последний”, но та конторка и шкаф наверняка меня переживут. Столковался с судьбой и с собой.
Знаю свою малую ценность...
7х7. Что такое, собственно говоря, есть жизнь, что есть счастье? Лишь бы не хуже, лишь бы именно так, как сейчас. Две семерки встретились, учтиво поздоровались... <...>
Мой город, моя улица, мой магазин, где всегда покупаю, мой портной, и что самое главное – мое место работы.
Лишь бы не хуже. Потому что если бы можно было сказать солнцу “Остановись”, – то, наверно, сейчас. <...>
7 х 8 = 56. Как эти годы сбежали. Именно сбежали. Только вчера было 7х7. Ничего не прибавилось, ничего не убавилось. <...>
...кажется, нет человека, который бы не думал, что недостаток сил, здоровья, энергии – не от войны, а от его 7 х 8 и 7 х 9.
<...>
После войны люди долго не смогут смотреть себе в глаза, чтобы не прочесть в них вопроса: как случилось, что живешь, что выжил? Что делал?
<...>
[Из размышлений об эвтаназии]
Убить из сочувствия имеет право тот, кто любит и страдает – когда сам тоже не хочет остаться в живых. Так будет через немного лет.
<...> Когда после возвращения сестры из Парижа я предложил ей вместе покончить с собой, это не было идеей или программой банкротства. Наоборот. Мне не хватало места в мире и в жизни.
Зачем еще эти несколько десятков лет? Может быть, моя вина в том, что позднее я не повторил своего предложения. <...>
Когда в тяжелые часы я обдумывал проект умерщвления, усыпления обреченных на гибель младенцев и стариков еврейского гетто, я видел в этом убийство больных и слабых, убийство из-за угла ни о чем не подозревающей жертвы.
Мне говорила медсестра онкологической лечебницы, что она всегда ставила возле постели больного убийственную порцию лекарства и предупреждала:
– Больше ложки не брать, потому что это – яд. Для успокоения боли требуется только ложка лекарства.
И на протяжении многих лет пациент не тянулся к отравляющей дозе.
<...>
Жизнь моя была трудной, но интересной. Именно такую просил у Бога в молодости.
<...>
“Правильно прожить один день труднее, чем написать книгу” [Мицкевич].
<...> Каждый день – это книжка – это большая тетрадь, глава, которой хватит на годы.
Как неправдоподобно долго живет человек.
<...>
Пятнадцати лет я впал в сумасшествие, бешенство чтения. Мир исчез с моих глаз, существовала только книга...
Много говорил с людьми: с ровесниками и много старше, со взрослыми. <...> Мною “восхищались”. Философ.
Разговаривал только сам с собой.
Потому что говорить и разговаривать – не одно в то же... Сменить платье и раздеться – это два различных действия.
Раздеваюсь наедине с самим собой и разговариваю наедине с собой.
<...>
У меня мышление исследователя, не изобретателя. Исследовать, чтобы знать? Нет. Исследовать, чтобы найти, добраться до дна? Тоже нет. Наверно, исследовать, чтобы задавать дальнейшие вопросы. Ставлю вопросы людям, младенцам, старикам, фактам, случаям, судьбам...
Говорила мать:
– У этого мальчика нет самолюбия. Ему все равно, что есть, как одеться, играть с детьми своего круга или со сторожихами. Он не стыдится играть с малышами.
<...>
Десятый час. Выстрелы: раз, два, несколько, два, один, несколько. Может быть, это именно мое окно плохо затемнено?
Но я не прекращаю писать.
Наоборот, летучее (единичный выстрел) становится мысль.
<...>
Почему я собираю посуду? [27.02.42, последняя статья Корчака в газете Дома Сирот].
Знаю, что много их, недовольных тем, что после еды собираю посуду. Даже дежурные, похоже, этого не любят. Ведь справляются. Их хватает. А если бы и недоставало, можно добавить одного или двух. Ну что за чудачество, что за упрямство, а то даже и безобразное притворство, будто такой уж работящий и демократ. <...>
А что хуже всего: делаю это неловко, мешаю раздаче добавки, толкаю тех, кто тесно сидит за столами. Из-за меня не успевают вылизать миски. Кто-то даже может лишиться добавки. Раза два у меня что-то упало с тарелок, которые я нес неуклюже. Если бы это случилось у другого, не миновать, наверно, скандала. <...>
...Как же понять, зачем я это делаю?..
...вот мое объяснение:
Когда сам убираю, мне видны треснувшие тарелки, погнутые ложки, облупившиеся миски. <...> Видно, как расхлябанные разбрасывают ложки, ножи, солонки и чашки вместо того, чтобы поставить на место. Временами бросится в глаза, как раздают добавки, или замечу кто с кем сидит – и подумаю о том и этом. Потому что если что-то делать, то не бессмысленно. Эта работа официанта для меня и выгодна,– и приятна, и интересна.
Но не это главное. Главное – совсем другое. То, о чем уже много раз говорил и писал и с чем воюю лет тридцать, без видимого результата, но борьбы той прекратить не хочу и не могу.
Воюю за то, чтобы в Доме Сирот не было работы интеллигентной или простой, умной или глупой, чистой или грязной – работы для барышень и работы для рядовой голытьбы. В Доме Сирот не должно быть трудящихся только физически или только умственно.
В городском интернате на Дельной с огорчением и отвращением смотрят на то, как я подаю руку уборщице, причем даже тогда, когда она моет лестницу и руки ее мокры. <...>
Уважаю честных работников. Их руки для меня всегда чисты, и мнение их – на вес золота. <...>
<...> Римского папу называют святым отцом, сановники преклоняют перед ним колени и целуют его туфлю. И тот же папа каждый год моет в костеле ноги двенадцати нищим. <...>
Кто говорит: “Физическая работа – грязная” – врет. Хуже, когда лицемер говорит: “Любая работа не позорна”, но сам избирает только чистую работу...
<...>
Поливаю цветы. Моя лысина в окне – такая хорошая цель.
У него карабин. Почему он стоит и смотрит спокойно?
Нет приказа.
А может быть, до военной службы он был сельским учителем или нотариусом, дворником?
Что бы он сделал, если бы я кивнул ему головой? Дружески рукой помахал?
Может быть, он не знает даже, как все на самом деле?
Он мог приехать только вчера, издалека... [103, с. 301-375].
Это последняя строчка Януша Корчака.
Он искал человека даже в эсэсовце.
Многоточие – Его рукой...
А. ШАРОВ:
Пятого августа сорок второго года... Дом Сирот – дети и взрослые – выстроился на улице. Корчак и его дети начинали последний путь. Над детским строем развевалось зеленое знамя Матиуша. Корчак шел впереди, держа за руки двух детей...
Колонна обреченных детей с детской силой и бесстрашием разрезала самый строй фашизма [106, с. 216].
РЕМБА (очевидец):
Дети построились по четверо. Корчак с высоко поднятой головой шел впереди... Второй отряд вела Стефания Вильчинска, третий – Бронятовска... четвертый – Штернфельд... Это были первые евреи [гетто], которые шли на смерть с честью, презрительно глядя на людоедов [107, с. 108].
И. ПЕРЛЕ (очевидец):
Не могу не повторить банальные слова, что нет пера, которое могло бы описать эту страшную картину. Гитлеровские детоубийцы в дикой ярости непрерывно стреляли. Двести детей были в смертельной опасности. <...> И тогда произошло необычайное: эти двести ребят не кричали, ни один не спрятался, они только теснились, как птенцы, возле своего учителя и воспитателя, своего отца и брата...
Он встал первым. Слабым исхудавшим телом заслонил детей.
Гитлеровские псы нисколько не утихли; револьвер в одной руке, хлыст – в другой, и лай:
– Марш!
Горе глазам, видевшим тот ужас.
Януш Корчак, без шляпы, в подпоясанном пальто, в высоких сапогах, сгорбленный, берет самого маленького ребенка за руку и идет вперед. Идут и несколько сестер в белых фартуках, а за ними 200 только что причесанных детей, ведомых на смерть.
Со всех сторон детей окружают немецкие, украинские и еврейские полицаи.
Тем временем в Юденрате узнали о происходящем... Бросились хлопотать, звонить, спасать.
Кого спасать? Нет, не 200 детей, а одного Януша Корчака.
Но он вежливо поблагодарил господ из Юденрата... и пошел вместе со своими детьми...
Рыдали камни мостовых... А гитлеровские палачи подгоняли детей кнутами и непрерывно стреляли [107, с. 108-109].
А. ШАРОВ:
Из Варшавы поезд повез детей в Треблинку. Только один мальчик выбрался на волю: Корчак поднял его на руки, и мальчику удалось выскользнуть в маленькое окошко товарного вагона. Но и этот мальчик потом, в Варшаве, погиб.
Говорят, что на стенах одного из бараков в Треблинке остались детские рисунки – больше ничего не сохранилось [106, с. 216].
Я. КОРЧАК:
...жизнь – это огонь: затухает, хотя топлива полным-полно, вдруг взовьется снопом искр и ясным пламенем, когда уже догорает. И погаснет [103, с. 345].
Тяжкое чтение, не правда ли? Не облегчить ли сердце другим, сказочно-утешительным вариантом финала Дома Сирот? Он приведен у НЕВЕРЛИ. Место – концлагерь Майданек, время – 1943 год.
И. НЕВЕРЛИ:
Мы сидели в канаве за бараком – я, трое мальчишек и Стыцкий наборщик... Один из мальчиков спросил, правда ли, что Пандоктор в Майданеке...
– И ты поверил? – сказал второй. – Дурак ты, их давно сожгли...
– А ты не умничай, – накинулся на него Стыцкий, – Пандоктор жив, и дети с ним, хотя и не все...
– Почему не все? – спросил я изумленно.
– Потому что отцепили только один вагон...
– Вы сами видели?
Почти что видел. Он был на Умшлагплаце [привокзальная площадь в Варшаве, пункт перегрузки], когда прибыл “Дом Сирот” с Корчаком. Люди замерли, будто появилась сама смерть, некоторые плакали. Вот так, стройной колонной, по четыре человека в ряду, со знаменем, с руководителем во главе, сюда еще не приходили...
– Что это такое? – закричал комендант Умшлагплаца.
Ему сказали: это Корчак с детьми. Комендант задумался, начал вспоминать, но вспомнил, когда дети были уже в вагонах. Он спросил у Доктора:
– Это вы написали “Банкротство маленького Джека”?
– Да, а это имеет какое-нибудь отношение к эшелону?
– Нет, я просто читал в детстве, хорошая книга, вы можете остаться, доктор...
– А дети?
– Ах, unmoglich [невозможно], детям придется поехать...
– Ну нет, – крикнул Доктор, – дети – это главное! – и захлопнул за собой дверь изнутри.
Комендант постоял, постоял у вагона, позвал эсэсовцев и что-то им сказал. Все это Стыцкий видел своими глазами. Ну, а потом железнодорожники рассказывали, будто ночью на станции Урле этот вагон отцепили. Эсэсовцы выгнали в поле Доктора с детьми и кричали, чтобы те убирались, куда хотят... И семья Сабинки, вы ведь знаете Сабинку? – да, конечно, она работала в швейной мастерской – правильно, так вот ее родные в гетто получили от нее письмо, что она с Корчаком и детьми в надежном месте... [87,1978, № 3, с. 237-238].
И в 1945 году в Варшаве говорили: “Они живы – Старый Доктор, дети. Их не взял огонь – отступился... Дети живы... И Пандоктор жив. Ходят по селам. Где добрый человек живет – в дверь стучатся... А если злой живет – не стучатся...” [108].
Так рождалась легенда. Капли домыслов и подробностей наполняли чашу поминовения, чтобы спустя двадцать восемь лет полыхнула вечным огнем поэма “Кадиш”.
А. ГАЛИЧ:
Кадиш – еврейская поминальная
молитва, которую произносит сын
в память о покойном отце.
...на Умшлагплаце, у вокзала
гетто ждет устало, чей черед...
И гремит последняя осанна
лаем полицая: “Дом Сирот!”
Шевелит губами переводчик -
глотка пересохла, грудь в тисках, •
но уже поднялся старый Корчак
с девочкою Натей на руках.
Знаменосец – козырек заломом,
чубчик вьется словно завитой,
и горит на знамени зеленом
клевер, клевер, клевер золотой.
Два горниста поднимают трубы,
знаменосец выпрямил древко,
детские обветренные губы
запевают гордо и легко:
“Наш славный поход начинается просто:
от Старого Мяста до Гданьского моста,
и дальше с песней, построясь по росту,
к варшавским предместьям, по Гданьскому мосту,
по Гданьскому мосту...”
<...>
Мы идем по-четверо, рядами,
сквозь кордон эсэсовских ворон...
Дальше начинается преданье -
дальше мы выходим на перрон
и бежит за мною переводчик,
робко прикасается к плечу:
“Вам разрешено остаться, Корчак!”
Если верить сказке, я молчу.
К поезду, к чугунному парому,
я веду детей, как на урок.
Надо вдоль вагонов – по перрону,
вдоль!
А мы шагаем поперек!
Рваными ботинками бряцая,
мы идем не вдоль, а поперек,
и берут, смешавшись, полицаи
кожаной рукой под козырек.
И стихает плач в аду вагонном,
и над всей прощальной маетой
пламенем на знамени зеленом
клевер, клевер, клевер золотой.
Может, в жизни было по-другому,
только эта сказка вам не врет:
к своему последнему вагону,
к своему чистилищу-вагону,
к пахнущему хлоркою вагону
с песнею подходит Дом Сирот:
“По улицам Лодзи, по улицам Лодзи
шагают ужасно почтенные гости,
шагают мальчишки, шагают девчонки,
и дуют в дуделки, и крутят трещотки,
и крутят трещотки...
Ведут нас дороги, и шляхи, и тракты
в снега Закопане, где синие Татры,
на белой вершине зеленое знамя...”
И тут кто-то, не выдержав, дал сигнал к отправлению... Эшелон Варшава-Треблинка задолго до назначенного времени – случай совершенно невероятный – тронулся в путь...
Вот и кончена песня, вот и смолкли трещётки,
вот и скорчено небо в переплете решетки...
<...>
И тогда, как стучат колотушкой о шпалу,
застучали сердца колотушкой о шпалу,
загудели сердца: “Мы вернемся в Варшаву!
Мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!
Пусть мы дымом растаем над адовым пеклом,
пусть тела превратятся в горючую лаву,
но дождем, но травою, но ветром, но пеплом
мы вернемся, вернемся, вернемся в Варшаву!”
[104].
И. НЕВЕРЛИ:
Мы встретились в Майданеке. Из Варшавы привезли остатки гетто после восстания, в том числе триста детей, которым требовался старшой. Это в самый раз для тебя, сказали мне друзья, ты инвалид и педагог, не отнекивайся, как-никак ты работал у Корчака, будешь с ними чистить картошку на свежем воздухе и слушать, как жаворонки поют. Друзья сложились, дали взятку в канцелярию... И вот я стою с нашивкой на плече перед своей командой у горы гнилого картофеля...
Было лето, жаворонки звенели в синем поднебесье, их было невероятно много, и они так заливались, что сердце щемило от восторга и суеверного страха, что, может быть, в самом деле души умерших вселились в этих птиц и летают, молятся над своим последним полем, над пятым полем Майданека. <...> Вдруг кто-то сказал: а я вас знаю... Другой воскликнул: а мне вы вручали открытку в “Малом пшёгленде”, открытку с фруктами, пан редактор!
У бадеек, как оказалось, скоблила картошку дюжина корреспондентов. Этот пописывал, тот пописывал, и почти все регулярно читали “Малый пшёгленд”. Подобралась неплохая компания: читатели, сотрудники и редактор. Вот будет эсэсовцам потеха, когда это разнесется по лагерю!
Пахнуло дымом крематория. Да, тут не поможет то, что я не еврей...
Я пробыл старшим три дня. <...> На второй день к нам пришел помощник коменданта лагеря, стоял и смотрел, как мы работаем. Бодро мелькали ножи... только один мальчишка не работал. В первом ряду, на самом виду... Я прошипел: “Чисти”. Тот не шелохнулся... лицо мертвое, лет восемь или десять. “Чисти, на тебя смотрят!”. К счастью, соседи догадались, отодвинули его, загородили.
– Почему ты не работал? – спросил я, когда помощник коменданта удалился, – я же объяснял, предупреждал...
<...> – Маму взяли... в газ, – сказал мальчишка тихо, таким мертвенным голосом, что я не сразу понял.
А назавтра уже не он один, а все были в таком состоянии.
– Что с вами? – допытывался я, видя, как вяло они приседают у горы картофеля, без разговоров, с изменившимися лицами. – Случилось что-нибудь?
<...> – У нас ночью вешали.
Ну да, в барак пришли два эсэсовца и пара капо из уголовников, все пьяные, и стали вешать детей – просто так, для развлечения или для тренировки, несколько ребят повесили на потолочных балках, остальные, дрожа на своих нарах, наблюдали эту процедуру...
Мне самому довелось уже сидеть в камере смертников... я знаю, что такое предсмертная мука взрослых, но мука детей?! Я заявил в канцелярии, что должность старшого мне не под силу... <...> ...меня избили, не слишком сильно даже, и отослали в барак.
Потом мы время от времени встречались. После обеда, а иногда перед вечерней поверкой они прокрадывались к моему бараку поодиночке, вдвоем, втроем. Было невыносимо видеть их здесь, разговаривать с ними. Смертельно взрослые, они не питали никаких иллюзий, не искали у меня спасения. Да и что я мог им дать? Пару советов старого узника, какую-нибудь помощь в мелочах. Они просто тянулись к забытому человеческому теплу, к последнему свидетелю той их жизни, которая ведь была в самом деле, если в канаве за бараком с ними беседует редактор их газеты.
Я свыкся с мыслью, что погибну вместе с ними. Кто-нибудь проболтается нечаянно или не выдержит, донесет. Ведь случалось, что зрелые люди, иной раз с безупречным прошлым, предавали за еду, за должность, чтобы хоть немного отсрочить пытку или смерть. А тут были дети... и все триста знали обо мне.
Ни один из них не выдал. Они прошли мимо меня к крематорию, шлепая по грязи маленькими ступнями. Эсэсовцы с собаками сопровождали их, а вальс Штрауса, лившийся из репродукторов, забивал их последний след [87,1978, № 3, с. 236-237].
В июне 1942 года Корчак провел церемонию освящения знамени Дома Сирот на могиле бывшего сотрудника Дома врача И. Элиасберга. Празднично одетые дети, во главе процессии – сгорбленный Доктор и сотрудники, старшие мальчики со знаменем: щит Давида на зеленом поле, с обратной стороны – лист клевера. Дети дали клятву “жить в любви к людям, для справедливости, правды и труда” [103, с. 398].
Я. КОРЧАК (в четырнадцатилетнем возрасте):
Я существую не для того, чтобы меня любили и хвалили, а для того, чтобы я действовал и любил. Не окружение обязано помогать мне, но я обязан заботиться о мире, о человеке [103, с. 344].
Я. КОРЧАК (из последних дневниковых записей):
4 августа [1942 г.].
Мое участие в японской войне. Поражение – крах.
В европейской войне – поражение – крах.
В мировой войне...
Не знаю, как чувствует себя и чем чувствует себя солдат победоносной армии.
Журналы, в которых я сотрудничал, закрывались...
Мой издатель, разорившись, покончил с собой [103, с. 375-376].
1978 год – год столетия со дня рождения Генрика Гольдшмита – Организация Объединенных Наций объявила Годом Корчака.
Я. ВЕЧОРЕК (речь в Треблинке 31 мая 1978 года):
ЧЕСТЬ ПАМЯТИ ЯНУША КОРЧАКА
Что является его настоящим величием, сделавшим его легендой?..
Думаю, что в сущности Януш Корчак был человеком сильным и мужественным, что понимал все значение своего поступка, что решился на него не только из любви к детям, которых вел на неминуемую гибель...
Смерть Януша Корчака, именно такая смерть, вместе с горсточкой своих воспитанников... имеет черты заранее рассчитанного и сознательно разыгранного спектакля, предназначенного для зрительного зала, в котором сидел весь еще не тронутый войной мир.
Это был крик протеста, обращение к тем, кто не верил в гитлеровские зверства, к миру, не способному ни на что, кроме жестов сочувствия, выраженного пустыми словами, к миру, не способному на возмездие Германии за то пекло, которое она разожгла на востоке Европы.
<...>
Может быть, именно сознавая, как сильно он был бы нужен живой десяткам тысяч других сирот, и все-таки идя на верную смерть с горсточкой детей, – может быть, он как раз и считал, что его жест разбудит мировую совесть, прорвет молчаливое согласие сильных мира сего.
Именно в этом и прежде всего в этом – величие поступка Старого Доктора.
<...> Несколько десятков лет спустя западнонемецкий драматург Эрвин Сильванус пишет пьесу “Корчак и дети”, которую поставили более 70 европейских театров. Ее автор публично заявил в прессе, по радио и телевидению: “Я хотел хотя бы в миллионной доле компенсировать полякам и евреям страшный ущерб, который им нанесли мои сородичи”.
<...>
Мы хотим, чтобы Януш Корчак всегда жил среди нас, чтобы его смерть имела великий, глубокий и гуманистический смысл, чтобы никто не был равнодушен ко злу, ко лжи, к подлости.
Таково Его завещание, завещание ненаписанное, завещание, переданное улыбкой, той внешней безмятежностью, с которой он шел в свой последний путь с детьми, которых любил более всего.
Нам нельзя забывать о завещании Януша Корчака.
Склоним головы перед Его прахом.
Склоним головы перед Его делами.
Отдадим им честь и не позволим никому и никогда их убить [64, с.20-23].
Ненависть Сергия Радонежского к “розни мира” Андрей Рублев выразил изображением Любви. В его “Троице” – сочувственное единение людей, нерасторжимость божественного духа и земной плоти, универсальности мира и уникальности человека. Сияние красок, волнение линий, живая нежность ликов, распев пейзажа, небесный свет – все слито в гармонии единства. Совершенен мир Добра, идеальный мир Любви.
Авраам и Сарра угощают странников – немудреный сюжет поднимается в иконописи до высоты общения человека с Богом. Мысль Рублева взмывает по спирали к неразрывности связи между людьми и – спираль пружины – к воплощению российской, из-под татар, мечты о соединении в нацию лапотных толп. Еще виток: идеал взаимной любви. Наконец: утверждение изначальной человечьей тяги к тишине и доброте.
Оставив зрителю волю довообразить житейские подробности, Рублев убрал из иконы Авраама, Сарру, слуг, обычную пиршественную оснастку, чтобы на освобожденном пространстве внятно явить верховную идею: слияние человеческого и Божественного начал через постижение главенствующей правды, правды всеобщего братства в Любви.
Мир беспределен, как же не быть в нем места радостному ладу?
Путь не заказан.
Путь указан. Круговая композиция “Троицы” – не только выражение цельности мира. Кругом глаз увлекается в середину, к чаше, и, одинокая на голом столе, она властно держит взгляд. Трое ангелов, равно отдаленных от чаши, обращают к ней руки, к ней склоняются головы.
Чаша – знак объединяющей трапезы. И – жертвенная чаша.
При обратном ходе глаза, центробежном, мотив чаши, чем ближе к гармонии объединяющего круга, тем звучнее: ее контуры увеличенно повторены линиями фигур боковых ангелов, зеркально отражены очертаниями среднего ангела... С плоскости иконы всей многомерностью мира вздымается мысль о жертве: невозможна без нее благодать.
Аврааму возвещена радость отцовства. Но ангел указывает на чашу: к счастью – через муку великой жертвы. Закласть не себя – этого мало! – единственного сына. Только убедившись в готовности Авраама к ужасу сыноубийства. Бог остановит его руку и тем откроет путь к Себе, к высшему благу (а роду Авраама – к продолжению жизни).
Высшее благо человечества – мир, единение, взаимопонимание, любовь. Путь к нему – мученический путь Авраама, через жертву. В сады Добра – сквозь тернии страстей.
В согласии людей – жизнь человечества, в розни мира – смерть его.
Для сохранения вида природа жертвует особью. Рублев вместо “природа” говорил “Бог”. Диктат семантики: “особь” = “себя”. Жертвовать собой.
Ради сплочения человечества Христос взошел на Голгофу.
С призывом к любви на страдающих устах...
Я. КОРЧАК:
Я никому не желаю зла. Не умею. Не знаю, как это делается [103, с. 376].
“Дети живы... И Пандоктор жив... Ходят по селам. Где добрый человек живет – в дверь стучатся...”
В Вашу дверь они стучали?
А в Вашу?
А в мою?
Что-то со слухом у нас плохо...